е к реальности. Она кряхтя и каждый раз с недобрым предчувствием поднимала своего сыночка, подсаживала его на спину крайнему человеку в толпе, и дальше Берэлэ все делал сам. С ловкостью не акробата, - акробат рядом с ним мало каши ел, - а как обезьяна Чита из кинофильма "Тарзан", Берэлэ пробегал над толпой, отталкиваясь ногами от чужих плеч и голов. Прямо по шапкам, по платкам. И пока люди разбирались что к чему, он уже добегал по их головам до дверей и нырял в узкий просвет, что оставался между притолокой и головами. И получал хлеб первым. Одну буханку. Вторую он брал, пропустив несколько человек вперед и снова став в возникшую у прилавка очередь. А потом бежал в школу и приносил оттуда исключительно пятерки по всем предметам. Слухи о том, как маленький Берэлэ добывает своей семье хлеб, скоро стали достоянием всей улицы. В нечестности его никто не упрекал. Боже упаси! На нашей улице ловкость ценилась и была в почете. Волнение вызывало совсем иное. Ведь Берэлэ Маца ни в одном доме, кроме как шкодой, хулиганом, вором и босяком, никто иным словом не называл, и своих детей от него берегли как от заразы. Теперь начинали петь по-иному. У людей дети как дети, добытчики, помогают родителям, приносят хлеб в дом, а наши могут только жрать. Это говорила моя мама, не глядя мне в глаза, а так, в пространство, и имела в виду меня. Потому что братьев у меня не было. И говорилось это все чаще и чаще. И по-прежнему не глядя в глаза, а в пространство. Потому что она была приличной матерью и жалела мои бедные косточки, а с другой стороны, почему другим людям повезло, и у них такие дети, как Берэлэ Мац. На Инвалидной улице для каждого ребенка мама была - - Бог. И моя для меня тоже. Я ее понял. И решил попытать счастья. Но не один, а с Берэлэ Мацем. Рядом с ним, может быть, и мне повезет, и я вернусь живым и с буханкой пахучего хлеба. Мы пришли к магазину без десяти минут восемь. Очереди уже, как всегда, не было, бурлил живой водоворот. Сарра-Еха, мать Берэлэ, с нами не пошла. Ведь подсадить его на чужую спину мог и я. Но нам не повезло. К Берэлэ уже давно пригляделись и теперь опознали. - Хулиган! Шкода! Вор! Босяк! Чтоб твоего духу здесь не было! На него кричали со всех сторон и все поворачивались к нему лицом, а не спиной, которая так нужна была, чтоб, взгромоздившись на нее, потом бежать по плечам и головам и юркнуть в двери магазина. На сей раз, как говорится, номер не прошел. Моя мама потом говорила, что это все из-за меня. Потому что я шлимазл и мне вечно не везет. Это ошибка природы, говорила мама, что я родился на Инвалидной улице, да еще в такой приличной семье. В общем, мне не повезло, не повезло и Берэлэ, который имел неосторожность со мной связаться. Я приуныл и был сам не рад, что пошел. Другое дело - Берэлэ. Он и на сей раз не растерялся. Улыбаясь до ушей, но с очень серьезными глазками он минуту оценивал обстановку, и крохотный его лобик от напряжения сморщился и исчез совсем. Остались одни брови. - Идем со мной, - - сказал Берэлэ Мац и взял меня за руку. Мы отошли на почтительное расстояние от толпы, уже бравшей штурмом открытые двери магазина, затем свернули в какой-то двор и через забор вышли в тыл противнику. Здесь, с другой стороны магазина, было сравнительно тихо. Лишь с улицы доносились малахольные вопли. В задней стене было окно с толстой железной решеткой, а в самом низу окна форточка, распахнутая настежь, и в нее был всунут конец полукруглого деревянного желоба. Другой конец, поднятый повыше, лежал на полу фургона, в котором балагула привез свежий хлеб. Вкусно пахнущие, коричневые буханки с темной поджаренной корочкой одна за другой скользили по желобу в форточку и исчезали в гудящем чреве магазина. Балагула швырял буханки охапками, и пока набирал следующую, желоб на момент пустел. Этого оказалось вполне достаточно для Берэлэ. Бросив мне на руки мамин платок и пальто, он вскочил в желоб, вытянулся в нем как покойник - руки по швам, ногами вперед -- и как пуля влетел в форточку, а вслед а ним покатились буханки хлеба из следующей охапки. О том, что он остался жив и все идет как по маслу, я понял через полминуты, когда из гудящего, как улей, нутра магазина послышался притворно хнычущий вопль моего друга: - Не душите ребьенка! Берэлэ Мац вынес две буханки хлеба и одну честно отдал мне. Хотя, если быть справедливым, я на нее не имел никакого права. Не знаю, каким человеком я бы вырос, не будь в детстве рядом со мной такого товарища. Я был бы злее и нетерпимей к людям. Я был бы сухим человеком. Я был бы... Не знаю, каким я был бы. Но одно знаю твердо: что был бы намного хуже, чем я есть. Ни учителя в школе, ни родители дома не оказали на меня такого влияния, как мой маленький друг с оттопыренными ушами и с полным ртом квадратных зубов, из-за чего он губ не мог сомкнуть и дышал не через нос, как положено нормальному человеку, а через рот, что, как известно, вредно для здоровья, потому что можно легко простудить горло. Тем не менее он на моей памяти никогда не болел, а я зимой часто ходил с перевязанным горлом, хотя дышал, как положено, через нос. - Необъяснимые загадки природы, - как говорил самый умный человек на нашей улице балагула Нэях Марголин. - В мире еще много таких загадок. Теперь, став взрослым, я понимаю, что мой друг Берэлэ Мац обладал удивительным даром понимать людей и прощать им ошибки. Меня он уберег от страшного греха. От ненависти к собственному отцу. И за это я буду ему благодарен до конца своих дней. Мне в детстве не очень повезло с отцом. Нет, я не был сиротой. Отец у меня был. Но можно сказать, не покривив душой, что у меня не было отца. Я жил с отцом в одном доме, обедал с ним за одним столом, даже был похож на него, но это ничего не меняло. Я не чувствовал, что у меня есть отец. Он не замечал меня, как не замечал стул в комнате, когда не хотел садиться, или пепельницу на столе, когда не курил. А мальчику очень нужен отец. Сколько бы мама его ни целовала, сколько бы тетки ни пичкали его конфетами и печеньем, ему все равно нужен отец. Нужен мужчина, которому хотелось бы подражать. Нужен кто-то, кем он мог бы гордиться, кровной близостью с кем он мог бы козырять перед своими товарищами. Моим отцом можно было гордиться мальчишке. Не у каждого из моих сверстников был такой отец, и когда мне особенно везло - я шел рядом с ним по нашей улице и пылающей кожей чувствовал завистливые взгляды мальчишек. Его знали во всем городе, и мне всегда было лестно, когда кто-нибудь говорил обо мне с почтением: "Да это ведь сын такого-то..." Отец мог сделать меня своим преданнейшим другом, прояви он хоть каплю внимания ко мне. Ну хотя бы положи он ласково свою ладонь на стриженую макушку моей головы. Но он глядел сквозь меня, занятый службой и своими недоступными моему уму делами. А когда я попадался ему на глаза и смотрел выжидающе, как собачонка, нетерпеливо ждущая, повиливая хвостиком, когда ей бросят со стола лакомый кусочек, он обходил меня, как обходят неуместно подвернувшийся под ноги предмет. Нет, он не был плохим человеком. Он не был жесток. Сослуживцы его любили и считали добрым и внимательным. Я даже не могу сказать, что он меня не любил. Просто не принимал всерьез. Этот мальчик с круглыми глазами и большой головой, стриженной наголо, еще не созрел для того, чтобы относиться к нему как к человеку, способному страдать и тихо плакать от душевной боли. Однажды я получил от него удар, который мог оглушить быка. Но выжил и не стал его лютым врагом только потому, что рядом оказался мой верный друг Берэлэ Мац. Отец не ударил меня. Он вообще никогда меня не бил. Даже когда я заслуживал. Наказывала обычно мать. У отца для этого не было времени. Удар, который он нанес мне, был иного рода. Плевок в душу. Незаслуженный, оскорбительный. После чего свет становится не мил и человек теряет всякое желание жить дальше. В те годы было модно устраивать весной за городом массовые гулянья, пикники на много тысяч человек. Рабочий праздник. Маевка. Потому что это происходило в мае. Мы, дети, особенно любили этот праздник. Места вокруг нашего города были - лучше не придумаешь. Большая спокойная река с песчаными берегами. Купайся сколько душе влезет, а потом вались в золотой песок и загорай на ласковом солнышке. Что еще нужно человеку, чтобы быть счастливым? А если тебе и этого покажется мало для полного счастья, то вот, пожалуйста, добавочное удовольствие: пароходики, шлепающие по воде деревянными планками большущих колес. Эти колеса вертятся по обоим бортам парохода в водной пыли и брызгах, пуская многоцветные радуги, и очень похожи на мельничные колеса. Но с той разницей, что мельничные колеса хоть и вертятся, а стоят на месте, как и вся мельница, посыпанная, как пудрой, мукой до самой крыши, а пароходные колеса движутся, вертясь, и оставляют за собой на всю ширину реки, как длиннющие седые усы, пенистую волну. Вот в эту волну мы и ныряли, и пена кипела над нашими головами, точь-в-точь как море, которое мы видели только в кино и на картинах художника Айвазовского, копии с которых висели почти в каждом еврейском доме. Это потому, что мы жили глубокоглубоко в Евразийском континенте, и до моря от нас в любую сторону, и на север и на юг, надо было ехать поездом не меньше суток. У наших родителей была тоска по морю, и они покупали морские пейзажи художника Айвазовского и вывешивали их на видном месте, отчего за обедом, когда я подолгу заглядывался на бушующие волны, меня даже начинало подташнивать, и мама, обиженная тем, что я не оценил прелесть приготовленного ею обеда, давала мне подзатыльник и выставляла из-за стола. Наша река с обеих сторон была окружена дремучими сосновыми лесами с мягким пружинящим мхом на земле и огромными резными листьями папоротников. Это напоминало нам, детям, таинственные джунгли, тем более что в лесу всегда был полумрак - солнце не могло пробиться сквозь густые сцепившиеся верхушки сосен. Только на полянах было светло. Солнце там сверкало так, что можно было ослепнуть, выйдя из леса, и вся земля, вместо мха, была покрыта травой. А в траве -- цветы. Красные, белые, желтые, синие. Ковер! Но попробуй найди в продаже ковер такой красоты! Ни за какие деньги не найдешь! И похуже тоже не найдешь. Нет в магазинах в продаже ковров. И других красивых вещей тоже нет. Дефицит. Потому что мы, советские люди, строим коммунизм, и все силы уходят на это строительство, а на выпуск товаров, нужных людям, сил и средств не хватает. Тут уж как в поговорке: одно из двух. Или тебе товары, или коммунизм. Сталин выбрал коммунизм, и страна единогласно его поддержала. А кто не поддержал, того убрали. Ликвидировали как врага народа. Поэтому нет в наших домах ни ковров, ни многого другого, а у Сталина в Кремле висит на стене большой ковер. Я думаю, что специально повесили, чтобы пустить пыль в глаза иностранцам. Так, о чем же я хотел рассказать? О маевке. Правильно. Маевку устраивали на большой поляне в лесу и рядом с рекой. Чтоб с одной стороны можно было вдоволь дышать кислородом, которого полно в сосновом лесу, а с другой, - - купаться сколько душе угодно в реке. Это был самый красочный и нарядный праздник нашего детства. С утра в лес уходили из города колонны людей, одетых как на свадьбу, и громко пели всю дорогу революционные песни. А тех, кто раньше времени успевал выпить и потому уставал очень быстро и даже падал, сажали на телегу и везли сзади, за колоннами. Пьяные, обнявшись, качались на подводах и роняли на землю красные банты, которые им шпильками прикрепляли к пиджакам заботливые жены. И тоже пели. Но невпопад с колонной, и поэтому становилось очень шумно и особенно весело. Среди колонн двигались грузовые автомобили со снятыми бортами, и на них были установлены турники и параллельные брусья. Наши городские гимнасты, одетые как куколки, на полном ходу крутили "солнце" на турниках и выжимали стойку на брусьях. А машина едет по неровной дороге, и турники и брусья качаются. Высший класс! В лесу надрывались оркестры. Кувыркались свои, фабричные, клоуны, которые ничем не уступали цирковым профессионалам. Прямо на траве боролись борцы, а боксеры дрались без ринга и потому гонялись друг за другом, махая большими перчатками, по всей поляне, заставляя визжащую публику отшатываться и расступаться, и порой кончали поединок далеко в лесу, без судей и свидетелей и возвращались на поляну с багровыми синяками на скулах и расквашенными носами. Посреди поляны, гимнасты своими телами выложили на траве гигантские слова лозунга - - "Да здравствует Сталин - лучший друг советских физкультурников". Штангисты выжимали, как игрушки, двухпудовые чугунные гири, и бицепсы на их руках вздувались каждый раз до размеров этих гирь. Выжимали по двадцать и даже тридцать раз, а один раз - это сделал старший брат моего друга Берэлэ Маца - - тридцать три раза. Мы оба, я и Берэлэ, считали вслух, не доверяя судье, и можем клятвенно подтвердить, что рекорд нашего города принадлежит Мацу-старшему. Сияла медь оркестров, изрыгая громы советских маршей, евреи рвались к канатам, как дети, и размахивали красными флажками с серпом и молотом. Они бурно ликовали в тот день, словно чуяли, что ликуют в последний раз, потому что скоро началась война, и в город пришли немцы. А как это отразилось на евреях, известно всем. Но тогда мы еще этого не знали и потому были счастливы, как только могут быть счастливы двое мальчишек с Инвалидной улицы. А я был счастливее всех на этой маевке, и все мальчишки, знавшие, кто я такой, поглядывали на меня с трудно скрываемой завистью. Потому что... Потому... Потому что самым главным человеком на этом празднике, которому подчинялись все эти колонны и по знаку которого гимнасты, полежав на траве в виде лозунга "Да здраствует Сталин - лучший друг советских физкультурников", вскакивали все вместе и перестраивались в пирамиду в виде огромной звезды, а потом снова рассыпались, чтоб превратиться в живые серп и молот - эмблему пролетариата, - этим волшебником был мой родной отец. В белом полотняном костюме, в белых парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком, и в белой фуражке - - весь в белом стоял он один в центре поляны со сверкающим рупором в руке, и тысячи людей не сводили с него глаз и ждали его громких команд, усиленных этим рупором. Мой друг Берэлэ Мац стоял рядом со мной у канатов, которыми центр поляны был отгорожен от напирающей публики, и он тоже был горд уже хотя бы по той причине, что жил на одной улице с моим отцом. Что уж говорить обо мне? Я же жил с отцом под одной крышей, носил его фамилию и даже немножко был похож на него. Но кто знал это? Берэлэ и еще дюжина мальчишек с нашей улицы. А вот эти тысячные толпы, с восторгом поедающие глазами моего отца, представления не имеют о том, кто я такой, и безжалостно давят меня своими распаренными телами и прижимают к канату так, что вот-вот канат перережет меня пополам. Жаждущая зрелищ толпа даже не подозревает, кем приходится ее кумиру этот стриженный наголо мальчик, казалось бы ничем особенно не приметный. Скромный. А ведь он родной, кровный сын знаменитого человека, повелевающего всем праздником. И мне мучительно, до колик в животе и беспричинных слез в глазах, захотелось погреться в лучах отцовской славы, стать с ним рядом и даже взяться за его руку на виду у тысяч людей, чтобы все сделали для себя ошеломляющее открытие о том, кто я в действительности такой. И я вдруг нырнул под канаты и с остановившимся сердцем помчался по зеленой траве и цветам к центру поляны, где стоял Он с серебристым рупором у рта, Я чувствовал на себе тысячи взглядов, недоуменных и удивленных, как если бы по зеленой поляне, огражденной от публики для спортивных выступлений, вдруг побежал бы, мелькая короткими ножками и мотая спирально свернутым хвостиком, случайно забредший сюда поросенок. И поэтому я мчался, работая локтями, во весь дух, чтоб успеть, пока не спохватились милиционеры и не погнались за мной, подбежать к отцу, стать рядом с ним, задохнувшись от бега, и увидеть, как толпа, прозрев, ахнет, догадавшись наконец, кто я такой. А если вдруг отец, услышав ликующие вопли толпы, смягчится, и, проникнувшись отцовской любовью, подхватит меня под мышки своими сильными руками, от которых пахнет табаком, и посадит меня на свое плечо, я вообще умру на месте, потому что сердце мое лопнет от радости. Вот так, ликуя, я мчался к отцу и уже был в двух метрах от него, раскинув руки, чтоб прижаться к нему, обняв его колени, как услышал вдруг его голос, полоснувший меня, как удар кнутом по лицу: - Пшел вон! Это услышал только я. Потому что отец отнял рупор ото рта, и до толпы за канатами его слова не долетели. Я споткнулся на полном ходу, словно мне подставили подножку, но не остановился. Продолжал бежать, не замедляя хода. Уже мимо отца, по другой стороне поляны. И услышал многократно усиленный рупором голос отца, что-то объявлявшего публике. А я бежал к другим канатам, где тоже теснились зрители, и они встретили меня улюлюканьем и насмешками, точь-в-точь как поросенка, заблудившегося среди людей и мечущегося в поисках лазейки для укрытия. Я юркнул в толпу и, протискиваясь между распаренными телами, выскочил в лес, пружиня ногами по мху и раздвигая руками листья папоротников. Сзади играл духовой оркестр, и в ритме вальса голос моего отца вел счет для гимнастов, выстраивавших своими телами новую пирамиду. - Раз, два, три. Раз, два, три. Раз, два, три... Мох принял меня в свою мягкую перину, а листья папоротника совсем закрыли меня, упавшего ничком, от постороннего глаза. Здесь я заплакал и в бессильном гневе замолотил кулаками по мху, пробивая его до сырого основания. Я был один. И никто не был мне нужен. Я ненавидел весь мир. И больше всех - моего отца. Но был один человек, который не оставляет друга в беде. Берэлэ Мац. Он все видел и понимал, как мне сейчас тяжело. И хоть ему очень хотелось посмотреть, какие диковинные пирамиды будут выстраивать гимнасты, благо место у него было у каната, он ринулся искать меня. Обежал поляну за толпой, и, углубившись в лес, навострил свои большие уши-лопухи, и, как охотник-следопыт, различил среди птичьего гомона мое горестное поскуливание и всхлипывание. Он раздвинул листья папоротника, сел рядом со мной в мох и глубоко-глубоко вздохнул. И это было лучше любых сочувственных слов. Я сразу перестал плакать и поднял к нему опухшее от слез лицо. - Когда я вырасту, - сказал я, глядя ему в глаза, - и меня возьмут в армию и научат стрелять из всех видов оружия, я привезу домой пулемет "максим", поставлю его на обеденном столе и, когда он появится на пороге столовой, открою огонь и буду стрелять до тех пор, пока не выпущу последний патрон. Я не отважился назвать того, в кого я собирался стрелять, но нам обоим, без слов, было ясно, кого я имел в виду. Берэлэ долго, не моргая, смотрел на меня, и я - не выдержав, отвел глаза. То-то, - - сказал с грустью Берэлэ. - - Только сгоряча можно такое сказать. А теперь небось самому стыдно? - Не стыдно, - не сдавался я. - Мне нисколько не жаль его. Он меня не любит. За что мне его жалеть? - Он тебя любит. Спорим? - Не любит, - настаивал я. - Я лучше знаю. - Спорим? Ладно, не надо спорить. Скоро ты сам убедишься. Только лежи тут без движения с закрытыми глазами. Как будто ты умер. Договорились? Я скоро вернусь. Лежи, как труп. Он неслышно убежал по мягкому мху, а я зажмурил глаза и даже руки сложил на груди, как покойник. Скоро я услышал шумное дыхание бегущего человека и голос Берэлэ: - Он где-то тут лежит. Берэлэ вернулся вместе с моим отцом. Мой друг пошел на отчаянный шаг, чтобы пробудить в моем отце отцовские чувства. Он проделал то же, что и я. Прошмыгнул под канатами и бегом пересек поляну, где гимнасты как раз перестраивались в новую, очень сложную пирамиду. Подбежав к моему отцу, он крикнул: - С вашим сыном беда. Он лежит в лесу и не дышит. И мой отец, громко, через рупор считавший под звуки вальса "Раз, два, три...", уронил рупор в траву, и его загорелое лицо стало белым, как его парусиновые туфли, начищенные зубным порошком. - Где он? Берэлэ только головой кивнул, приглашая отца следовать за ним, и побежал через поляну, а мой отец большими прыжками - за ним. Они бежали под вальс, потому что оркестр продолжал играть, а гимнасты, выстроив пирамиду, продол- жали держаться друг за друга и висеть в воздухе с дрожащими от напряжения руками и ногами, не смея без команды рассыпать пирамиду. А команду подать было некому, потому что серебристый рупор валялся в траве, а мой отец в белой фуражке, в белом костюме и в белых туфлях и с таким же белым лицом скрылся вслед за Берэлэ за толстыми стволами сосен. Я лежал на спине с зажмуренными глазами и сложенными на груди руками. Так, по моим представлениям, должен был лежать мертвец. Мох только на первый взгляд казался мягким. В нем торчали полусгнившие сухие сучки, упавшие с верхушек сосен, и они немилосердно кололи мне спину. Но я проявил завидное терпение и лежал не шевелясь. Даже комар, забравшийся под широкие листья папоротника и с заунывным воем повисший над моим носом, тоже не сумел оживить меня. Я лишь осторожно дул, выпятив нижнюю губу, чтоб отогнать его от носа. Сквозь смеженные ресницы я увидел отца, опустившегося на колени в мох, и подумал, что его белые брюки погибли - - на них появятся грязные зеленые пятна. А мой отец был очень аккуратным человеком, и если он не подумал о брюках, опускаясь на колени в сырой мох, значит, он был очень взволнован. И тут произошло чудо, которого я ждал всю свою жизнь - мой отец поцеловал меня. Я чуть не заорал от радости и с немалым трудом удержал слезы, готовые брызнуть из-под моих смеженных ресниц. Мой отец сухими губами потрогал мой лоб. Так обычно любящие родители проверяют, нет ли у их ребенка температуры. В нашей семье таких телячьих нежностей не было и в помине. Мне температуру измеряли только термометром, сунув его холодное стеклышко под мышку. Короткое прикосновение сухих губ отца к моему лбу я воспринял как самый пылкий горячий поцелуй. Он дышит, - - сказал отец. - - Это обморок. Перегрелся на солнце. Его надо отвезти домой. - Правильно, - согласился Берэлэ Мац. Я лежал с закрытыми глазами, стараясь дышать незаметно. Отец поднял мое безвольно поникшее тело. Мои руки и ноги свисали плетьми, а большая стриженая голова моталась на тонкой шее, как неживая, - так здорово я вошел в роль. Он понес меня, как маленького ребенка, бережно прижимая к груди, и его белые парусиновые туфли, начищенные зубным порошком, окрасились в зеленый цвет, потому что глубоко уходили в мох при каждом шаге. На поляне, где как ни в чем не бывало играл духовой оркестр, нас окружила сочувственная и любопытная толпа и закидала отца вопросами: - Что с ребенком? Вместо отца отвечал мой друг Берэлэ Мац: - Ничего страшного. У ребенка солнечный удар. - Ах, уж эти дети, -- опечалилась толпа. --От них больше неприятностей, чем радости. В такой день, когда все веселятся от чистого сердца и его отец в центре внимания, он берет и хватает солнечный удар! Так стоит после этого иметь детей? Теперь уже не отец, а я был в центре внимания, и моя голова, свисавшая через локоть отца, кружилась от счастья. Берэлэ Мац шел впереди и прокладывал нам дорогу строгими окриками: - Дайте дорогу! Ну, чего не видели? У ребенка всего лишь солнечный удар. - Всего лишь? - разочарованно вздыхали в толпе, неохотно расступаясь. - - А шума столько, как будто в самом деле что-то случилось. Это было только началом счастья. Потом оно росло, как снежный ком, который скатывают с горы, и переполнило меня настолько, что я до сих пор не понимаю, как я все это выдержал и не лопнул от радости. Берэлэ разделил это счастье со мной почти поровну. Домой мы поехали на мотоцикле. Черном, блестящем, как лакированный, и нестерпимо сияющем никелированными рукоятками и ободком на передней фаре. Марки "Иж". На весь огромный Советский Союз, у которого от западной границы до восточной десять тысяч километров и надо ехать две недели скорым поездом, выпускались тогда мотоциклы одной-единст-венной марки "Иж" и в таком ограниченном количестве, что на весь наш город приходилось три штуки. И одна из этих штук была у моего отца. Правда, не совсем его собственная, а казенная. Но он на нем ездил, когда хотел, а все остальное время мотоцикл стоял в гараже, запертый большим амбарным замком. Когда мой отец проезжал на мотоцикле по городу, мальчишки с воплями бежали за ним, с наслаждением вдыхая синий вонючий дым, которым стреляла выхлопная труба. А семейные пары, степенно прогуливавшиеся по тротуарам, завистливо и с уважением провожали его глазами. Только дамы, ни черта не смыслившие в технике, морщили длинные еврейские носики и кружевными платочками отгоняли дурные запахи. Домой мы поехали на мотоцикле. Я уже к тому времени сделал вид, что мне легче, и даже открыл глаза, но все еще жаловался на слабость и головокружение. Лицо у отца перестало быть белым, вернулся загар. Белой оставалась только фуражка. Брюки на коленях почернели, потому что к болотной зелени добавилась серая пыль. Меня отец посадил впереди себя, на бензиновый бак, и бицепсами рук подпирал меня с боков, когда взялся за руль. Сзади оставалось свободным сиденье для пассажира, и Берэлэ не сводил с него завороженного взгляда. - Пусть он тоже поедет с нами, - слабым голосом сказал я, и мой отец ни единым словом не возразил. Он не пригласил Берэлэ, а просто промолчал. А, как известно, молчание - знак согласия, и Берэлэ знал не хуже других эту истину. Он не стал дожидаться особого приглашения и, как обезьяна, проворно взобрался на сиденье и руками обхватил плечи отца, чтоб не свалиться на ходу. На руле торчало круглое зеркальце, повернутое назад, чтоб водитель мог видеть, что делается сзади, и теперь я мог перемигиваться в это зеркальце с Берэлэ и видеть его счастливейшую улыбку до ушей с огромным количеством квадратных зубов, а также одно оттопыренное ухо моего друга, которое пылало как пламя и могло свободно заменить красный сигнальный фонарик. Мы мчались втроем на мотоцикле во весь дух. Я даже не мог разглядеть лиц встречных и насладиться выражением зависти в их круглых глазах, потому что все мелькало, и вместо лиц проносились, как метеоры, белые пятна. На поворотах мотоцикл с ревом наклонялся и мы наклонялись вместе с ним, и казалось -вот-вот упадем. Крепкие руки отца удерживали меня от падения. Для большей прочности он прижимал своим подбородком стриженую макушку моей головы. Я от этого чувствовал себя в полной безопасности, не только на мотоцикле, но и вообще в жизни, и млел от счастья. На нашу Инвалидную улицу отец въехал с особым фарсом, заложив такой крутой вираж, что мы все трое чуть не лежали в воздухе, горизонтально к земле. И если б под колесами была земля, я уверен, все обошлось бы благополучно, но на этом углу была впадина, заполненная дождевой водой. Дождь прошел тут, когда мы были за городом на маевке, и отец никак не ожидал, что его ждет впереди лужа. Слава Богу, лужа была глубокой, и мы не ударились о булыжники. Но искупались мы в грязи с ног до головы. Все трое. И отец, и Берэлэ, и я. А мотоцикл не заглох. Он лежал на боку, как подстреленный зверь, и вертел колесами и попыхивал дымком из выхлопной трубы. Когда мы все трое, похожие на чертей, предстали перед моей мамой, она моего отца узнала довольно быстро, а кто - - я, а кто - - Берэлэ никак не могла определить. Но когда определила, сказала с горестным вздохом: - От этого мальчика всегда одни несчастья. Кто с ним свяжется - пропащий человек. Неужели ты не можешь найти себе приличного товарища? Это говорила моя мама, которая была уверена, что она разбирается в жизни. Действительно, в природе еще много неразгаданных загадок. На нашей улице попадались всякие люди. У приличного, самостоятельного человека балагулы Меира Шильдкрота был брат Хаим. Рыжий и здоровый, как и его брат, Хаим был непутевым человеком, и его изгнали из дому за нежелание стать балагулой, как все. Он искал легкой жизни и через много лет приехал в наш город под именем Иван Вербов и привез с собой льва. Живого африканского льва. Хаим, то есть Иван Вербов, стал выступать в балагане на городском базаре с аттракционом: "Борьба человека со львом". Ни один человек с Инвалидной улицы ногой не ступил в этот балаган. Меир Шильдкрот публично отрекся от брата и не пустил его в свой дом, хоть дом был их совместной собственностью, потому что достался в наследство от отца, тоже приличного, самостоятельного человека. Иван Вербов жил в гостинице и пил водку ведрами. Он пропивал все, и даже деньги, отпущенные на корм для льва, и его лев по кличке Султан неделями голодал и дошел до крайнего истощения. Когда Иван Вербов боролся со своим львом, было трудно отличить, кто лев, а кто Вербов. Потому что Ивану Вербову досталась от отца Мейлиха Шильдкрота по наследству рыжая шевелюра, такая же, как грива у льва. Рожа у него была красная от водки, а нос широкий, сплюснутый в драках, и если бы ему еще отрастить хвост с метелочкой, никто бы его не отличил от льва. Вербов, одетый в затасканный гусарский ментик с галунами и грязные рейтузы, трещавшие на ляжках, сам продавал у входа билеты и сам впускал в балаган публику. Что это была за публика, вы можете себе представить. Базарные торговки и глупые крестьянки, приехавшие из деревни на базар. Для них Иван Вербов был тоже дивом. Закрыв вход в балаган, Иван Вербов включал патефон и, пока издавала визгливые звуки треснутая пластинка, вытаскивал за хвост своего тощего, еле живого льва, ставил его на задние лапы, боролся с ним, совал голову в пасть и, наконец, валил его на пол. Лев при этом растягивался так, что напоминал львиную шкуру, которую кладут вместо ковра. Но рычала эта шкура грозно, потому, что хотела есть, а сожрать кудлатую голову Вербова брезговала, боясь отравиться алкоголем. Базарные торговки и крестьянки в ужасе замирали, когда лев рычал. Мы, дети, с презрением относились к Ивану Вербову и его аттракциону. Но все же ходили иногда в этот балаган. Потому что - - бесплатно. Билеты покупали по глупости только взрослые. А мы не дураки. Зачем платить деньги, когда Вербов для экономии не держал в балагане сторожа? Впустив публику, он запирал двери и уходил за решетку ко льву. Но стены-то в балагане были брезентовые. И хлопали на ветру, как парус. Мы приподнимали от земли край брезента и, чуть сгорбившись, входили в балаган. Иногда даже получив шлепок этим парусом по спине, но это когда был ветер. Поэтому, бывало, идем мимо, слышим, в балагане играет музыка, значит, Вербов запер двери и начал представление. - Зайдем? - небрежно спрашивал я Берэлэ. - Нечего смотреть, -- отмахивался мой друг. Это не искусство, а сплошной обман. Но может быть как раз сегодня льву эта канитель надоест, и он кусит Вербову голову? Как же пропустить такой случай? Мы приподнимали конец брезента и ныряли под него. Однажды мы ввалились целой ватагой. А зрителей, купивших билеты, было в балагане всего несколько человек. Вербов уже стоял за решеткой и, налившись кровью от натуги, пытался поднять льва и поставить его на задние лапы. Хоть Вербов, как всегда, был пьян, но даже его мутный взор обнаружил, что число зрителей в балагане многократно возросло после того, как он запер входную дверь. Тогда он оставил в покое льва, который тут же растянулся на опилках, как ковер, состоящий из шкуры, гривы и хвоста, и, подбоченясь, обвел пришурен-ными глазами зрительный зал. - Так, молодые люди, - протянул дрессировщик и хлопнул плеткой по своему сапогу. - - Что-то вас очень много сегодня... без билетов. Или у меня в глазах двоится? Точно. Двоится, - - хихикнул кто-то из нашей ватаги. - А это мы проверим, -- сказал Вербов. -- Кто без билета... тем же путем, как вошли, попрошу покинуть помещение. Конечно, никто из нас не сдвинулся с места. - Считаю до трех, - уставился на нас Вербов. -И выпускаю льва из клетки! Зрителей, имеющих билеты, просим не беспокоиться. Мой Султан ест только безбилетников. Вербов ткнул плеткой льва под ребро, и тот лениво рыкнул. Я рассмеялся вслух: - Ваш Султан еще дышит. Он на ногах не стоит. Кто это такой умник? -- строго оглядел зрителей Вербов. - А ну, проверь! Зайди в клетку! И от тебя мокрого места не останется. Мы прикусили языки. Что мы, ненормальные, чтобы лезть ко льву в клетку? Даже к полуживому. Клыки-то у него есть. Спокойненько проглотит любого из нас. Тем более что от нас водкой не пахнет, а пахнет хорошим маминым борщом. А он голодный -- проглотит, не жуя. - Испугались, герои? - не унимался Вербов, которому перебранка с нами доставляла больше удовольствия, чем возня со львом. -- Кишка тонка? Коленки дрожат? Ну, где же вы? Как лазить без билета, так вы тут как тут? Как говорить дерзости взрослому человеку и оскорблять нехорошими словами благородное животное - царя зверей, так на это у вас ума хватает? А вот показать свое бесстрашие - так тут вас нету. Жалкие, ничтожные провинциалы. Вот это последнее слово "провинциалы" оказалось той каплей, которая переполнила чашу. Больше всего резануло наши сердца, что рыжий Иван Вербов родился и полжизни провел безвыездно в нашем городе, и, лишь приспособившись кормиться при льве, объездил со своим балаганом десяток-другой захолустных городишек, теперь имел наглость обозвать нас, его земляков, провинциалами. Негодовали мы все, но молча. А маленький Берэлэ Мац в благородном порыве поставил на карту свою жизнь за честь нашего города. - Я могу войти в клетку, - - ломким голосом произнес он. И сразу стало тихо. Только какая-то деревенская баба впереди нас тихо ойкнула от страха и умолкла, и от этого показалось еще тише. Так бывает перед грозой, когда вся природа затаится в ожидании грома. Все взрослые зрители, у которых были билеты, повернули головы, чтобы разглядеть в нашем ряду стриженую голову с оттопыренными ушами, произнесшую эти роковые слова. Пластинка на патефоне кончилась и вертелась вхолостую с тихим шипением. Лев Султан, дремавший за решеткой, растянувшись на опилках, мурлыча, как огромный кот, тоже умолк от этой непривычной тишины и приоткрыл один глаз, словно силясь разглядеть Берэлэ Маца, позволившего себе такую дерзость. - Где ты, храбрый мышонок? - язвительно прищурился Иван Вербов. - Тебя не видно из-под скамьи. Тут раздались смешки среди взрослой публики. И даже кто-то из наших безбилетников хихикнул, потому что Иван Вербов, сам того не ведая, выстрелил в цель. "Мышонок" была кличка Берэлэ Маца, и выходило так, что проницательный дрессировщик угадал и такую интимную подробность. Но потом снова стало тихо. Потому что Берэлэ, еле видный за спинами взрослых зрителей, стал пробираться к клетке со львом. При этом он повторял одно и то же, как патефонная пластинка, которую заело и она издает одни и те же звуки: - Ну и войду. Подумаешь! Ну и войду. Подумаешь!.. Так повторял он безостановочно, даже взахлеб, и я лишь потом догадался, что так можно разговориться только на нервной почве. - Ну и войду. Подумаешь! Ну и войду. Подумаешь!.. Я даже встал со скамьи, чтоб лучше видеть маленького, стриженного наголо Берэлэ Маца, и сердце мое преисполнилось сладкой нежностью к нему и сосущим страхом за его жизнь. Я знал, что Берэлэ уже не свернет. Мне лучше, чем кому-либо в этом балагане, было известно, как честолюбив мой друг. Оставалась последняя надежда, что Иван Вербов сам струсит и не пустит мальчика в клетку ко льву. Берэлэ остановился перед решеткой прямо напротив Вербова, раскачивавшегося на широко расставленных ногах внутри клетки. Лев лежал чуть сзади него и дернул ухом, должно быть отгоняя мух. Берэлэ был такой маленький, что Вербов казался великаном-людоедом из страшной сказки. Сходство с людоедом придавал Вербову его хриплый испитой голос: - Славный ужин будет сегодня у моего Султана. Правда, диетический. Ты, мальчик, слишком тощий, льву на один зуб. - Откройте клетку, - еле слышным голосом произнес Берэлэ, но, ручаюсь, все, кто был в балагане, расслышали, что он сказал. И замерли, не дыша. Потому что поняли - - мальчик не отступит, и уже явственно слышали хруст детских косточек в львиной пасти. - Милости просим, - сказал Вербов и, вытянув болт из задвижки, распахнул железную дверь клетки и даже сделал приглашающий жест рукой. И Берэлэ переступил порог. Я не видел его лица. Он стоял спиной к зрителям. Но могу поручиться, что он побледнел, потому что уши его стали совсем белыми. Иван Вербов, кажется, тоже протрезвел и не говорил больше глупостей, а смотрел на Берэлэ, раскрыв рот, как будто это был не обыкновенный мальчик с Инвалидной улицы, а двухголовый теленок или женщина с усами и бородой. - Эй, хватит, -- попросил Вербов. - Ты действительно храбрец. Я тебе верю. Можешь идти на место. У меня запрыгало сердце. Скорей бы Берэлэ выскочил из клетки, чтобы всей этой пытке пришел конец. А то ведь лев хлопнет его лапой - - и поминай как звали. Главное сделано. Иван Вербов посрамлен, а честь нашего города в целом и Инвалидной улицы в частности достойно защищена. Но нет. Этого Берэлэ было мало. Он уже не мог остановиться. - Можно, я поглажу льва? - Спроси у него, - - растерялся Иван Вербов. -Если он разрешит. - Можно, Султан, тебя погладить? - спросил Берэлэ у льва, и, так как лев ничего не ответил, Берэлэ шагнул к его мохнатой голове и запустил руку в рыжую гриву. Я перестал дышать. И все зрители тоже. А лев, вместо того чтобы зарычать, вдруг замурлыкал, как домашняя кошка, когда ей чешут за ухом. Вот и все. Берэлэ повернулся и вышел из клетки. Что тут поднялось в балагане! Смех, крик. Кто-то запустил в Вербова огрызком яблока, и этот огрызок, пролетев мимо прутьев клетки, попал Вербову в лоб, оставив мокрый след. Взрослые зрители, у которых были билеты, гладили Берэлэ по голове, когда он проходил мимо них, хвалили за храбрость. Мальчишки-безбилетники смотрели на него с гордостью и завистью. А я не смотрел никак. Я был просто рад, что все кончилось благополучно, и мой лучший друг жив и здоров, и бледность понемногу сходит с его лица, и оттопыренные уши начинают розоветь. - Пойдем отсюда, - сказал он, поравнявшись со мной. - Нам тут делать больше нечего. Мы вышли из балагана так же, как и вошли -не в дверь, которая была заперта, а приподняв край брезента, заменяющего стенку, и, чуть согнувшись, выбрались на свет Божий. Берэлэ первым, я - за ним. И тогда, когда я, чуть не уткнувшись носом ему в спину, вылезал из-под брезента, я отчетливо почувствовал нехороший запах, исходивший от моего друга. От него пахло как от маленького ребенка, наделавшего в штаны. Сомнений быть не могло. Это была цена подвига. С Берэлэ это случилось, вероятней всего, в тот момент, когда он погладил льва. Он шел рядом со мной, как-то неестественно переставляя ноги, словно боясь, что при резком движении потечет из его переполненных штанишек. Я не рассмеялся и не сказал ни одного гадкого слова, какое непременно сказал бы, будь это не Берэлэ Мац, а кто-нибудь другой. Беда случилась с моим лучшим другом, и об этой беде знали только мы вдвоем. Весь остальной мир все еще пребывал под впечатлением его храбрости, и я не видел никакой н