Мойше было добавлено краской другого Цвета короткое слово "рэб", и лозунг зазвучал совсем аполитично: СТРЕЛЯТЬ МЕТКО, КАК РЭБ МОЙШЕ БЕРЕЛОВИЧ! Боевой листок сняли. А старший политрук Кац. проходя мимо бородатого солдата, шепнул ему на идише: - Берегись, рэбе. Я вам этого не забуду. Если старшина Качура зеленел, завидев раввина, - это понятно и не вызывает удивления. Старшина Качура терпеть не мог любого еврея. Тем более такого, который умудрился получить разрешение начальства на ношение бороды, хотя рядовому составу такое категорически возбраняется. Политрук Кац при всем своем желании не мог записаться в антисемиты. Он не терпел раввина по иной причине! Они были врагами социальными. И шамес, и рэб Мойше, и политрук Кац были земляки. Больше ни одного еврея из их мест и днем с огнем было не найти во всей литовской дивизии, да и в самом местечке. Ибо там их убили всех до единого, как об этом стало известно к концу войны. Раввин Берелович предсказал это несчастье еще в 1940 году, когда пришли Советы и Литва потеряла независимость. Советы наводили свои порядки в Литве один только год, потом пришли немцы. Но за этот единственный год судьба евреев была предопределена. И этому во многом помогли такие люди, как Кац. Литовцы терпеть не могли советских оккупантов и за то, что они русские, и за то, что коммунисты. На кого могла опереться новая власть? На местных евреев, знавших с грехом пополам литовский язык. То были плохие евреи. Но все-таки евреи. У них в местечке таким оказался Кац. С приходом русских он сразу вышел "в люди": стал из подмастерьев сапожника начальником волостной милиции и разгуливал по пыльным улицам местечка в синих галифе, яловых сапогах и с барабанным револьвером системы "наган" на боку. Литовцев и евреев в местечке было примерно поровну. Синагога и костел стояли друг против друга на площади с незапамятных времен. И довольно мирно уживались. Ксендз Петкявичюс захаживал к раввину Береловичу попить чайку. А раввин любил отдыхать в саду у ксендза, где оба они - два чудака - баловались стрельбой из духового ружья по самодельным мишеням. Коммунисты в тот год стали чистить Литву от так называемого социально опасного элемента и отправлять этот элемент в холодную Сибирь. Ксендза Петкявичюса отправлял в Сибирь милиционер Кац. Он вез старого священнослужителя на ломовой подводе через все местечко на станцию, и литовцы, плача, смотрели из окон на ксендза и Каца. Кац зажег потаенную ненависть в душе каждого католика, и рэб Мойше тогда понял, что это ничтожество навлекло на евреев местечка большую беду. Он сказал об этом в синагоге и повторил самому Кацу на допросе. Рэб Мойше как в воду глядел. Немцам даже рук пачкать не пришлось. Как только местечко было оккупировано германскими войсками, местные жители тут же вырезали всех евреев. Сам рэб Мойше и шамес уцелели тоже не без помощи Каца. Перед самой войной он успел вдогонку за ксендзом отправить в Сибирь и раввина, и синагогального служку. Оттуда они уже попали в Литовскую дивизию и там снова встретились с Кацем. На сей раз не в милицейской форме, а с тремя кабиками старшего политрука в петлицах. На фронте, когда солдаты рыли траншеи, старший политрук Кац вошел в открытое столкновение с раввином. Рэб Мойше отказался копать окопы. Потому что была суббота. И попросил старшину Качуру позволить ему выполнить эту работу после захода солнца. Это было уже явное нарушение воинской дисциплины. И старшина Качура помчался в штаб. К склону холма, где роты копали окопы, явился старший политрук Кац с пистолетом в руке и, поигрывая им, перед бородой раввина, спросил по-русски, на виду у всех солдат: - Отказываешься копать, вражеский лазутчик? - Раввин молчал. - Подрываешь оборонную мощь Красной Армии? - Я не могу нарушить святость субботы. - Я за него буду копать, - бросился к политруку шамес. - Молчать! - взвизгнул Кац, отгоняя шамеса пистолетом. - Десять нарядов вне очереди! Слушай мою команду! Старшина! Расстрелять раввина на месте как собаку! Старшина Качура втянул голову в плечи, - такого оборота дела он не ожидал. Старший политрук Кац как с цепи сорвался: - Я сам его пристрелю! Ложись в яму! Солдаты, копавшие траншеи, побросали лопаты и застыли вокруг немым кольцом. Рэб Мойше побледнел, но в яму не лег, а продолжал стоять, не сводя напряженного взгляда с дула пистолета в дергающейся руке политрука. - Люди! Что вы смотрите? - запричитал на идише шамес. И тогда несколько солдат бросились к политруку и стали просить, чтобы он им позволил ради субботы сделать за раввина его норму. Даже полулитовец-полумонгол Иван Будрайтис не выдержал. - Зачем человека стращать? - сказал он, оттолкнув плечом рэб Мойше, так что тот очутился за спинами солдат. - Раз вера не позволяет - надо уважить. - Марш по местам! - заорал Кац, бегая глазами по лицам окруживших его солдат. - Всех под трибунал пущу! Солдаты оробели, стали пятиться, отводя глаза. На куче выброшенной из траншеи земли остался лишь рэб Мойше в пилотке на стриженой седеющей голове - ветер трепал его бороду и надувал пузырем гимнастерку на широкой сутулой спине. Он стоял над недорытым окопом, как над могилой. Старший политрук Кац направил пистолет ему в лицо. - Рэбе, я вам говорю в последний раз. Одно из двух... Или вы будете копать, или... Раввин беззвучно шевелил губами, читая молитву. За спиной Каца в голос, по-бабьи, всхлипывал шамес. - Вам осталось жить очень мало, рэбе... Считаю до трех... Раз... Два... Старший политрук Кац почувствовал, что перегнул палку. Он стал озираться по сторонам, словно ища поддержки. Солдаты отворачивались. Никто не хотел встретиться с ним взглядом. А старшина Качура вообще исчез, предусмотрительно убравшись подальше от места происшествия. - Два... с половиной... неуверенно протянул старший политрук Кац, потом громко и неправильно выматерился по-русски, сунул пистолет в кобуру и побежал по кучам земли, увязая в них сапогами, мимо солдат, расступавшихся перед ним, как перед прокаженным. Кто-то сокрушенно вздохнул ему вслед: - И такого человека родила еврейская мать?! Раввин не прикоснулся к лопате до появления первых звезд, а потом работал один в опустевших траншеях, пока не стало совсем темно и трудно было различить, куда втыкать лопату. Помогал ему, как мог, шамес. Он не столько копал, сколько любовался раввином. Шамес молился на него. Он его обожал. До смешного. Если ему случалось потерять из виду раввина, он начинал метаться, заглядывая во все углы, и не успокаивался, пока не находил. Однажды, когда рота на занятиях по химической защите залегла в поле и по команде старшины Качуры "Газы!" нацепила очкастые маски на головы, шамес чуть не сошел с ума. В противогазах все солдаты были на одно лицо. Единственная примета раввина - борода - полностью ушла под резиновую маску. Шамес бродил по полю, перешагивая через лежащих, щурился на каждую маску и плачущим голосом повторял: - Ву из рэб Мойше? После занятий, когда маски были сложены в сумки противогазов, солдаты долго смеялись над шамесом. А он сидел рядом с раввином и с обожанием смотрел на его бороду. Потом все это повторилось. Но никто больше не смеялся. Некому было смеяться. Под Орлом, после страшного боя, когда немцы распотрошили их так, что, не спаси Моня Цацкес полковое знамя, полк расформировали бы и забыли, что он когда-то существовал. По изрытому снарядами полю, где догорали подбитые танки и люди в шинелях валялись везде, куда ни кинешь взгляд, бродил, еле переставляя ноги, солдатик без шапки, в изорванной гимнастерке, со жгуче-белой марлевой повязкой на руке до локтя. Он заглядывал в лица убитым, поворачивая тела на спину. И шел дальше. К другим кучам тел. - Ву из рэб Мойше? - тихо и безнадежно повторял он. Догоравшие танки удушливо чадили. Глаза шамеса слезились. Он кашлял и опять заунывно тянул: - Ву из рэб Мойше? АХ, ЛЮБОВЬ, КАК ТЫ ЗЛА! Не было бы счастья, да несчастье помогло. Рядовой Шляпентох окончательно излечился от своего постыдного недуга и перестал мочиться во сне, как только прибыл на фронт. А если точнее, то это случилось после первого артиллерийского налета, когда позиции полка были проутюжены немецким огневым валом. Многие блиндажи обрушились, и солдат, оглушенных, контуженых, пришлось выкапывать из-под земли. Откопали и Фиму Шляпентоха. На нем не было телесных повреждений, он только слегка заикался. Но это скоро прошло. Как прошло и другое, то, что мучило и унижало его с самых пеленок. Отныне он, как и все взрослые люди, просыпался на сухой простыне, если была простыня. А так как чаще всего он спал на своей шинели, то и шинель оставалась совершенно сухой. Рядовой Шляпентох ожил и расправил согбенную спину. В нем проснулся мужчина. А до той поры он пребывал в дремучих девственниках и в сторону прекрасного пола даже не поглядывал, справедливо полагая, что его ночная слабость абсолютно исключает возможность контакта с женщинами. По своей наивности он даже был убежден, что никогда не сможет стать отцом и иметь собственных детей из-за проклятой немочи. О чем доверительно посетовал Моне Цацкесу, которого почитал своим другом и покровителем. Моня Цацкес дружески, как товарищ товарища, разубедил его, присовокупив, что у него еще будут маленькие Шляпентохи и, на худой конец, они смогут мочиться по ночам вместе, в одной широкой семейной кровати. А если к ним еще присоединится мамаша, то, возможно, это и будет тем цементом, который скрепляет здоровую советскую семью. Шутки в сторону, но Фиме Шляпентоху предстояло с большим опозданием вступить в пору половой зрелости. И он вступил. С ходу. Без оглядки. В его душе запели соловьи и распустились розы. Суровой русской зимой, среди снежных сугробов на брустверах окопов и ходов сообщения, Шляпентох наполнился любовным томлением до отказа, его глазки под заломленными бровями заструились коровьей печалью, и Моня Цацкес всерьез опасался, что он вот-вот страстно замычит на всю передовую. Страсть требовала выхода. Страсть нуждалась в конкретном адресе. А с адресом на фронте дело обстояло туго. В армии, как назло, служили мужчины, женщин насчитывалось всего несколько штук, но и те были прочно распределены между высшим командным составом, сочетая свои армейские обязанности телефонисток и машинисток с завидным положением офицерских наложниц. Злые солдатские языки окрестили их ППЖ, то есть походно-полевыми женами. Фима Шляпентох устремил тоскующий взор на ту, кого видел чаще других перед собой. На начальника штабного узла связи, старшего сержанта Цилю Пизмантер, делившую ложе с самим командиром полка. Вся эта затея была заранее обречена на неудачу. И не только потому, что Циля Пизмантер принадлежала командиру полка, и, естественно, доступ к ее телу возбранялся под угрозой штрафного батальона. Фима Шляпентох и Циля Пизмантер были несоизмеримы. Она весила, по крайней мере, втрое больше него, и ее две груди, под напором которых трещала суконная гимнастерка, были размером с пару крупных арбузов и своим бурным колыханием вредно действовали на моральное состояние всего личного состава. Циля была родом из Рокишкиса. В дивизии насчитывалось немало ее земляков, и все они знали Цилю по довоенным временам. И рассказывали о ней одну и ту же историю, которая постороннему человеку, никогда не видевшему Цилю Пизмантер, могла бы показаться выдуманной. Дело обстояло следующим образом. Циля никогда не слыла красавицей, и при ее размерах и весе рассчитывать на выход замуж приходилось с большой натяжкой. К моменту установления советской власти в Литве Циля пребывала уже в перезревших, засидевшихся невестах и коротала свое девичество у пульта коммутатора на телефонной станции в Рокишкисе. В 1940 году, с приходом Советов, Циля ринулась в общественную деятельность, чтоб занять голову чем-нибудь другим, а не постыдными мыслями, одолевавшими ее день и ночь. Кроме того, она стала заядлой спортсменкой, рассчитывая укротить бунтующую плоть тяжелой физической нагрузкой. И вот однажды, рассказывали ее земляки, в местечке был устроен физкультурный парад. И гвоздем программы намечался проезд автомобильной платформы с огромным, сделанным из фанеры макетом спортивного значка ГТО - "Готов к труду и обороне". Этот значок состоял из пятиконечной звезды, вправленной в зубчатое колесо-шестеренку. А на звезде - выпуклый барельеф женщины-бегуньи, в полный рост, грудью разрывающей финишную ленту. Эту бегунью на макете изображала первая местная девушка-коммунист Циля Пизмантер. Ее обрядили в необъятных размеров спортивные трусы и майку, втиснули в макет, закрепили намертво ремнями, чтобы, упаси Бог, не вывалилась при движении. И платформа двинулась по направлению к главной улице, где, оттесненные канатами, толпились возбужденные евреи, составлявшие большинство населения местечка. Организаторы парада учли все, кроме двух немаловажных обстоятельств - булыжников мостовой в Рокишкисе и объема и веса грудей славной дочери литовского народа, как ее называли в местной газете, Цили Пизмантер. А какая тут была взаимосвязь, и притом роковая, вы увидите очень скоро. Сияла медь оркестров, изрыгая громы советских маршей, евреи рвались к канатам, как дети, и размахивали красными флажками с серпом и молотом. Они бурно ликовали в тот день, словно чуяли, что ликуют в последний раз, потому что через несколько недель началась война, и в Рокишкис пришли немцы. А как это отразилось на евреях, известно всем. Но не об этом сейчас речь. Автомобиль с макетом значка "Готов к труду и обороне" въехал на главную улицу, мощенную крупным булыжником. Машину затрясло, закачался макет на платформе, заколебалась Циля в макете, заколыхались ее груди, вырвавшиеся из лопнувшего бюстгальтера. Груди Цили Пизмантер испортили весь парад в Рокишкисе. Сотрясаемые на булыжниках, они замотались влево и вправо, нанося сокрушительные удары по фанере макета. Фанера не выдержала. Макет развалился на глазах у обалдевшей публики и местного начальства, накрыв разноцветными обломками уездную знаменитость Цилю Пизмантер. Рядовой Шляпентох, как и все в полку, знал об этой истории, но это не остудило его пыла. Он томно вздыхал, провожая коровьим взглядом проступавшие под суконной юбкой жернова зада старшего сержанта. Солдаты потешались над ним и предупреждали Фиму, что, если слух о его чувствах дойдет до командира полка, не миновать ему штрафного батальона. Моня тоже вылил на друга ушат холодной воды, стараясь привести Фиму в чувство, и долго втолковывал ему, почему Циля не может быть предметом воздыханий. Если бы ему, Моне Цацкесу, предложили даже двойной паек, он бы и то не согласился лечь с ней в одну постель. - Посмотри, на кого стал похож наш командир полка с тех пор, как спутался с ней, - объяснял Моня. - Ты думаешь, ей один мужчина нужен? Ей и десяти будет мало. Ты видел, какие у нее усики? А это что означает? Это означает, что она ненасытная особа. Что она любого в гроб загонит. И очень скоро нам назначат другого командира полка, вместо нашего любимого подполковника товарища Штанько. И полковой писарь товарищ Шляпентох собственноручно заполнит на него похоронное извещение для безутешно скорбящей вдовы мадам Штанько. Но и такие жуткие картины, нарисованные Моней, не остудили любовный пыл рядового Шляпентоха. Близилась развязка. И кризис разрешился. Разрешился он вмешательством самой Цили Пизмантер. Грубым, беспощадным вмешательством, от которого душа влюбленного обуглилась, как после пожара. Циля, в шинели внакидку, с выпирающей грудью, пробегала по заснеженному ходу сообщения в штабной блиндаж и наткнулась на Шляпентоха, который, уступая ей дорогу, вдавился спиной в снег, чтобы дать ей возможность протиснуться. Она протиснулась, правда с большим трудом, проехав, при этом грудью по его лицу. Из Фиминых глаз брызнули слезы, и он стал губами ловить ускользающую грудь, больно царапаясь о металлические пуговицы гимнастерки. И тогда Циля, набрав побольше воздуха, придавила его лицо своей грудью так, что осталась торчать лишь шапка-ушанка. и процедила сквозь зубы: - Прочь с дороги, Шляпентохес! Это было сказано по-русски. Но фамилию Фимы Циля произнесла по-литовски. Как известно, по-литовски ко всем фамилиям прибавляется окончание - ес. Все нормально. Ни к чему не придерешься. Но дело в том, что фамилия Шляпентох, будучи произнесенной по-литовски, получила совершенно непристойное звучание на языке идиш - родном языке литовской дивизии. Тохес на идише - это задница. И вся фамилия при таком окончании переводилась примерно так: "Шляпа на жопе". А без окончания "ес" фамилия Фимы звучала вполне пристойно: "Платок на шляпе". Даже ребенку понятно, что "платок на шляпе" - это совсем не то же самое, что "шляпа на жопе". Когда Циля Пизмантер произнесла при всех фамилию Фимы по-литовски, его любовь улетучилась и в мгновенье ока перешла в свою противоположность - ненависть. Ударить женщину было не в привычках Шляпентоха. Во-первых, потому, что он получил хорошее воспитание в приличной еврейской семье, а во-вторых, он до сих пор не имел общения с женщинами и потому не знал правил обращения с ними. И вообще, попробуй он тронуть Цилю пальцем, она бы просто оставила от него мокрое место. Они были в разных весовых категориях, и разница эта была не в Фимину пользу. А кроме всего прочего, над ним довлела ревнивая и грозная тень подполковника Штанько. Растоптанное чувство, умирая в судорогах, взывало к мести. И на помощь поверженному в прах Шляпентоху пришел верный друг и фронтовой товарищ, рядовой Моня Цацкес. Моня придумал план мести и вполне безопасный для мстителя, и убийственный для объекта мщения. Фима выслушал в подробностях весь план, и в глазах его, уже совершенно угасших, снова затеплился огонек жизни. На земляных брустверах вдоль ходов сообщения намело большие сугробы, и снег сверкал как сахарный. Ночью, при слабом свете луны, на коротком отрезке между блиндажом узла связи, где обитала старший сержант Циля Пизмантер, и штабным блиндажом, служившим одновременно квартирой командиру полка. вылезли из окопа не замеченные часовыми две тени. Одна - высокая, другая - короче и шире. Фима Шляпентох и Моня Цацкес, расстегнув шинели и пошарив в ширинках, стали мочиться в две струи на гладкую сахарную поверхность сугроба, прожигая в нем удивительные рисунки. Так как незадолго до этого, по хитрому плану Цацкеса, они разжились в медсанбате и проглотили один - таблетку красного стрептоцида, а другой - еще какой-то гадости, то рисунки у Мони выходили кроваво-красного цвета, а у Фимы - ядовито-зеленого. В результате на снегу остались выведенные аккуратным почерком полкового писаря зеленые слова: Циля Пизмантер. А чуть дальше горела красная стрелка с наконечником и оперением, указывающая на блиндаж командира полка. Чтобы всякому было ясно, где проводит свои ночи жестокосердная Циля. Утром штабная команда и солдаты хозяйственного взвода потешались у этой надписи, закупорив ход сообщения. Циля Пизмантер со свекольными от гнева щеками выскочила на бруствер и стала истерично топтать снег сапогами. И едва не погибла. Немецкий снайпер выстрелил по этой крупной мишени и промазал всего на сантиметр. Циля рухнула в окоп на головы солдат, чуть не контузив сразу нескольких человек, и, под жеребячий гогот, исчезла в своем блиндаже, откуда не высунула носа даже во время раздачи пищи. На следующее утро рядом с растоптанной надписью снова горели на сугробе два ядовито-зеленых слова Циля Пизмантер, выведенных калиграфически, с элегантным наклоном и завитушкой на конце. И красная указательная стрелка. Циля не повторила своей оплошности и не вылезла на бруствер, но, растолкав солдат, принялась строчить по сугробу длинными очередями автомата ППД, сметая букву за буквой своего имени и фамилии. Третьей ночью рядовые Цацкес и Шляпентох напоролись на засаду и были взяты с поличным, когда вылезли на бруствер. Их, с незастегнутыми ширинками, доставили в штаб полка. Подполковник Штанько поначалу хотел придать делу политическую окраску и направить обоих в контрразведку к капитану Телятьеву, но, поостыв и прикинув, что его имя также может фигурировать в этом деле, решил провести дознание сам. Без шинелей, в распоясанных гимнастерках - ремни у них отобрали при аресте, - стояли Цацкес и Шляпентох посреди штабного блиндажа. Прямо перед ними зловеще мерцал при свете фонаря "летучая мышь" бритый череп подполковника Штанько. Сбоку сидела на табурете пострадавшая - старший сержант Пизмантер - и тяжело вздыхала, глотая слезы, отчего грудь ее вздымалась и опадала, как морская волна. Протокол вел старший политрук Кац, присутствовало еще несколько штабных офицеров. Все - члены коммунистической партии. Беспартийные не были допущены в блиндаж. Если не считать самих обвиняемых. И старший политрук Кац потом был очень доволен, что по его настоянию присутствовали только коммунисты, потому что обвиняемый, рядовой Шляпентох, в свою защиту выдвинул очень сомнительные политические аргументы, которые могли быть неверно истолкованы беспартийной массой. На дознании Шляпентох вдруг проявил отчаянную агрессивность, полностью излечившись от недавнего почтения к старшим по званию. Он категорически потребовал, чтобы его называли и числили в документах Шляпентохом, а не Шляпентохесом. Потому что он не литовец и не литовский еврей, а в Литовскую дивизию попал в качестве жертвы политических махинаций сильных мира сего. Он родился и провел всю свою жизнь в городе Вильно, который при его рождении был русским городом и входил в состав Российской империи. Когда Шляпентоху исполнился один год, Вильно стал польским городом. Когда же ему, Шляпентоху, исполнилось двадцать лет, Сталин и Гитлер разделили Польшу. И Советский Союз передал Вильно литовцам, чтоб подсластить пилюлю грядущей оккупации. Не успел Фима стать литовским гражданином, как советские танки вошли в Ковно. А еще через год и Ковно, и Вильно были заняты немцами. И теперь он, рядовой Шляпентох, воюет за освобождение своего родного города, хотя точно не знает, в чьих руках окажется Вильно после войны. Посему он требует, чтобы его фамилия писалась и произносилась, как это принято по-русски и по-польски. Товарищ Шляпентох - пожалуйста, пан Шляпентох - с моим удовольствием, но ни в коем случае не драугас* Шляпентохес! *Товарищ (литовск.). Когда Шляпентох умолк, в штабе наступила недобрая тишина. Даже Циля Пизмантер перестала хлюпать носом. Где-то над крышей блиндажа чуть слышно, словно дятел, постреливал короткими очередями ручной пулемет. - Высказался? - поднялся над столом командир полка и грозно уставился на Шляпентоха. - Вот кого мы пригрели при штабе! Слыхали, товарищи? Гитлер и Сталин поделили Польшу? Нашего любимого вождя и верховного главнокомандующего этот вражеский элемент поставил на одну доску с немецко-фашистским фюрером! Что за это полагается? По законам военного времени? И тут произошло то, чего никто не ожидал. Фима Шляпентох, в распоясанной гимнастерке, рванулся к Циле Пизмантер, протянул к ней руки и, трагически заломив брови, сказал звонко и вдохновенно: - Прощай, Циля! Я умираю за тебя... Прощай, моя любовь... И рухнул перед ней на колени. Такого в Цилиной жизни еще не было. Никто не говорил ей таких красивых слов, никто не собирался умирать за нее. Такое она видела один раз в жизни - в театре, и до слез завидовала героине спектакля. Теперь этой героиней стала она сама. - Идиоты! - закричала Циля и тоже рухнула на колени, чуть не придавив Шляпентоха; обняла его стриженую голову, прижала к своей груди и запричитала в голос: - Кого вы судите? Этого невинного младенца? Этого ребенка с чистой душой? И кто судит? У вас когда-нибудь повернулся язык сказать женщине такие слова? Такие красивые слова? У вас на языке только мат, а на уме - одно и то же. Что, я не права? Этот вопрос имел прямое отношение к подполковнику Штанько, и он решительно распорядился: - Убрать из штаба эту дуру! Циля поднялась с колен, тяжело дыша, подошла к подполковнику и сказала: - От дурака и слышу! И плюнула на его бритый череп. Именно поэтому старший политрук Кац, хоть в душе и ликовал от злорадства, был очень доволен, что не допустил в блиндаж беспартийных. Он выхватил из кармана носовой платок и бросился к командиру полка, чтоб вытереть плевок с бритой макушки. Но Штанько оттолкнул его локтем: - Отставить! Не касайся. Все вы - одно племя! Он рукавом вытер голову и остановил свой тяжелый, немигающий взгляд на распоясанных солдатах. - В штрафной батальон обоих! Пусть кровью поплюют! - И добавил, подумав: - Во славу нашей Советской Родины. ОХОТА ЗА "ЯЗЫКОМ" Рядовые Цацкес и Шляпентох сидели в ожидании трибунала в своем собственном блиндаже, превращенном во временную гауптвахту. Там же, под нарами рядового Цацкеса, в вещевом мешке, лежало свернутое в рулон знамя полка, о котором впопыхах забыли. А так как командир полка головой отвечал за сохранность знамени, то можно считать, что в вещевом мешке рядового Цацкеса дожидалась своей участи голова подполковника Штанько. Как коммунист-интернационалист подполковник Штанько лично распорядился, чтобы охранять заключенных поставили не евреев, а исключительно литовцев и, еще лучше, русских. Во избежание панибратства по национальному признаку. Это, однако, не помешало старшему сержанту Циле Пизмантер беспрепятственно войти в контакт с заключенными. Вернее, с одним из них - рядовым Шляпентохом. Часовые знали, какой властью обладает ППЖ, и не отважились ей перечить. После двух дней размолвки она снова ночевала у командира полка, и наутро третьего дня с независимым видом прошла мимо часовых в блиндаж, где томились арестанты. Она принесла Шляпентоху гостинцы: бутерброд со сливовым повидлом и банку американского сгущенного молока. Циля запретила Шляпентоху делиться гостинцем со своим товарищем и велела ему съесть все при ней. Пока Фима, пряча глаза от Мони, уминал бутерброд, с бульканьем запивая сгущенным молоком, Циля Пизмантер, расставив толстые колени, сидела напротив и, подперев щеку ладонью, смотрела на него вдохновенными глазами мамы, получившей свидание с арестованным сыном. Циля принесла новость: под ее нажимом командир полка отменил приказ. Но с одним условием: они должны либо кровью, либо героическим поступком смыть позор и восстановить свою честь. А заодно и честь старшего сержанта Пизмантер. - Мальчики, послушайте меня, - со вспыхнувшим румянцем заговорила Циля, на сей раз обращаясь и к Цацкесу тоже, - вы совершите подвиг. Вы докажете этому антисемиту, что евреи тоже могут быть героями. Циля еще больше зарделась, и прыщики у нее на лбу поблекли. - Вы знаете, что вы сделаете? Вы захватите "языка"... Приведите живого немца! Желательно с важными документами. И вас представят к правительственной награде... О вас узнает вся страна! Арестанты, переглянувшись, загрустили. От лица обоих осторожное заявление сделал рядовой Цацкес: - А если не выйдет? Ну, скажем, нам не удастся захватить живого немца! Ведь живые немцы на улице не валяются. Гнев и презрение во взгляде старшего сержанта прожгли Моню: - Тогда лучше не возвращайтесь. Вас отдадут под трибунал. - Кто спорит? - пожал плечами Цацкес. - Раз Родина требует подвига, будет подвиг. - Вот это другой разговор, - сменила гнев на милость Циля и обратилась к Шляпентоху: - Ты меня не подведешь. Я за тебя поручилась. - Конечно, - согласился Шляпентох, не сводя с Цили обожающих глаз и слизывая языком сгущенное молоко с губ и подбородка. - Я сделаю все, о чем ты просишь... Скажи, ты будешь ждать меня? Циля горячо кивнула. - Тогда дай слово, что с ним, - кого Шляпентох имел в виду, поняли и Цацкес и Циля, - ты больше спать не будешь. Циля опустила глаза: - Я подумаю... Не было никакого сомнения, что думать она будет в потных объятиях подполковника Штанько. Получив сухим пайком продовольствие на два дня, рядовые Цацкес и Шляпентох надели поверх стеганых телогреек и ватных штанов белые маскировочные халаты, и, когда стемнело, вылезли из окопов родной Литовской дивизии, и по глубокому снегу поползли в сторону противника. Партийный агитатор Циля Пизмантер с восторженно сияющими глазами проводила их на подвиг, после чего, озябнув на ветру в окопе, пошла отогреваться в теплый блиндаж командира полка. "Двух мнений быть не может, мы ползем навстречу гибели, - думал Моня без особой радости. - И все из-за этого шлимазла, которого навязал Господь на мою голову". Еще раньше, на формировании, когда Шляпентох с верхних нар искупал его в моче, рядовой Цацкес шестым чувством определил, что от этого малого ему так легко не отделаться и что впереди - куча неприятностей. Но такого печального конца даже он не предполагал. О том, чтобы с таким напарником забраться в немецкий окоп и скрутить живого немца, не могло быть и речи. Шляпентох еще до немецких окопов выбился из сил, барахтаясь в снегу. Назад придется волочить не языка, а его самого. Кроме того, только идиот или злейший антисемит мог послать двух солдат с такими еврейскими физиономиями прогуляться по немецким тылам. Старший политрук Кац явился к ним перед уходом на задание, как ксендз к умирающему, и изложил установку командира полка, как всегда ясно и недвусмысленно: - Одно из двух. Или вы приведете "языка"... или... одно из двух... Вернуться с пустыми руками - означало позорно погибнуть в штрафном батальоне. Пытаться взять живьем и притащить в полк немца - означало тоже погибнуть или, что еще хуже, попасть в плен. Еврею попасть живьем в немецкие лапы... Бр-р-р! Между тем Фима, задыхаясь, с залепленным снегом, вспотевшим лицом, тоже размышлял: "Она питает ко мне чувства. Иначе зачем ей было заступаться за меня? И не случайно она принесла такое вкусное сгущенное молоко... Вернусь с задания, категорически потребую, а я имею на это право: одно из двух! Или ты оставляешь командира полка... или..." Рядовой Шляпентох от возбуждения стал мыслить в категориях старшего политрука Каца. О том, каким образом вернуться живым, он не размышлял, полностью полагаясь на своего боевого товарища Моню Цацкеса. Рядовой Цацкес, как более опытный человек, рассудил, что суетиться им ни к чему, лезть на рожон - тоже. Продовольствия у них на двое суток, и этим временем, последними днями жизни, они могут распорядиться по собственному усмотрению. Но даже шлифованные еврейские мозги Мони Цацкеса не сразу придумали, как провести два дня между русскими и немецкими позициями, получив при этом хоть какое-то удовольствие. К счастью, неподалеку от немецких окопов лежал опрокинувшийся танк, который, словно крышей, накрыл глубокую воронку. Туда не добирался колючий ветер, и было не так холодно, как снаружи. А главное, там они были укрыты от чужих глаз и также от шальной пули или осколка снаряда. От них, Цацкеса и Шляпентоха, требовалось лишь одно: постараться не замерзнуть, пока не кончится продовольствие. А тогда они обнимутся покрепче, зароются в снег и уснут вечным сном под вой русской вьюги. Когда Моня выложил свой план, Фима Шляпентох ничего не возразил и только спросил: - А как же Циля? - Она будет рыдать всю жизнь, - сказал Цацкес и полез под гусеницы танка. Фима съехал за ним в глубокую воронку, заметенную почти доверху мягким пушистым снегом. Они удобно, как в перину, погрузились в снег и, лежа на спинах, смотрели в нависший над ними ржавый борт танка. Было тихо, как редко бывает на фронте. И лишь шипение взлетающих в мутное небо осветительных ракет нарушало могильный покой. Их неживой, дрожащий свет, то усиливаясь, то выдыхаясь, делал все вокруг призрачным, нереальным. Ветер завывал в дырявом боку танка. Моня Цацкес разрядил гнетущую обстановку, с треском выпустив пулеметную очередь кишечного газа. - Умирать, так с музыкой, - оправдываясь за не слишком джентльменское поведение, сказал он Шляпентоху, надеясь вызвать хоть подобие улыбки на его бледном как смерть кривом лице. Шляпентох почему-то отозвался на чистом немецком языке, и Моня, ни разу не слыхавший, чтобы друг изъяснялся по-немецки, был чрезвычайно удивлен. Он обернулся к Шляпентоху и снова услышал вопрос по-немецки, хотя Шляпентох при этом не шевель- нул губами: - Кто здесь? Было ясно как божий день, что не Фима задал этот вопрос. Во-первых, он рта не раскрыл, во-вторых, уж он-то знает, кто здесь, в-третьих, он по-немецки ни в зуб ногой, в-четвертых... Из открытого бортового люка танка высунулась рыжая голова в немецкой пилотке, натянутой на уши. - Кто здесь? - в третий раз спросил немец. Монин автомат лежал в стороне, и дотянуться до него не представлялось возможным. Шляпентох же просто не вспомнил об оружии, хотя автомат с полным диском покоился у него на груди. - Вы-русские? - на ломаном русском языке спросила голова в пилотке, моргая рыжими, как у поросенка, ресницами. - Мы-евреи, - по-немецки ответил Моня Цацкес, чтоб кончить этот дурацкий разговор и получить свою пуля сразу, без лишней болтовни. - Евреи?! - не поверил немец. - Не может этого быть! - Не веришь, - лениво огрызнулся Моня, - расстегни мне ширинку - и увидишь там самый верный документ. - Я тоже еврей, - сказал немец. И глупая улыбка растянула его толстые губы до самых ушей. Моня на это никак не прореагировал, отметив в уме, что если уж не везет, так не везет: мало им, что попали в плен, так еще недостает, чтоб их захватил свихнувшийся немец, который, прежде чем убить их, как положено поступать с евреями, сначала откусит им уши, нос и так далее. - Я - еврей, ребята! - на чистом идише заорал немец и, свалившись из танкового люка прямо на Шляпентоха, стал целовать его в выгнуто-вогнутое лицо, плача и смеясь. "Сейчас он выплюнет на меня Фимин нос", - похолодел Моня, с прискорбием убедившись, что его прогноз оказался точным. Ему пришла в голову мысль: прыгнуть немцу на спину и придушить его прямо на Шляпентохе. Но кто знает, сколько их еще в танке? Перед смертью Моне было лень двигаться. Зачем? Чтобы осталось на земле одним немцем меньше? На том свете этого Моне не зачтут, потому что он, Моня Цацкес, постоянно нарушал почти все десять заповедей, ел трефное, и большими порциями, не соблюдал субботу и в синагоге последний раз был года за три до войны. И сколько бы немцев он ни перебил, мнение о нем уже давно составлено и пересмотру не подлежит. - Я - еврей! - орал на идише сумасшедший немец. - Не верите - могу сам расстегнуть ширинку! Боже милостивый, это же надо, так удачно встретить своих! Не слезая со Шляпентоха, он задрал голову и завопил в ржавый борт танка, видимо полагая, что за танком, в этих русских сугробах, пребывает еврейский Бог, который с отеческой улыбкой ему внимает: - Шма, Исраэль! Адонай Элохейну, Адонай Эхад!* * Слушай, Израиль! Господь Бог наш. Господь единый! {еврейск.) Так истово произносить еврейскую молитву немец никогда не научится. Даже псих. А говорить на идише, как чистый литвак, - тем более. В голове у Мони наступило прояснение. - Эй ты, малохольный, - дернул он немца за рукав. Во-первых, слезь с человека, ты его почти задушил. Во-вторых, объясни толком, кто ты такой, как сюда попал и чему так радуешься? Немец слез со Шляпентоха, рукавом шинели вытер слезу и продолжал на идише с такой скоростью и с таким приятным акцентом, как будто они сидели где-нибудь в Жежморах или в Тельшае после вечерней молитвы в синагоге и наслаждались праздной беседой. - Для начала разрешите представиться, - сказал немец, стараясь успокоиться и делая глубокие вдохи и выдохи. - Моя фамилия Зингер. Зовут Залман. По немецким документам я Зепп Зингер. Обер-ефрейтор пулеметного взвода 316 полка 43 моторизованной дивизии. Родом из литовского города Клайпеда, в 1939 году присоединенного к Рейху под своим немецким названием - Мемель. Гражданская профессия - кондитер. Мой отец, Генрих Зингер, - владелец лучшей в городе кондитерской, и фирму "Генрих Зингер и сыновья" знали и в Литве, и в Восточной Пруссии за ее знаменитые штрудели и пончики с ежевичным вареньем... Все это он выпалил единым духом, и Моня Цацкес прервал его, хлопнув от всей души по шее: - Слушайте, Зингер, сейчас я вам верю, как своей собственной маме. Я же знаю кондитерскую "Генрих Зингер"! Я бывал там сто раз и аромат пончиков с ежевичным вареньем буду помнить до могилы. Меня зовут Моня Цацкес. Я сам из Паневежиса, но прожил год в Клайпеде, где окончил школу парикмахерского искусства фрау Тиссельгоф, а диплом ее, вместе с рамкой, до сих пор таскаю с собой. - Школа фрау Тиссельгоф! - вскричал рыжий Зингер. в возбуждении переходя с идише на немецкий. - Кто в Клайпеде не знал школу фрау Тиссельгоф? Вам очень повезло, герр Цацкес, - учиться в таком почтенном заведении. Я рад пожать вашу руку. А этот еврей, - он кивнул на так и не шелохнувшегося Фиму Шляпентоха, - тоже из Клайпеды? - Таких в Клайпеде не держали, - отмахнулся Моня. - Он - из Вильно. Из довольно приличной еврейской семьи. Шляпентох. Не слыхали? - Виноват, не припомню, - вежливо улыбнулся Зингер не подававшему признаков жизни Шляпентоху, - но не сомневаюсь, что это очень почтенная фамилия. Воздав таким образом должное Шляпентоху, два нечаянных земляка продолжили беседу, и Моня наконец решился задать тот вопрос, который все время вертелся у него на кончике языка: - Теперь скажите мне, уважаемый земляк, почему на вас немецкая форма и что вы делали в этом танке? Прежде, чем мы совсем замерзнем, я хотел бы удовлетворить свое любопытство. - О, это история! - воскликнул Зепп-Залман Зингер и поведал им, под завывание русской вьюги, от которой их укрывал дырявый бок немецкого танка, свои удивительные похождения, способные приключиться только с евреем. Слушая его, Моня Цацкес окончательно убедился, что он никакой не сумасшедший, а, наоборот, абсолютно нормальный человек, если, вообще, уцелевшего еврея можно считать нормальным. Когда Гитлер в 1939 году присоединил к Рейху полунемецкую Клайпеду, молодой Зингер бежал оттуда в Каунас, а в 1940 году, когда Сталин захватил Каунас, он был призван в Красную Армию. В 1942 году, на реке Дон, немцы все же настигли Залмана Зингера - он попал в плен. В совершенстве владея немецким, на котором он лопотал с пеленок, и зная, как немцы поступают с евреями, Залман Зингер сменил свое имя на Зепп, как его звали в немецкой гимназии, и выдал себя за "фольксдойча" из республики немцев Поволжья. Он был рыжий и соответствовал всем признакам арийского нордического типа. Никому и в голову не пришло заглянуть к нему в штаны. Зеппа Зингера выпустили из лагеря военнопленных и направили вольнонаемным рабочим в германскую армию. На кухне он удивил своих шефов мастерством кондитера и вскоре был назначен в штат поваров фельдмаршала Манштейна - командующего группой войск на Северном Кавказе. Однажды Манштейн давал обед в чес