ся почти десятью столетиями своего существования, словно каменный пудинг, с деревянными куполами двух башен, покрытыми мхом, отчего они светились зеленью, как лесные лужайки, а над ними -- красные башенки с колоколами, как две марианские часовенки на двух зеленых лужках, утопленные в медовый капюшон окантованной плиткой площади. Ви бай унс, ин Шпитцгюртельгайде, вздохнула женщина. Майн фатер, обратилась она к компании, которая молча перекладывала турнепс из тарелок в рот, майн фатер имел там мясную лавку и коптильню, прекрасный магазин на площади, вздохнула она, весь в бледнозеленом кафеле, я-я, дас вар фор дем криг, уже давно. Ихь вар айн юнгес мэдель, дамальс, вздохнула она снова. Унд генау зольхе кирхе вар дорт, сказала она, указав на круглую башню, похожую на кремовые завитушки пышного пудинга. Во время конфирмации мы стояли возле большого костела, рассказывала она, пристально глядя на меня с обеих сторон своего поразительного носа, мы были в нарядных платьях из белого шелка, я, ганц вайсс, у каждой в руке молитвенник и восковая свечечка с зеленым веночком, а его преосвященство господин епископ Строффенски ходил от одной к другой, давая нам святую конфирмацию. И каждой вручал святой образок, ах, как это было прекрасно. Мы вкладывали эти образки в молитвенник. Тогда люди с почтением относились к святым образкам, у покойницы-маменьки их было несколько сотен, со всей Европы, и даже из Лурда. Я-я, продолжала она, господин епископ Строффенски был очень красивый. Зо дик вар эр, сутана выутюженная, будто он в ней родился, ни одной складочки, вся новая. Это было еще до войны. Да. Он переходил от одной девушки к другой, читал латинскую молитву таким красивым голосом и раздавал эти святые образки, а с другой стороны вдоль нашего ряда ходил мой отец с двумя учениками и с маменькой, ученики несли большой горшок, полный горячих колбасок, а маменька ковригу хлеба и нож, а за ней шел третий ученик с полной корзиной хлеба, и каждый раз, когда господин епископ произносил молитву, благословлял и вручал святой образок, конфирматор крестил и оборачивался к отцу, а отец доставал крючком из горшка две горячие колбаски, маменька отрезала от ковриги ломтик хлеба, и конфирмант получал подкрепление. Я-я, зо вар эс фор дем криг. Дас ист шон аллес форбай. На площади показался лакированный автомобиль господина Рживача, фабриканта; женщина погрустнела. Я, сказал коротышка-Цезарь. Фор дем криге. Да габ ихь шах гешпильт. Ничего меня не интересовало, кроме шахмат. Я все время был занят решением этюдов. Мат на третьем ходу, индийская игра унд зо вайтер. Да, не раз мы играли днями и ночами, даже школу пропускали. Рисковали всем ради шахматной партии. И даже девушки не интересовали меня. Хотя и вертелись вокруг. Ди Урсула Брюммей, цум байшпиль. Из аптеки, дочь господина аптекаря. Но я был слеп, только шахматы и шахматы. Не обращал на нее внимания. И ей пришла в голову одна мысль -- о эти женщины! -- она сделала себе клетчатое платье. За такой материей надо было ехать в Мюнхен, рассказывала она мне потом. Шахматные доски, одна за другой, с отпечатанными фигурами, на каждой доске -- своя позиция. Только после этого я заинтересовался ею. Сидели мы как-то за городом, душистый луг, как одеколоном политый, но это было всего лишь сено, а на небе луна, как церковные часы без циферблата, желтая, будто кошачий глаз, и мы уже не беседовали, только шептались, она вся была горячая, я обнял ее, она легла на это сено, и тут эта проклятая материя осветилась луной, и я увидел на платье одну комбинацию, странную, чертовски трудную, и весь переключился. -- Коротышка-Цезарь засмеялся. -- Я смотрел теперь только на эту позицию. Думал, что сразу ее решу, чего там ждать от какого-то текстильщика, но тот, видимо, взял ее из какой-то гроссмейстерской статьи, или еще откуда-то; курц унд гут, я думал, что решу моментально, а потом закончу любовные дела. Однако длилось это целых два месяца, почти без сна и работы, пока наконец я нашел мат черным на седьмом ходу. Унд вас ди Урсула? спросила девушка со шведскими волосами. Ди? переспросил коротышка-Цезарь. Я, ди гат айнен Шлессермайстер гегайратед. Дер ист ецт политишер ляйтер ин Обервалдкирхен. Девушка опустила голову. Из лимузина господина фабриканта Рживача вышла его красавица дочь Бланка и вошла в дом господина Левита; она приехала на балетные классы, на шелковых лентах через плечо болтались ее тапки. Лимузин уехал. Ная, начал рассказывать гигант с протезом, ихь габ фор дем криг бир гетрункен. Унд ви! Я был швабским чемпионом, а звание чемпиона Гессена потерял из-за женщины. Пили мы в тот раз в пивной у Лютца, я против Мейера из Гессена. В нем уже сидело пятьдесят кружек, во мне -- сорок девять; на пятьдесят первой он сдался, больше не шло, его вывернуло. А я -- беру кружку и опрокидываю в себя, как самую первую за этот вечер. Только куда там! -- она осталась у меня в пищеводе. Пивной столбик, понимаете? От желудка -- пищеводом -- до верха горла. Пришлось закинуть голову назад, чтоб не вылилось, но я чуял, что долго не удержу. А было правило, что если удержишь до порога, считается выпитым. Так я поднимаюсь и иду к двери. Вразвалку, осторожно, с закинутой башкой, чтобы не вытекло. И был уже у двери, чуть-чуть осталось до порога, но -- когда черт не может, посылает женщину. Лотти, дочка Лютца, пигалица-хохотушка, влетает в зал с гроздью кружек в руках, не смотрит по сторонам и прямо врезается в меня, и из меня, господа, это пиво брызнуло, как исландский гейзер. Не удержал я до порога и этого гессенского Мейера не переборол. Мужчина с протезом вздохнул. Я, зо вар эс фор дем криг, добавил он и начал наполнять себя турнепсовой мешаниной. Один за другим так они превращались из призраков в реальных людей, в фактические события. Фантасмагорией, видением, призраком были уже не они, а скорее эта слащавая панорама площади, это медовое полотно с розово-желтым костелом, похожим на пышный пудинг; эта красавица Бланка, почти столь же красивая, как княжна над аквариумами (все богатые девушки казались мне прекрасными, я ими восхищался: им принадлежали комнаты, обитые деревом, ароматные сигареты, то прекрасное, роскошное прошлое нашего скорбного века; жизнь как мечта). Я закрыл глаза, потом снова открыл. Все они по-прежнему сидели рядом: квадратный карнавальный нос, сейчас без очков; интеллигентное лицо коротышки-Цезаря; деревянный старик с угасшим глазом посреди щеки, белое лицо маленького горбуна, из которого исчезло выражение счастья, а пришла постоянная горечь существования; Лотар Кинзе, красный, как зад обезьяны, рассеянный, нервный; но и его не оставило равнодушным светящееся отражение цветастой площади и предзакатного вечера; это уже не было тем похоронным маршем по железной лестнице. Отозвалась и шведская девушка со сломанными лебяжьими крыльями: Унд ихь загте зу им, венн ду михь кюсст, да гее ихь вег, рассказывала она; своей серебристо-золотой головой на фоне розовых и голубых полос обоев она напоминала доклассическую греческую статуэтку: золотистые волосы, кожа цвета слоновой кости, опаловые глаза, унд зо гат эр михь нихьт гекюсст. Эр вар айн математикер. Чувства юмора, игры, понимания маленьких шалостей у него не было совершенно. Вообще-то и не в юморе дело, а именно в игре, ди юнген мэдельс мюссен эс дох зо заген, ведь не могу же я сказать: Пойдем со мной, парень, ты мне нравишься! Поцелуй меня! Пошли ко мне! Обними меня и так далее. Между сломанными крыльями появилась первая, хотя и очень грустная улыбка. Дас мэдхен мусс дох гауптзэхлихь найн заген! Если ты будешь делать то-то и то-то, я уйду. Но он знал только математические правила, об игре, маленьких глупостях он не имел понятия. Он не понимал моего "нет". Я говорила "нет", а он понимал это буквально. Унд зо ист эс цу нихьтс гекоммен. Состроив гримаску, она усмехнулась (невероятно: она усмехнулась), из-за него я перестала говорить Найн. И потом, пожалуй, я сделала ошибку. С ним? спросил маленький горбун. Нет, с другим, зелбст ферштендлихь, ответила девушка. Унд вас ист мит им гешеен? снова спросил слепой. -- Вайсс нет, ответила она. Варшайнлихь ист эр етцт зольдат. -- Дас маг эр воль зайн, сказал слепой. Конечно, если уж... -- Он не закончил фразу, а потом добавил: Дацу браухт эр абер нихьт зольдат зайн. Они все обратились к видениям прошлого, как камешки к мозаике. Каша из дыни (или турнепса, или какая там еще бывает: просто айнтопф) на блюде убывала. Пожилая женщина наклонилась, выдвинула чемодан, открыла его; показалась кучка пакетов, завернутых в бумагу; два из них она положила на стол; в одном был маленький черный хлебец, в другом что-то желтое. Дессерт, сказала она. Девушка нарезала хлебец на восемь ломтиков, женщина намазывала их этой желтой массой. Это нечто горьковато-сладко таяло во рту, немного обжигая. Ах, генихь, -- воскликнул Лотар Кинзе. Альс ихь айн кляйнер бурше вар, фор дем криге... -- начал он: и тут я вспомнил, что это такое: искусственный мед, эрзац, ужасная гадость немецкого производства, у нас дома он тоже иногда бывал. Герр граф гатте драй гундерт биненштеке, мечтательно продолжал Лотар Кинзе. Три сотни ульев. Сотни тысяч пчел. Весенним вечером, когда они слетались с лугов, их задочки пахли так, что чуял весь Биненвейде. Унд дер герр граф! Ђ Лотар Кинзе махнул рукой, уронив кусочек меда в турнепс, но, даже не заметив этого, продолжал: Зо айн гутер менш! Унд ди фрау грэфин! Сейчас уже нет таких людей. Каждый год, когда у госпожи графини был день рождения, мы ходили ее поздравлять Ђ все дети, со всего поместья Биненвайде. Вот уж детей набиралось Ђ сотни четыре! А может, пятьсот Ђ или еще больше. Мы становились в ряд вдоль аллеи и замковой лестницы и через парк до самых ворот, а иногда и за них. Но это проходило быстро. Господин граф давал знак замковому оркестру, и он маршировал от ворот замка до самых садовых ворот и обратно и играл нам, детям. Я, унс киндерн. А когда до нас доходила очередь, мы входили в салон госпожи графини; она сидела в кресле у окна и была такая красивая, Ђ ах, какая она была красавица! Сейчас уже нет таких женщин. Мы целовали ей руку, она улыбалась каждому и другой рукой доставала из плетенки и вручала каждому ребенку имперский дукат! Это были очень достойные люди, я-я, сказал Лотар Кинзе, фор дем криг. Куда там Ђ сейчас уже таких нет! А вечером в парке устраивался фейерверк, в селе звонили колокола, и как бы вторили им Габриель и Михель в красных часовенках на круглой зеленой лужайке. Зибен ур, Ђ очнулся от воспоминаний Лотар Кинзе. Будем собираться, Ђ посмотрел он на меня. Унд вир мюссен зи Ђ венн зи глаубен Ђ биссль маскирен, нет? Да, быстро сказал я. Дас ист абсолют нетихь. Мы пошли в другую комнату, уже третью. Ее занимал Лотар Кинзе; там на гороховых обоях бегали маленькие красные паучки. И там перед мутным зеркалом я превратился в одного из них. Лотар Кинзе достал из чемодана косметическую коробку (наверняка они еще недавно ездили с цирком: в его коробке оказалась целая коллекция шутовских носов, лысых париков с веночком рыжеватых завитков, разнообразные усы и бороды); он прилепил мне под нос большие черные усы, закрученные вверх, а на лоб -- густые черные брови; я стал похож немного на Харпо Маркса (меня теперь не узнать, -- другое дело, когда я заменял в баре "Славия" заболевшего саксофониста Гержманека, парикмахера; мне там приклеили усы как у Гейбла, все меня узнали, и в следующий вечер я уже там не играл), ну точно Спайк Джонс. Потом мы перешли в ту, первую комнату: подбородок по-прежнему торчал из подушки, слышалось то же слабое, хриплое дыхание. Но начинало темнеть, и комната погрузилась в зеленоватую тень (отражение мшистых башен костела). Я снял пиджак, набросил его на спинку стула; Лотар Кинзе достал из шкафа и подал мне концертный наряд бас-саксофониста (да, чистый Спайк Джонс): травянисто-зеленый пиджак с фиолетовыми отворотами, белую рубашку и оранжевую бабочку. Когда мы вышли в коридор, остальные уже ждали нас. Маленький горбун и одноногий гигант в таком же кричащем великолепии, похожие на животных из какого-то барнумовского гранд-цирка. На девушке было плотно облегающее платье из темно-фиолетовой парчи (она действительно была красива -- не только в сравнении с самородками Лотара Кинзе); я уже понял, кого она мне напоминает: Мики, красивую проститутку из борделя "Под замком", в которую я тоже был влюблен (было мне тогда шестнадцать-семнадцать лет), как и в дочь Шерпане-Доманина (но по-другому, с иными чувствами и ассоциациями): мы часто сталкивались с нею, когда она перебегала корсо, платиново-бледная, очень красивая и соблазнительная, и однажды мы с Ульрихом отправились к ней, скопив для этого достаточно своих карманных денег; но в прихожей борделя (он оказался довольно безотрадным и вовсе не роскошным) мы испугались и сбежали; мы увидели ее, в декольтированном неглиже, только через дверь (деньги, скопленные на эту красивую проститутку, мы потом отчаянно пропили в забегаловке; к Ульриху пришлось вызывать врача). Потом мы лишь изредка встречали ее в городке под вечер, всегда -- на краткое мгновение; она была одной из легенд улицы: несла себя под пышной гривой русых волос, в узком платье, что подчеркивало все выпуклости ее тела, на томительных длинных ногах, столь же неприступная и столь же (но иначе) таинственная, как и Бланка Рживаначева, которая тоже время от времени гордо проходила (пешком) по центральным улицам в шиншилловой шубке, от которой пахло бензином; такая вот легенда этого города, этого корсо, этой улицы. На Мики потом, после войны, женился один техник, и вроде бы позже их вместе посадили -- то ли за политику, то ли за контрабанду; потом она стала пятнистой старухой, и, конечно, легенда исчезла, легенда этого корсо; да и его самого уже не стало, все исчезает, пропадает, теряется. Умирает. Снова появился Лотар Кинзе, в таком же травянисто-фиолетовом одеянии для баров, и мы пошли процессией, как и в первый раз, в глубины отеля. Едва мы вышли из сферы естественного света, как на облупившейся стене появились тени, мы снова стали Белоснежкой и семью гномами, только теперь я был одним из них. И снова зазвучала деревянная гармония войны. На сцене уже опустили занавес: темное (сейчас освещенное) пространство зала от нас отделял бархатный занавес, и мы уселись полукругом за свои пульты. Я подошел к занавесу. Эта сцена была освящена именами прекрасных оркестров тех давних времен: Эмиль Людвик, Эмит Клаб, Карел Влах. Опускался тогда черный круговой задник, и за ним, скорчившись в уголке между стойками софитов, я слушал когда-то эту небесную музыку; слушал и певицу Миладу Пилатову, Джипси, как ее называли, а через щель задника ко мне доносились в антракте ее остроты; потом ее вроде бы изгнали из Злина за пьянство и проституцию, молодые женщины Бати вывели ее из местного гранд-отеля; с нею так всегда бывало, она всегда вызывала столько ненависти, всегда ее выводили, изгоняли, запрещали; наверное, слишком много говорила она душе, а те, у кого души нет, не выносят в своей пустоте этой сути, этой исповеди, этой Идеи; но до этого она пела (почти три недели; великие исторические эпохи зачастую очень коротки, их величие как бы продлевается славой и воспоминаниями) в заведениях злинской Бэйсин-стрит, между Гранд-отелем и Кинотеатром, где из затемненных окон кафе и ресторанов неслись в ту военную, протекторатскую ночь мерцающие риффы: Густав Вихерек (все в белых пиджаках, с плечами, как у грузчиков, с усиками) как Джанго Рейнхардт, -- легкие, колеблющиеся синкопы свингованных струн через усилитель; а на другой стороне, через дорогу -- Гонза Чиж; как некогда битвы королей в прежнем Новом Орлеане -- совершенно невраждебные; а немного ниже Бобек Брайан с Инкой Земанковой, которая своим резким голосом возбуждала молодых людей Бати до того, что они гурьбой бросались под холодный душ. Все это: военная ночь, светящаяся щелями затемненных окон, молодежные кристинки, которые приезжали сюда трудным военным автостопом из самой Праги, часто лишь ради этой музыки; наглаженные киношники протектората; студенты в гольфах, с голодными глазами, глотающие бифштексы, как слово божие; солдаты, которые хотели забыть о славе смерти; ночные бабочки и овечки, погасшие лампионы -- все это колыхалось и утопало на той Пердидо-стрит нашей фантазии, от Гранд-отеля до Кинотеатра, на этой Тин-Пэн- элли в полузапретных мильнебургских увеселительных заведениях военного свингового ренессанса, и Джипси была здесь королевой джаза, самой короткой, но самой ослепительной властью в истории власти, -- легендарная эра Джипси. Вихерека потом посадили за распространение в обществе эксцентричной негроидной музыки, в ресторанах и кафе стало тихо, Гонза Чиж отправился в турне, а потом погиб в ледовой катастрофе, Инка Земанкова прозябала во Влтаве; вдоль Пердидо-стрит дули пустые ветры полицейского контроля; это тоже легенда, уже не знаешь, что правда, а что -- всего лишь сон; так быстро все пролетело; но именно так оно и должно было быть. Я подошел к занавесу: в нем сверкнул застекленный глазок; приложился к нему, и мне стало удручающе грустно. Гонза Чиж уже мертв, Джипси исчезла где-то в Брно. Фриц Вайс в Терезине. Я уже взрослый, надо задумываться над серьезными вещами, не какими-то там глупостями вроде Пердидо-стрит. Кое-где продолжали играть только маленькие капеллы, типа нашей (не Лотара Кинзе, а нашей), -- ту печально прекрасную музыку свинга, тоже обреченную на гибель. Я посмотрел в глазок. Прямо передо мной сидела фрау Пеллотца-Никшич, на шее бриллианты (или нечто на них похожее, но наверняка все же бриллианты; раньше они принадлежали, по всей вероятности, госпоже Коллитцшонер, как и квартира Пеллотца-Никшичей), вся в красных шелках. Герр Пеллотца-Никшич рядом, в коричневой рубахе СА, угрюмый, волосы ежиком. Теперь он немец, раньше был итальянцем, еще раньше сербом, первоначально -- бог знает кем; далеко не импозантный во всех этих превращениях; как он, собственно, чувствовал себя и кем, собственно он был? Его сын -- пьяница, насильник, потом разбился в купальном бассейне. А рядом герр Зее, тоже в мундире, черном, наверное СС, или НСДАП, или ОТ, либо какого-то еще столь же холодного сокращения; он был усердным подручным дедушки Бенна, а сейчас усердный член партии. Его жена, с огромной брошкой из старого золота; эту брошку (почти без сомнений) я тоже видел уже на чьей-то другой шее (все тут было краденым, роскошь эксплуататоров сменилась роскошью грабителей и убийц); на ней было бархатное платье. А за ней -- другие сатиновые, атласные немецкие дамы с колышущейся выставкой драгоценностей, происхождение которых в законопослушном обществе было бы трудно убедительно доказать, мелкие, сверкающие историйки, заканчивающиеся смертью. И черные, коричневые, серые мундиры -- выставка железных крестов. Они собрались здесь, нагромождение серо-коричневых тонов, как на картине современного Иеронима Босха, чтобы послушать Лотара Кинзе унд зайн унтергальтунгсорхестер. Меня охватило чувство, что произошло какое-то недоразумение, какой-то злобный обман, как у Марка Твена с его королем и герцогом: что сейчас толпа этих господ в сапогах, похожих на кожаные зеркала, схватит Лотара Кинзе, вымажет дегтем, выкатает в перьях, привяжет его к оглобле и с мстительным ревом понесет вокруг секретариата НСДАП к Ледгуе. Я обернулся. Лотар Кинзе стоял в своем травянисто-фиолетовом пиджаке, и красная лысина его в холодном свете ламп была похожа на шишковатую ягоду, забытую в винном стакане из опалового стекла. Он молча опирался на рояль. За ним, над захватанной крышкой -- лицо женщины, грустного клоуна; одутловатое тело ее покрывало черное платье с зелеными кружевами у шеи; пенсне уже сидели на своем месте, у корня необъяснимо огромного носа; и горбун, и коротышка-Цезарь -- все блестели, фиолетово-травянистые, погрузившись в хмурое молчание; ждали -- снова покорно; что-то от вечернего смирения перешло и на ожидание выступления; печальная похоронная команда откуда-то с далеких европейских дорог, возможная лишь в военное время, влекущая свое слезливое, невнятное послание по сецессионному великолепию театров в захолустных городках на перифериях огромного побоища; лицо слепого было до сих пор стянуто выражением страдания; золотая девушка в фиолетовой парче сидела с опущенной головой на стульчике возле рояля; за кулисами мастер сцены, чех, который знал меня (и я надеялся, что не узнал), стоял наготове у электрического щита с выключателями и реостатами; он тоже хмурился, но лишь из-за необходимости служить немцам. Я снова глянул в глазок. Другой паноптикум: как раз явился Хорст Германн Кюль, сухопарый, невероятно хрестоматийный немец в черном мундире СС, и концерт можно было начинать. Я быстро вернулся на место. Лотар Кинзе сделал какое-то движение головой, будто ободряя всех нас, взял смычок, энергично натер его канифолью. Бас-саксофона уже не было рядом со мной, он висел в стойке, которую кто-то (наверное, деревянный старик) принес сюда, и был похож на прекрасную шею серебристого водного ящера. Женщина с лицом грустного клоуна уже приготовилась, руки на клавишах, каждый палец точно на месте начального аккорда; покрасневшие маленькие глазки устремлены на Лотара Кинзе. Палочки в костлявых руках слепого горбуна мягко покоились головками на коже ритм-барабана. Коротышка-Цезарь облизывал губы, гигант держал в руках маленький бандонеон. Мы ждали, как филармонический оркестр в Карнеги-Холл под управлением некоего фиолетового Тосканини с обезьяньей плешью. Шум за занавесом стих. Лотар Кинзе поднял руку со смычком, девушка с волосами как сломанные лебяжьи крылья встала, подошла к микрофону. Зашелестело и звякнуло, занавес посередине раздвинулся, перед нами зачернела растущая щель темного зала; мастер сцены включил все рефлекторы; Лотар Кинзе, четырежды ударив по корпусу скрипки, положил смычок на струны: захрустело плачущее двухголосие, поднимаясь до впечатляющей высоты; я присоединился своим альтом; слева от меня заплакал бандонеон и всхлипнула труба с сурдинкой. И девушка сразу, без вступления, без запева (или все предыдущее и было запевом?) начала. Ее голос удивил меня, он напоминал треснутый колокол; глубокий альт, зо траурихь, пришло мне в голову, ви айне глоке: Мы же ее красивый голос (когда-то, до войны, он был, конечно, очень красивым, но время и злые силы что-то уничтожили в нем, повредили; был он каким-то треснутым, надломленным, разодранным; сейчас, много лет спустя, вошло в моду нечто подобное, что-то вроде хрипа, но тогда пели сладко, сопраново, велико-оперно, абсолютно облагороженно; в хрипении иногда присутствует юмор, здесь же была лишь печаль треснувшего колокола, струн, потерявших свою упругость; красивый, когда-то глуховато резонирующий альт -- сейчас его наполняли шорохи, как старую граммофонную пластинка; как ночь над лесным пожарищем, где обгорелые ветки уже не шелестят, а только скрежещут, и это обугленное скрежетание древесных скелетов, лишенных коры, -- повсюду на огромном, больном, усеянном ранами и ожогами пространстве Европы, по дорогам которой трясся Лотар Кинзе в своем сером фургончике между столбами пыли, касающимися неба, как огромные тополя), -- этот голос мы вновь обняли своим меццо-сопранным меланжем, жестким, расшатанным пульсом персифляжа, беззастенчивой халтурой бродячих музыкантов, среди которой альтовой половиной своего голоса она интонировала, а остальными тонами, флажолетами голосовых связок, покрытых рубцами, сливалась с нашим дистонирующим "кошачьим концертом"; как голоса в синагоге, которые плачут, жалуются каждый сам по себе; там этих голосов много, они причитают о некой общей судьбе, но не способны на согласное пение -- лишь на раздельные, дисгармоничные, дополняющие одна другую, сливающиеся фальшивые кантилены: громкое, механическое басирование женщины с огромным носом; голоса трубы и бандонеона шли в унисон и своей неслаженностью придавали этому завывающему рыданию призвук рояльного блюза; сахариновый голос моего альта -- все это Лотар Кинзе пытался как-то пораженчески отчаянно объединить; возникал особенный, устойчивый контраст: красота и уродство, девушка -- и наша внешность; красота половины этого глубокого и музыкального голоса -- и живописная коломазь цирковой проникновенности оркестра шести клоунов: Die Menschheit liegt in den Kordillieren, Das weisst da aber keiner mehr... А передо мной (я был безопасно отделен от них усами и бровями) плыл на волнах дисгармонии мир, вздуваемый кричащей сентиментальностью летних ресторанов берлинского Панкова, мир Хорста Германна Кюля и его плодовитых немецких женщин; суровость его таяла в этих рыдающих сентиментах альта, как шоколадный бюст фюрера (сделал его в соседнем немецком, судетском городке кондитер Дюзеле и выставил на площади, в витрине своего магазина в день присоединения к Рейху: кожа лица из миндальной массы, усики и волосы из черного горького шоколада -- точная копия фюрера; но витрина у Дюзеле была обращена на южную сторону, а день присоединения приветствовало солнце; его крючковатые символы, реющие над городком, почти не давали тени; вскоре после полудня фюрер начал обрушиваться; сахарный белок отклеился на одном глазу и медленно пополз по размягченному миндальному лицу, пока не свалился на подоконник между кислыми поленцами конфет с красными розочками, леденцами на палочке и пятигеллеровыми крокодилами из какой-то липучей массы. Около двух часов дня у него вытянулся нос, потом он растаял; у фюрера вытянулось лицо, оно приобрело разочарованное, неестественно печальное выражение; потом по лицу стали стекать шоколадные слезы, словно капельки воска черной пасхальной свечи; к вечеру это прекрасное произведение кондитера совсем потеряло свою форму, превратилось в страшный, обглоданный, печальный контур, в многоликую, размокшую голову трупа, которая так и застыла в вечерней прохладе; когда кондитер возвратился домой после праздничных торжеств, его уже ждало гестапо, а витрина была целомудренно замазана краской. Что сделали потом с бюстом, не знаю; наверное, уничтожили, а может быть, съели, или наследники кондитера наделали из него миндальных поросят; такова бывает судьба государственных деятелей); суровые черты этого германского племенного вождя на вражеской территории, этого Хорста Германна Кюля, смягчались в кривой, отсутствующей улыбке блаженной мечтательности; такими же были и лица немецких женщин (яблоко от яблони); Лотар Кинзе, похожий на фиолетово-атласного водяного, с неукротимой силой напирал на свои нечеткие двухголосия, мужик с бандонеоном держался за свой инструмент, как испуганный ребенок за подол матери, -- ординарнейший параллелизм; а коротышка-Цезарь, словно влюбленный в сурдинку, держался гармониста. Но чем ужаснее все это было, чем больше мне казалось, что из-за железных крестов и пышных материнских бюстов первого ряда должно наконец вылететь тухлое яйцо или какой-то огрызок, тем более заметно опускался мечтательный туман на глаза Хорста Германна Кюля; с него спала шелуха самоуверенности (та поза, какой отличаются завоеватели, великие, суровые, властные мужи повсюду, -- только не дома; это почти римское, императорское "romanus sum"; на сахариновый образ благоденствия накладывалась заметная удручающая тоска по какому-то баварскому небу или прусскому местечку, по кожаным штанам, по согретому миру своего простого дома, где жил он не в пятикомнатной резиденции каменного особняка на главной улице, с алтарем вождя в квартире, а в месте, где мог он быть тем, кем являлся на самом деле, до этого рыцарского ордена твердости и немецкого величия, в который вступил, влекомый жаждой грабежа или по глупости. Дистонирующая гармоника, надтреснутый голос, точные, но мертвые басы фортепиано чем страшнее, тем ближе слуху его души (либо что там у него было), слуху тех пухлых немецких торговок и муниципальных клерков, разбогатевших мелким набором подлостей, привлеченных сюда, в позолоченный сецессный зал из своих привратницких и рынков идеями, рожденными в пивной; раньше здесь музицировал костелецкий смычковый квартет: два профессора из гимназии, главврач лечебницы и книготорговец; и чешский нонет, филармония на абонементных концертах для местного островка культуры, цивилизации и местных снобов; сейчас здесь, на этом сборище людей в краденых бриллиантах, играл Лотар Кинзе мит зайнем унтергальтунгсорхестер. А однажды здесь расцвела орхидея (да; когда раздвинули занавес, появилось такое чувство, будто на залитой светом сцене расцвела золотая роза нового познания) -- джазовая капелла К. А. Дворского; вот и пойми, мечтательно задумался я, этот абсурд: капелла, где джаза-то было всего ничего, бог знает чем было все остальное, но тебя ждет какая-то странная ловушка, нечто такое, чего не поймет лишь Костелец (в том числе и огромный Костелец нашего мира) -- то обманчивое мгновение, когда будто бы открываются врата жизни, но, к несчастью, жизни в стороне от мира и от всего, чем этот мир живет, врата не к искусству даже, а к чувству, к эйфории; пусть к оптическому и акустическому обману, но все же к сущности нашего бытия, каким оно есть на самом деле: маленьким, детски наивным, поверхностным, не способным к большим глубинам и высшим чувствам, примитивным, бессильным, как бессильно само человечество, даже неспособное выразить то, что отворяет врата к лучшей жизни. Но именно всем этим оно, это мгновение, и определяет жизнь, раз и навсегда; в память врезается бриллиантик -- пусть стекляшка, но не украденная -- этого переживания: как тогда поднялся занавес, как фортиссимо медных инструментов сотрясло зал своими синкопами, как сладостно взлетели саксофоны; и это уже на всю жизнь; старая, мифическая тяга к иллюзии, которая в конце концов нас разрушит, потому что она -- якорь молодости, путы инфантилизма, эта иллюзия останется с нами слишком надолго, чтобы потом начинать сначала -- поздно может быть уже для всего. Сейчас я играл, сила этой музыкальной слабости втянула меня в натужный шик бродячего оркестра Лотара Кинзе; своим одолженным альтом я рыдал, как музыкальный клоун, по моему лицу текли слезы -- не знаю почему, этого никогда не знаешь; может, слезы какого-то сожаления, что человек должен умереть, только начав жить; старая-престарая альфа и омега. Я уже не видел Хорста Германна Кюля, передо мной раскачивалась фиолетовая спина Лотара Кинзе, дико взмахивающего своим дико неточным смычком, и девушка из Моабита, поющая надтреснутым голосом: эс гет аллес форюбер, эс гет аллес форбай. Словно корабль, штормующий в океане какого-то провала времени, какого-то клина, вбитого между нормальным полуднем, закончившимся возле серого фургончика, и между ночью, которая, несомненно, тоже будет нормальной (я не верил в сверхъестественные явления), на постели, под окном со звездным небом. Нет, Костелец в это не поверит. И я вдруг вспомнил о себе между этими призраками, вспомнил, как страшен этот пронзительно острый миг познания: как меня произвели на этот душный, бесчеловечный, безобразный свет -- мягенького ребенка, сотканного из мечтательных снов; как эти мечты постоянно пронизывали его -- но не грандиозные, а патологические мечты бессилия, неспособности, наполненные болезнями, насмешливым, колким девичьим смехом, бесталанностью, одинокими утренними киносеансами, ночными кошмарами, ночным ужасом, что это все однажды кончится, рухнет; ребенок, с первой же розовой коляски уязвленный смертью; страхом чужих взглядов, ушей, прикосновений, одинокий, неудачливый ребенок, сумасброд для непонимающих. Я играл, и огромный бас-саксофон склонялся надо мной, как рама неясной картины. В этот момент я чувствовал, знал, что отныне и навсегда принадлежу Лотару Кинзе, что я вместе с ним прошел весь этот кочевой путь крушений и что всегда буду с ним вплоть до горестной кончины; с бедами этой потрепанной компании, над которой, словно виселица, возвышается бас-саксофон; с этой девушкой с надломленным голосом, словно треснувший колокол. Лица дер дойчен гемайнде в зрительном зале увядали, опускались, переплетались; костлявые пальцы Лотара Кинзе танцевали с ними на двух струнах: отдельные композиции, шлягеры, танго и плоские фокстроты разделялись другой дисгармонией -- рукоплесканиями, к которым присоединялся звук большого барабана сзади меня, чтобы поддержать это согласие глухими, кожаными раскатами грома: темные очки маленького горбуна поднимались к сияющей рампе, под ними -- синие губы, сейчас уже не сведенные депрессией, постоянной тяготой существования, а в почти радостной поуулыбке от этой музыки, которая ему нравилась, хотя была такой же горбатой. Но Хорст Германн Кюль вроде бы этого не понимал, продолжал апплодировать; новая порция воющего крика, этой приблизительности, несовершенства -- и новые рукоплескания. Посреди аплодисментов на мое плечо легла рука; я посмотрел на нее: белая, мягкая рука, не рабочего, а человека, который добывает свой хлеб как-то иначе. Запястье терялось в облегающем, ослепительно белом манжете из какой-то мягкой ткани, будто было обмотано кружевами в несколько слоев, а над ними -- другой, свободный манжет с черной пуговицей. И прозвучал голос: Ком гер! Хинтер ди кулиссен! Ровный, отчетливый голос, хриплый полушепот. Я посмотрел выше, вдоль этой руки, по предплечью, но лицо мужчины (была это тяжелая, большая мужская рука) скрывал изгиб бас-саксофона. Я встал, словно ослепший (все еще звучали апплодисменты, девушка раскланивалась, сломанные лебяжьи крылья бессильно трепетали по обеим сторонам трагического лица); я чувствовал, как рука твердо, почти жестко тянет меня за кулисы; только там я рассмотрел его: дикого вида широкоплечий мужчина лет сорока, черные волосы словно пронизаны терновым венцом седины; неистовые, совершенно черные глаза, небольшие черные усы, узкое, почти сицилийское лицо; он казался безумным, то есть нормальным в эту безумную минуту. Я узнал его: острый, синеватый подбородок густой щетиной торчал из белого воротника, как до этого из белой подушки с гостиничным штампом; тот последний незнакомец, тот спящий, место которого в оркестре Лотара Кинзе я недобровольно занял, тот таинственный человек. Гибс гер, резко сказал он и почти сорвал с меня травянисто-фиолетовый пиджак. В нем -- как и в шведской девушке -- не было заметно никакой ущербности, никакого ранения: ни красной, некогда сожженной пламенем кожи, как на лысине Лотара Кинзе, ни какого-либо протеза, горба, или гипертрофированного носа, или угасших глаз. Он вырвал из моей руки альт, другой рукой через голову сорвал с меня шлейку, -- вторая его рука тоже была с двойными ослепительно белыми манжетами. Потом он что-то проворчал, повернулся, прошел на сцену, уселся, повесил на стойку альт. Глаза Лотера Кинзе, согнутого в полупоклоне, заметили травянисто-фиолетовое движение, испуганно скользнули из-под мышки по лицу мужчины; незнакомый (для меня) резко протянул руку к бас-саксофону, наклонил его к себе, обнял. Коротышка-Цезарь оглянулся на него, улыбнулся; и гармонист его увидел, но только кивнул; по крыльям гигантского носа съехало пенсне и повисло на шнуре, женщина улыбнулась; мужчина энергично поднес к губам мундштук бас-саксофона, и в тот же момент апплодисменты стихли; растаявшие, уже не германские лица в зале склонились к плечам, мечтательные глаза устремились на пришедшего. Лотар Кинзе озабоченно, нервно зашарил взглядом по бас-саксофонисту, слегка, чуть заметно, вопросительно кивнул; бас-саксофонист кивнул в ответ, но энергично, как бы отметая любую предупредительность; Лотар Кинзе поднял смычок, как и накануне, на репетиции, сделал телом вальсовое движение, потом оперся смычком о струны; как и на репетиции, зазвучала фальшивая, назойливая интрада, волочась двенадцатью убогими тактами. Я прижался к стойке софита; бас-саксофонист дунул, на сцене взорвался чудовищный, непонятный, доисторический звук; он подавил механический возок вальса и заглушил все, поглотил дисгармонию, растаявшую в его глубине; мужчина дул в громадный инструмент с неукротимой силой каких-то отчаянно яростных легких, отчего мелодия композиции "Дер бэр" вдруг стала замедляться, дробиться; от кричащего голоса бас-саксофона повеяло дыханием; пальцы бас-саксофониста бешено забегали по сильному матово-серебристому телу огромной трубки, словно искали что-то; я смотрел на них во все глаза: зазвучали выжидательные триолы, пальцы забегали, остановились, снова забегали, потом уверенно взяли их, ухватили; от барабана, от рояля несся механический трехчетвертной пульс, оркестроновое тум-па-па; но над всем этим, как танцующий самец гориллы, как косматая птица Нох, медленно взмахивающая черными крыльями, взлетал кричащий голос из металлического горла, стреноженная сила бамбуковых голосовых связок -- голос бассаксофона; но не в трехчетвертном темпе, а по его обочине, в тяжелых четвертных периодах, а через них легко и с огромной потаенной, а все же чувствительной силой скользил в септуолах, в ритме, перечившем не только механическому тум-па-па, но и четырем лишь мыслимым акцентам, словно отрясал с себя не только всякую закономерность музыки, но и удручающую тягость чего-то еще, более громадного; полиритмический феникс, черный, зловещий, трагический, вздымающийся к красному солнцу этого вечера, отталкиваясь от какой-то кошмарной минуты, от всех кошмарных дней; Адриан Роллини моего детского сна, воплощенный, олицетворенный, борющийся -- да. Я открыл глаза: мужчина продолжал бороться с саксофоном, словно не играл, а овладевал им; это звучало как дикая схватка двух жестоких, сильных и опасных животных; его руки угольщика (лишь величиной, не мозолями) мяли тусклое тело, как шею бронтозавра, из корпуса низвергались мощные всхлипы, доисторическое рычание. Снова я закрыл глаза; но прежде чем погрузиться в призрачные видения, я увидел, как в короткой вспышке, два ряда лиц: Лотара Кинзе мит зайнем унтергальтунгсорхестер и лицо Хорста Германна Кюля с его антуражем: задумчивая размягченность вдруг отвердела изумлением; баварская мечтательность испарилась как эфир; мягко оцепеневшие черты лица начали быстро и явно складываться в вытянутую маску римского завоевателя; а против него -- одухоторенный полукруг лиц Лотара Кинзе светился каким-то неоновым светом счастья: механизм вальса прошел квадратурой круга -- и я уже видел этот цветок на освещенной сцене, в душных солнечных джунглях, когда отчаяние гориллы-самца (нет, человека) сотрясало сцену свингующей медью, как тогда -- давно -- недавно -- всегда. Это было словно предвосхищением легенды: Чарли Берд так же боролся с саксофоном, с музыкой, собственно -- с самой жизнью, но позже; бэнд из старых времен, затянутых мглой истории, войны, на этом острове Европы, отделенном от остального мира сжимающимся кольцом стали и нитротолуола; столь же великий, столь же мучительно больной, но забытый; анонимный бас-саксофонист под парусами циркового