! -- Зачем тебе? Она смотрела на меня с настороженностью во взгляде. -- Ну, ты и я... Я знаю твою фамилию, но не знаю твоего имени. Я хотел только узнать твое имя. Что в этом... Она рассмеялась: -- Ничего, парнишка, ничего в этом такого нет. Меня зовут Ханна. Она продолжала смеяться, никак не могла остановиться и заразила меня своим смехом. -- Ты так странно смотрела. -- Это я еще не совсем отошла от сна. А тебя как зовут? Я думал, что она уже это знает. Сейчас как раз было модным носить школьные принадлежности не в портфеле, а под мышкой, и когда я клал все вещи к ней на стол, то там было видно мое имя -- на тетрадях и на учебниках, которые я давно научился обертывать плотной бумагой с наклеенной сверху этикеткой, где были написаны мои имя с фамилией и название учебника. Но она не обратила ни них внимания. -- Меня зовут Михаель Берг. -- Михаель, Михаель, Михаель.., -- она распробовала имя на языке. -- Значит, моего парнишку зовут Михаель, он учится в институте... -- Нет, в школе. -- ...он учится в школе, ему, сколько, семнадцать? Я был горд тем, что она дала мне на два года больше, и согласно кивнул. -- ...ему семнадцать лет и он хочет, когда вырастет, стать знаменитым... Она помедлила. -- Я не знаю, кем я хочу стать. -- Но ты же хорошо учишься? -- Ну, так себе. Я сказал ей, что она для меня важнее учебы и школы и что я очень хотел бы бывать у нее почаще. -- Я все равно останусь на второй год. -- Где ты останешься на второй год? Она выпрямилась. Это был первый настоящий разговор между нами. -- В младшем отделении седьмого класса. Я слишком много пропустил за последние месяцы, когда болел. Чтобы закончить этот класс, мне надо вкалывать как последнему дураку. Сейчас, например, я должен быть в школе. Я рассказал ей о том, что прогуливаю уроки. -- Вон отсюда! -- Она откинула покрывало. -- Вон из моей постели. И не приходи больше, если не возьмешься за учебу. Ты называешь это дурацкой работой? Дурацкой, да? А продавать билеты и дырявить их -- это, по-твоему, что? Она поднялась, стояла нагишом в кухне и изображала кондуктора. Левой рукой она открыла маленькую папку с книжечками трамвайных билетов, оторвала большим пальцем, на который был насажен резиновый наперсток, два из них, дернула правой так, что поймала в ладонь щипцы, болтавшиеся у нее на запястье, и щелкнула ими два раза. -- Два раза Рорбах, пожалуйста. Она отпустила щипцы, вытянула руку, взяла денежную купюру, расстегнула перед собой сумку с деньгами, сунула туда купюру, защелкнула сумку и извлекла из находящихся снаружи отделений для монет сдачу. -- У кого еще нет билета? Она взглянула на меня: -- Дурацкая работа? Ты не знаешь, что это такое. Я сидел на краю кушетки. Меня словно чем-то оглушили. -- Извини. Я возьмусь за учебу. Не знаю, получится ли у меня -- через шесть недель учебный год заканчивается. Я все-таки постараюсь. Но у меня ничего не выйдет, если мне нельзя будет больше видеться с тобой. Я... Сначала я хотел сказать "я люблю тебя", но потом передумал. Может, она была и права, даже наверняка она была права. Но она была не вправе требовать от меня, чтобы я уделял больше времени школе, и делать это условием для наших свиданий. Часы в прихожей пробили пол-второго. -- Тебе надо уходить. Она помедлила: -- С завтрашнего дня я работаю в главную смену. В пол-шестого я буду приходить домой, тогда можешь приходить и ты. Если до этого будешь делать то, что тебе надо для школы. Мы стояли друг напротив друга голые, однако даже в форме она не могла мне показаться более непреклонной. Я не понимал положения вещей. Она волновалась из-за меня? Или из-за себя? Если моя работа идиотская, то ее -- и подавно, неужели это ее задело? Но я ведь не сказал, что моя или ее работа идиотская. Или она не хотела иметь своим любовником бездаря? А был ли я ее любовником? Кем я вообще для нее был? Я одевался, нарочно возился со своими вещами и ждал, что она что-нибудь скажет. Но она ничего не говорила. Наконец я полностью оделся, а она все еще стояла голая, и когда я обнял ее, прощаясь, она никак на это не отреагировала. 9 Почему я испытываю такую грусть, когда думаю о том времени? Что это, тоска по былому счастью? А я был действительно счастлив в те недели, когда работал "как последний дурак" и закончил-таки класс и мы любили друг друга так, как будто все остальное в мире перестало для нас существовать. Или это знание того, что произошло после и что после обнаружилось только то, что уже было раньше? Почему? Почему, когда мы оглядываемся назад, то вдруг то, что некогда было прекрасным, утрачивает свою силу из-за того, что скрывало тогда ужасную правду? Почему воспоминания о счастливо проведенных супружеских годах омрачаются, когда вдруг выясняется, что один из супругов все эти годы изменял другому? Потому, что в таком положении нельзя быть счастливым? Но ведь счастье-то было! Порой воспоминание уже тогда искажает впечатление о счастье, если конец был горьким. Потому, что счастье только тогда бывает полным, когда оно длится вечно? Потому, что горько может закончиться только то, что было горьким, неосознанным и неопознанным нами? Но что такое неосознанная и неопознанная горечь? Я вспоминаю ту пору и вижу самого себя перед собой. Я донашивал элегантные костюмы, которые достались мне от богатого дяди вместе с несколькими парами двухцветных туфель, черно-коричневых, черно-белых, из замши и гладкой кожи. У меня были слишком длинные руки и слишком длинные ноги, что отражалось не на костюмах, которые моя мать откладывала для меня по длине, а на координации моих движений. Я носил дешевые очки ходовой модели и мои волосы метлой торчали в разные стороны, что бы я против этого не делал. В школе я был не в числе первых и не в числе последних; мне кажется, многие учителя меня не очень-то замечали, равно как и мои соученики, задававшие в классе тон. Мне не нравилось то, как я выгляжу, как одеваюсь и двигаюсь, что выделываю и что из себя представляю. Но сколько во мне было энергии, сколько веры в то, что когда-нибудь я буду красивым и умным, стоящим выше других и почитаемым, сколько ожидания, с которым я устремлялся на встречи с новыми людьми и с новыми ситуациями! Может, это и есть то, что наводит на меня печаль? Этот пыл и эта вера, наполнявшие меня тогда и взявшие с жизни обещание, которое та так и не смогла сдержать? Иногда я вижу в лицах детей и подростков тот же самый пыл и ту же самую веру, и смотрю на них с той же печалью, с которой вспоминаю себя. Не является ли эта печаль абсолютной? Не она ли одолевает нас тогда, когда приятные воспоминания блекнут, потому что счастье, о котором мы вспоминаем, жило не только ситуацией, но и обещанием, которое никогда потом не было сдержано? Она -- мне уже следует начать называть ее Ханной, как я начал делать это тогда -- она, однако, жила не обещанием, а ситуацией и только ей одной. Я расспрашивал ее о ее прошлом и у меня складывалось впечатление, что то, что она мне отвечает, она вытаскивает из старого, пыльного сундука. Она выросла в Трансильвании, в семнадцать лет приехала в Берлин, устроилась рабочей на фабрику "Сименс" и в двадцать один год попала в армию. После войны она перепробовала много разных работ. В профессии кондуктора, которую она имела вот уже несколько лет, ей нравились форменная одежда и движение, смена картин и стук колес под ногами. В остальном же профессия ей не нравилась. У нее не было семьи. Ей было тридцать шесть лет. Все это она рассказывала мне так, как будто это была не ее жизнь, а жизнь другого человека, которого она не очень хорошо знает и который ей безразличен. То, что я хотел знать подробнее, она зачастую не помнила, и не понимала к тому же, почему меня интересуют такие вещи, как то, что стало с ее родителями, есть ли у нее братья и сестры, как ей жилось в Берлине и что она делала в армии. "Ну и любопытный же ты, парнишка!". То же самое было и с будущим. Конечно, я не строил планов насчет женитьбы и создания семьи. Но, скажем, связь Жюльена Сореля с мадам де Реналь трогала меня больше, чем его связь с Матильдой де ля Моль. Феликса Круля мне хотелось видеть под конец в объятиях его матери, а не дочери. Моя сестра, изучавшая германистику, поведала как-то за едой о литературном споре на тот счет, имел ли господин фон Гете любовную связь с госпожой фон Штейн, и я к полному изумлению всей семьи стал энергично отстаивать данное предположение. Я представлял себе, как могли бы выглядеть наши отношения через пять или десять лет. Я спрашивал Ханну, как она себе это представляет. Но ей не хотелось думать наперед даже до пасхи, когда я на каникулах планировал совершить с ней велосипедную прогулку за город. Выдавая себя за мать и сына, мы могли бы взять где-нибудь на двоих комнату и провести вместе целую ночь. Странно, что я не испытывал неловкости, представляя себе такую возможность и предлагая ее Ханне. Находись я в дороге со своей матерью, я бы до последнего настаивал на отдельной комнате. Я считал, что уже вышел из того возраста, когда мать должна сопровождать тебя к врачу, в магазин за покупкой нового пальто или встречать тебя на вокзале. Когда моя мать шла со мной куда-нибудь и по дороге нам встречались мои школьные товарищи, я боялся, что меня примут за маменькиного сыночка. Однако выйти на улицу с Ханной, которая хоть и была на десять лет моложе моей матери, но сама вполне подходила для этой роли, отнюдь не представлялось мне зазорным. Наоборот, это наполняло меня гордостью. Когда я вижу сегодня тридцатишестилетнюю женщину, я считаю ее молодой. Но когда я вижу сегодня пятнадцатилетнего подростка, то я вижу перед собой ребенка. Я удивляюсь, сколько уверенности придала мне Ханна. Мой успех в школе заставил учителей приглядеться ко мне повнимательнее и заручил меня гарантией их уважительного отношения ко мне. Девочки, с которыми я сталкивался, заметили, что я не сторонюсь их, и это им импонировало. Я хорошо чувствовал себя в своем теле. В моей памяти, четко запечатлевшей и ярко освещающей наши первые встречи с Ханной, последущие недели, прошедшие между тем нашим разговором и концом учебного года, следуют расплывчатой, неразделимой чередой. Одна причина тут заключается в частоте наших встреч и интенсивности их протекания, другая -- в том, что до этого у меня никогда еще не было таких наполненных дней и моя жизнь никогда еще не шла в таком быстром и плотном ритме. Когда я вспоминаю свою учебу в те недели, то не могу отделаться от впечатления, что я просто сел тогда за письменный стол и так и остался сидеть за ним до тех пор, пока не наверстал все то, что было пропущено мною за время желтухи, пока я не выучил все слова, не прочел все тексты, не осуществил все математические доказательства и не соединил друг с другом все химические формулы. О Веймарской республике и Третьем рейхе я успел прочитать, еще лежа больным в постели. Точно так же и сами наши встречи вспоминаются мне как одна единственная долгая встреча. После того разговора они всегда проходили во второй половине дня: когда Ханна работала в вечернюю смену -- с трех до половины пятого, в других случаях -- в пол-шестого. В семь в нашей семье садились ужинать и Ханна поначалу подгоняла меня, чтобы я ненароком не опоздал домой. Но через некоторое время рамки полуторачасового лимита были раздвинуты и я начал придумывать всякие отговорки и пропускать ужин. Виной тому было чтение вслух. На следующий день после нашего памятного разговора Ханна спросила меня, что мы проходим в школе. Я рассказал ей об эпосах Гомера, речах Цицерона и истории о старике и его схватке с рыбой и морем, написанной Хемингуэем. Ей захотелось послушать, как звучат греческий и латинский языки, и я прочитал ей несколько мест из Одиссеи и из речей Цицерона против Катилины. -- А немецкий ты тоже учишь? -- То есть как -- немецкий? -- Я имею в виду, учишь ли ты только иностранные языки или в своем собственном языке тоже есть еще что поучить? -- Мы читаем разные произведения. Когда я болел, наш класс читал "Эмилию Галотти" и "Коварство и любовь" [*]. Скоро нам предстояло писать сочинение по этим пьесам и, следовательно, я должен был прочесть оба произведения, что я и делал после того, как заканчивал все остальные задания. Но было это уже, как правило, в позднем часу, я плохо соображал от усталости и на следующий день уже не помнил того, что прочитал, и мне приходилось браться за чтение заново. -- Почитай-ка мне! -- Читай сама, я принесу тебе эти книги. -- У тебя такой приятный голос, парнишка, мне больше нравится слушать тебя, чем читать самой. -- Ну, не знаю... Но когда я пришел на следующий день и хотел поцеловать ее, она отстранилась. -- Нет, почитай мне сначала. Она не шутила. Мне пришлось полчаса читать ей вслух "Эмилию Галотти", прежде чем она пустила меня в ванну и потом к себе в постель. Теперь я был рад мытью в ванне. Желание, с которым я пришел к ней, за время чтения как-то само собой улетучилось. Прочитать пьесу так, чтобы суметь мало-мальски выделить разные действующие лица и вдохнуть в них жизнь, требует от тебя определенной концентрации. В ванне желание снова возвращалось. Читать вслух, мыться в ванне, заниматься любовью и потом еще лежать немного рядом -- это стало ритуалом наших встреч. Она была внимательным слушателем. Ее смех, ее пренебрежительное фырканье и ее возмущенные или одобрительные возгласы свидетельствовали о том, что она увлеченно следила за сюжетом пьесы и считала как Эмилию, так и Луизу глупыми девицами. Нетерпение, с которым она иногда просила меня читать дальше, исходило из ее надежды, что глупости в конце концов должен быть какой-то предел: "Нет, ты посмотри только, этого не может быть!" Иногда мне и самому хотелось читать, не останавливаясь. Когда дни стали длиннее, я читал дольше, чтобы оставаться с нею в постели до наступления сумерек. Когда она засыпала на мне, во дворе замолкала пила, начинал петь дрозд и предметы в кухне приобретали одну только полуяркую-полутемную серую окраску, тогда я был вне себя от счастья. 10 В первый день пасхальных каникул я встал в четыре часа утра. Ханна работала в первую смену. В четверть пятого она выезжала на велосипеде в трамвайный парк и в пол-пятого ехала в трамвае на Шветцинген. По дороге туда, сказала она мне, трамвай часто бывает пустым, только на обратном пути он заполняется пассажирами. Я сел в трамвай на второй остановке. Второй вагон пустовал, в первом рядом с вагоновожатым стояла Ханна. Я не решался, в какой вагон мне войти, в первый или второй, и выбрал второй. Он обещал некоторую интимность, объятие, поцелуй. Но Ханна не подошла ко мне. Она не могла не видеть, что я ждал на остановке и сел в трамвай. Поэтому он ведь и остановился. Но она не отходила от вагоновожатого, болтала и шутила с ним. Я видел это. Трамвай проезжал одну остановку за другой. Никто не стоял на них и не ждал. Улицы были пустыми. Солнце еще не взошло и под белым небом все лежало в бледном свете: дома, припаркованные машины, покрывающиеся зеленью деревья и цветущие кусты, шар газового котла и горы вдали. Трамвай ехал медленно; по всей вероятности, расписание его движения было составлено с учетом времени нахождения в пути и задержки у каждой остановки и теперь езду надо было растягивать, потому что остановки выпадали из графика. Я был заперт в медленно едущем трамвае. Сначала я сидел, потом перешел на переднюю платформу и попытался зафиксировать Ханну взглядом; она должна была почувствовать мой взгляд на своей спине. Через какое-то время она повернулась и пристально посмотрела на меня, после чего снова принялась разговаривать с вагоновожатым. Поездка продолжалась. За Эппельгеймом трамвайные пути были проложены не на проезжей части дороги, а рядом с ней на насыпи из щебня. Трамвай ехал теперь быстрее, равномерно постукивая колесами, точно поезд. Я знал, что эта линия ведет через несколько пригородных местечек и заканчивается в Шветцингене. Но я чувствовал себя исключенным, изогнанным из нормального мира, в котором люди живут, работают и любят. Я был словно обречен на бесцельную и бесконечную езду в пустом вагоне. Вскоре я увидел остановку -- маленькое строение-навес в открытом поле. Я дернул за лямку, с помощью которой кондукторы подают вагоновожатому сигнал остановки или дальнейшего движения. Трамвай остановился. Ни Ханна, ни ее собеседник не обернулись на мой звонок. Когда я выходил, у меня было такое впечатление, что они провожают меня глазами и смеются. Но с точностью я этого утверждать не мог. Потом трамвай тронулся и я смотрел ему вслед, пока он не скрылся сначала в ложбине и потом за холмом. Я стоял между насыпью и дорогой, кругом были поля, фруктовые деревья и дальше впереди огородное хозяйство с теплицами. Воздух был наполнен свежестью и щебетом птиц. Белое небо окрашивалось над горами в розовый цвет. Поездка в трамвае была для меня чем-то вроде кошмарного сна. Если бы ее последствия не сохранились в моей памяти с такой отчетливостью, то я бы до сих пор был склонен считать ее кошмаром. Когда я стоял на остановке, слышал, как поют птицы и видел, как восходит солнце, это было для меня похоже на пробуждение. Но пробуждение от кошмара не обязательно приносит облегчение. Как раз-таки оно может по-настоящему заставить тебя осознать, какая жуть тебе приснилась, быть может, даже то, с какой ужасной правдой ты столкнулся во сне. Я отправился домой, из моих глаз текли слезы и только когда я дошел до Эппельгейма, я перестал плакать. Всю дорогу домой я шел пешком. Пару раз я безуспешно пытался остановить какую-нибудь машину. Когда я проделал примерно половину пути, трамвай обогнал меня. В нем было много людей. Ханны я не видел. Я ждал ее в двенадцать на лестничной площадке перед ее квартирой, опечаленный, напуганный и злой. -- Что, опять прогуливаешь? -- У меня каникулы. Что с тобой сегодня утром было? Она отперла дверь и я последовал за ней в квартиру и в кухню. -- А что со мной сегодня утром было? -- Почему ты сделала такой вид, как будто не знаешь меня? Я хотел... -- Я сделала вид, будто не знаю тебя? Она повернулась и холодно посмотрела мне в лицо. -- Это ты вел себя так, как будто не знаешь меня. Садишься во второй вагон, когда видишь, что я в первом. -- Скажи-ка, почему это я еду в первый день своих каникул в пол-пятого утра в Шветцинген? Только потому, что я хотел преподнести тебе сюрприз, потому, что я думал, что ты будешь мне рада. А во второй вагон я... -- Ах ты, бедняжка. Был уже в пол-пятого на ногах и это -- на своих каникулах! Я никогда еще не слышал иронических ноток в ее голосе. Она покачала головой. -- Откуда мне знать, почему ты едешь в Шветцинген. Откуда мне знать, почему ты не хочешь показывать, что знаком со мной. Это твое дело, не мое. А сейчас -- давай уходи. Не могу описать, насколько я был возмущен. -- Это нечестно, Ханна. Ты знала, ты должна была знать, что я еду в этом трамвае только ради тебя. Как ты можешь думать, что я не хотел подавать вида, что знаю тебя? Если бы я не хотел тебя знать, я бы вообще не сел в трамвай. -- Все, хватит. Я уже сказала: твои дела меня не касаются. Она встала так, что между нами находился кухонный стол; своим взглядом, своим голосом и своими жестами она давала мне понять, что относится ко мне, как к незваному гостю, и требует покинуть ее квартиру. Я присел на кушетку. Она до обидного задела меня своим поведением и я хотел потребовать от нее объяснений. Однако я никак не мог подступиться к ней. Вместо этого она обрушила на меня свой выпад. И я начал чувствовать себя неуверенно. Может быть, она была права, не объективно, а субъективно? Могло ли быть так, что она поняла меня неправильно? Или ей пришлось понять меня неправильно? Неужели я обидел ее, нечаянно и всякому умыслу вопреки, но все-таки обидел? -- Извини, Ханна. Как-то плохо все получилось. Я не хотел тебя обидеть, но мне кажется... -- Кажется? Ты хочешь сказать, тебе кажется, что ты меня обидел? Ты не можешь меня обидеть, уж только не ты. Когда ты, наконец, уйдешь? Я пришла с работы, я хочу в ванну, я хочу, чтобы меня оставили в покое. Она требовательно смотрела на меня. Когда я остался сидеть, она пожала плечами, повернулась, пустила в ванну воду и стала раздеваться. Теперь я поднялся и вышел из квартиры. Я думал, что ухожу навсегда. Но через полчаса я снова стоял перед ее дверью. Она впустила меня, и я безоговорочно принял все на себя. Да, я поступил бездумно, бесцеремонно, бессердечно. Да, я понял, что она была обижена. Да, я понял, что она не была обижена, потому что я не мог ее обидеть. Да, я понял, что не мог обидеть ее, что она просто не могла позволить себе терпеть мое поведение. В конце концов я был счастлив, когда она призналась, что я сделал ей больно. Значит, она все-таки не была такой неприступной и безучастной, какой показывала себя. -- Ты простишь меня? Она кивнула. -- Ты любишь меня? Она снова кивнула. -- Ванна еще полная. Идем, я тебя помою. Позднее я спрашивал себя, не оставила ли она воду в ванне нарочно потому, что знала, что я скоро вернусь. Не разделась ли она также потому, что знала, что это не выйдет у меня из головы и приведет меня обратно. Была ли это только игра в расстановку сил, которую она хотела у меня выиграть, или что-то другое. После того как мы закончили наш любовный акт, лежали рядом друг с другом и я рассказал ей, почему я сел вместо первого вагона во второй, она поддразнила меня: "Даже в трамвае тебе хочется этим со мной заняться? Ну, ты даешь, парнишка!" И получалось так, что повод для нашего спора был, собственно говоря, совсем ничтожным. Однако его результат имел для меня значение. Я потерпел поражение не только в этом споре. Я капитулировал после короткой стычки, когда она пригрозила мне тем, что готова отвергнуть меня, порвать наши отношения. В последующие недели я больше не устраивал с ней даже коротких стычек. Когда она грозила мне, я тут же безоговорочно капитулировал. Я все брал на себя. Я признавал за собой ошибки, которых не совершал, сознавался в намерениях, которых никогда не имел. Когда она делалась холодной и черствой, я упрашивал ее снова сжалиться надо мной, простить меня, любить меня. Иногда у меня появлялось такое чувство, что она сама страдает из-за своей холодности и черствости, что она стремится к теплу моих извинений, заверений и заклинаний. Иногда я думал, что ей просто нравится испытывать чувство триумфа. Но, так или иначе, у меня не было никакого выбора. Я не мог говорить с ней на эту тему. Разговоры о наших спорах вели к очередному спору. Пару раз я написал ей длинные письма. Но она не ответила на них, и когда я спросил ее об этом, она спросила в ответ: "Ты что, опять начинаешь?" 11 Сказать, что после того первого дня моих каникул мы не были больше счастливы, не соответствовало бы истине. Мы никогда не были так счастливы, как в те апрельские недели. Каким бы затаенным не был тот первый спор и, вообще, все остальные наши споры -- все, что открывал нам наш ритуал чтения, мытья в ванне, любовной игры и лежания рядом друг с другом в постели, все это действовало на нас самым благодатным образом. Помимо того, она связала себя тем своим упреком, что я не хотел тогда знать ее. Если я хотел показаться с ней где-нибудь, то она не могла предъявить мне принципиальных возражений. "Значит, ты все-таки не хотела, чтобы нас кто-нибудь видел" -- выслушивать такое ей было явно не по душе. И так на пасхальной неделе мы отправились с ней на велосипедах в небольшое путешествие: четыре дня по маршруту Вимпфен-Аморбах-Мильтенберг. Не помню больше, что я сказал своим родителям. Что я еду со своим другом Маттиасом? С группой друзей? Что хочу навестить одного своего бывшего одноклассника? Скорее всего, моя мать, как всегда, стала волноваться за меня, а мой отец, как всегда, счел, что ей не следует волноваться. Разве я не перешел только что из одного класса в другой, чего от меня никто не ожидал? Пока я болел, я не расходовал своих карманных денег. Но имевшейся в моем распоряжении суммы было недостаточно, если я собирался платить и за Ханну. Тогда я решил продать свою коллекцию марок в филателистическом магазине рядом с церковью Святого Духа. Это был единственный магазин, вывеска на дверях которого возвещала о скупке целых коллекций. Продавец просмотрел мои альбомы и предложил мне шестьдесят марок. Я указал ему на гордость моей коллекции -- прямостороннюю египетскую марку с изображением пирамиды, которая по каталогу оценивалась в четыреста марок. Он пожал плечами и сказал, что если я так дорожу своей коллекцией, то тогда мне, наверное, лучше оставить ее при себе. Можно ли мне вообще было ее продавать? Что скажут на это мои родители? Я попробовал немного поторговаться. Если марка с пирамидой не такая уж ценная, то я просто оставлю ее себе. Тогда он мог бы дать мне за коллекцию только тридцать марок. Ага, значит, марка с пирамидой все-таки чего-то стоит? В конце концов я получил от него семьдесят марок. Я чувствовал, что меня надули, но мне тогда было все равно. Не только я испытывал волнение перед поездкой. К моему удивлению, Ханна уже за несколько дней до нее тоже стала проявлять признаки беспокойства. Она со всех сторон обдумывала, что ей взять с собой в дорогу, и то так, то этак упаковывала подсумки и рюкзак, которые я принес для нее. Когда я хотел показать ей на карте наш маршрут, каким я его задумал, она не хотела ничего слышать и видеть. "Я сейчас слишком взволнована. Ты сам знаешь, что там к чему, парнишка." Мы выехали на второй день пасхи. Светило солнце, и оно продолжало светить все четыре дня. По утрам было свежо, а днем тепло, не слишком тепло для езды на велосипеде, но достаточно тепло для пикников. Леса лежали кругом зелеными коврами, с желто-зелеными, светло-зелеными, бутылочно-зелеными, сине- и черно-зелеными вкраплениями, пятнами и полосами. На Рейнской равнине уже цвели первые фруктовые деревья. В Оденвальде только-только начинали распускаться розы-форсайты. Часто мы имели возможность ехать рядом друг с другом. Тогда мы показывали друг другу, что мы видели: замок, рыбака, корабль на реке, палатку, семью, идущую гуськом вдоль берега, американский "джип" с открытым верхом. Когда мы меняли направление и выезжали на другую улицу или дорогу, то я должен был ехать впереди, Ханне не было дела до направлений и дорог. А так, если движение было слишком сильным, то она ехала за мной, то я за ней. У нее был велосипед с закрытыми спицами и закрытой цепью, и на ней было синее платье, полы которого развевались по ветру. Мне потребовалось некоторое время, чтобы отделаться от опасения, что ее платье попадет в спицы или под цепь и она упадет. Мне нравилось смотреть на нее, когда она ехала впереди. А как я радовался предстоящим ночам! Я представлял себе, что мы будем заниматься любовью, потом заснем, потом проснемся и снова займемся любовью, снова заснем, снова проснемся и так далее, ночь за ночью. Однако только в первую ночь я еще раз проснулся. Ханна лежала спиной ко мне, я склонился над ней и поцеловал ее, и она повернулась на спину, приняла меня в себя и сжимала меня в своих объятиях. "Парнишка ты мой, парнишка...". Потом я заснул на ней. Остальные ночи мы спали напролет, уставшие от езды, от солнца и ветра. Любовью мы занимались утром. Ханна предоставляла мне не только выбор направлений и улиц. Я выискивал гостиницы, в которых мы останавливались на ночь, заносил нас в бланк регистрации как мать и сына, а она только подписывала его, и когда мы ели там, то я выбирал в меню еду не только для себя, но и для нее. "Хорошо вот так, хоть раз ни о чем не беспокоиться" -- говорила она. Единственный спор возник у нас в Аморбахе. Я проснулся рано, тихонько оделся и так же тихонько выскользнул из комнаты. Я хотел принести ей наверх завтрак и посмотреть, не удастся ли мне уже в это время найти открытый цветочный магазин, чтобы купить в нем розу для Ханны. Я оставил ей на тумбочке записку: "Доброе утро! Я пошел за завтраком. Сейчас буду." -- или что-то в этом роде. Когда я вернулся, она стояла в комнате, наполовину одетая, дрожащая от гнева и вся побелевшая. -- Как ты мог просто так уйти! Я поставил поднос с завтраком и розой на стол и хотел обнять ее. -- Ханна... -- Не прикасайся ко мне! У нее в руке был узкий кожаный пояс, которым она охватывала свое платье, она сделала шаг назад и стегнула меня им по лицу. Моя верхняя губа треснула и я почувствовал привкус крови. Мне не было больно. Я страшно напугался. Она еще раз замахнулась. Но второй раз она не ударила. Она опустила руку, выронила пояс и заплакала. Я еще никогда не видел ее плачущей. Ее лицо потеряло всякую форму. Широко раскрытые глаза, широко раскрытый рот, веки, вспухшие после первых слез, красные пятна на щеках и шее. Из ее горла вырывались хриплые, гортанные звуки, похожие на ее глухие выкрики во время наших любовных встреч. Она стояла посреди комнаты и смотрела на меня сквозь слезы. Мне надо было обнять ее. Но я не мог. Я не знал, что делать. У нас дома так не плакали. Равно как и не поднимали друг на друга руки, а уж за ремень не брались и подавно. У нас просто говорили. Но что я должен был ей говорить? Она подошла ко мне, бросилась мне на грудь, стала бить по мне кулаками, цепляться за меня. Теперь я мог держать ее. Ее плечи дрожали, она билась лбом о мою грудь. Потом она глубоко вздохнула и затихла в моих руках. -- Будем завтракать? Она оторвалась от меня. -- О боже, парнишка, какой у тебя вид! Она принесла мокрое полотенце и вытерла им мой рот и подбородок. -- И рубашка вся в крови. Она сняла с меня рубашку, потом штаны и потом разделась сама и мы стали любить друг друга. -- Что с тобой стряслось? Почему ты так рассердилась? Мы лежали друг подле друга, такие удовлетворенные и умиротворенные, что я думал, сейчас-то все и прояснится. -- Что стряслось, что стряслось... Ну и глупые вопросы ты всегда задаешь. Ты не можешь просто так взять и уйти. -- Но моя записка... Я же оставил тебе... -- Записка? Я поднялся и сел на край кровати. Там, где я положил на тумбочку записку, ее сейчас не было. Я встал и начал искать рядом с тумбочкой и под ней, под кроватью, в кровати. Я не нашел своей записки. -- Не понимаю. Я написал тебе записку, что пошел за завтраком и сейчас вернусь. -- В самом деле? Я ее не вижу. -- Ты мне не веришь? -- Мне очень хочется тебе верить. Но я не вижу никакой записки. Больше мы не спорили. Может, это просто порыв ветра поднял записку и унес ее куда-нибудь в никуда? И все это было сплошным недоразумением -- ее гнев, моя треснувшая губа, ее искаженное лицо, моя беспомощность? Надо ли мне было дальше искать эту записку, причину гнева Ханны, причину моей беспомощности? -- Почитай мне что-нибудь, парнишка! Она прильнула ко мне, я взял книгу "Из жизни одного бездельника" Эйхендорфа и начал читать с того места, где закончил в прошлый раз. "Бездельник" читался легко, легче, чем "Эмилия Галотти" и "Коварство и любовь". Ханна снова слушала со сосредоточенным вниманием. Ей нравилась полупрозаическая-полустихотворная форма повествования. Ей нравились переодевания, недоразумения, осложнения и преследования как водоворот действия, в который герой попадает в Италии. Одновременно она расстраивалась из-за того, что он бездельник, ничего не дает людям, ничего не может и ничему не хочет учиться. Она была вся охвачена противоречивыми чувствами и могла даже через несколько часов, после того как я закончил читать, еще задать мне какой-нибудь вопрос типа: "Взиматель таможенных сборов -- разве это была плохая профессия?" Снова рассказ о нашем конфликте получился таким подробным, что мне хочется сказать теперь пару слов и о нашем счастье. Тот спор сделал наши отношения более искренними. Я видел, как она плачет; Ханна, которая могла плакать, была мне ближе, чем Ханна, которая была только сильной. Она начала показывать мне свою кроткую сторону, которой я еще в ней не знал. Она то и дело рассматривала потом мою треснувшую губу и нежно притрагивалась к ней, пока та не зажила. Мы любили теперь друг друга иначе. Долгое время в постели я полностью отдавал себя на ее волю, давал целиком подчинить ей себя. Потом и я научился подчинять ее себе. Во время и после нашей поездки мы больше не занимались только тем, что подчиняли себе друг друга. У меня сохранилось стихотворение, которое я сочинил тогда. Как стихотворение оно ничего не стоит. В то время я восторгался Рильке и Бенном, и вижу сейчас, что хотел подражать им обоим одновременно. Но я также вижу снова, как близки мы были тогда друг другу. Вот это стихотворение: Когда мы раскрываемся Ты мне вся и я весь тебе, Когда мы погружаемся В меня вся ты и я в тебя весь, Когда мы прекращаемся Ты вся во мне и весь в тебе я. Тогда Я -- это я И ты -- это ты. 12 В то время как у меня не сохранилось никаких воспоминаний о том, какую ложь я преподнес своим родителям относительно своей поездки с Ханной, я хорошо помню цену, которую мне пришлось заплатить за то, чтобы остаться на последней неделе каникул одному дома. Я уже не помню, куда уехали тогда мои родители и старшая сестра с братом. Проблема заключалась в моей младшей сестре. Она должна была остаться на время этой недели в семье своей подруги. Но если оставался дома я, то и она хотела оставаться дома. Этого, в свою очередь, не хотели мои родители. Поэтому мне тоже следовало пожить пока в семье одного из моих приятелей. Оглядываясь сегодня назад, я нахожу поразительным, что мои родители согласны были оставить меня, пятнадцатилетнего подростка, на целую неделю одного дома. Что на них так повлияло? Моя самостоятельность, выросшая во мне благодаря встрече с Ханной? Или они просто отметили, что, несмотря на месяцы болезни, я все-таки сумел закончить класс и заключили из этого, что я был более сознательным и достойным доверия, чем можно было судить обо мне раньше? Я не помню также, чтобы меня привлекли когда-либо к ответу за те долгие часы, которые я проводил у Ханны. Видимо, родители верили моим россказням о том, что я, наконец-то выздоровев, хотел больше бывать со своими друзьями, учить с ними уроки и проводить вместе свободное время. Помимо того, четверо детей в семье -- это целая орава, при которой внимание родителей не может быть уделено в равной мере всем, а сосредотачивается на том, кто в данное время представляет собой наибольшую проблему. Я достаточно долго был такой проблемой; теперь у моих родителей отлегло от сердца и они были рады тому, что я выздоровел и перешел в следующий класс. Когда я спросил у своей младшей сестры, что она хочет от меня иметь, если согласится пожить у своей подруги, пока я буду дома один, она потребовала от меня джинсы (тогда мы говорили "синьки") и "никки" -- бархатный летний пуловер. Это я мог понять. Джинсы тогда были в большой моде, расценивались как нечто особенное и к тому же символизировали собой освобождение от костюмов "в елочку" и платьев "в цветочек". Точно так же, как мне приходилось донашивать вещи моего дяди, моя младшая сестра вынуждена была донашивать вещи старшей сестры. Но мне было не на что их купить. -- Тогда укради их! Взгляд моей младшей сестры выражал полное равнодушие. Это оказалось на удивление простым делом. Я примерил разные джинсы, прихватил с собой в примерочную кабину также одну пару ее размера и вынес ее потом из магазина на животе под поясом своих широких брюк. Пуловер я стащил в универмаге. Мы с сестрой выбрали один день и прогулялись в отделе мод от прилавка к прилавку, пока не нашли нужный прилавок и нужный пуловер. На следующий день я поспешным, решительными шагом прошел по отделу, схватил присмотренный пуловер, спрятал его под курткой и был таков. Еще днем позже я украл для Ханны шелковую ночную рубашку, был замечен детективом универмага, бросился бежать, не чувствуя под собой ног, и мне едва удалось скрыться от него. В том универмаге я не показывался потом несколько лет. После наших ночей, проведенных вместе во время велосипедной поездки, меня каждую ночь одолевало страстное желание чувствовать Ханну рядом с собой, прижиматься к ней, вплотную придвигаться животом к ее заду и грудью к ее спине, класть ладонь на ее грудь, просыпаясь ночью, искать и находить ее рукой, укладывать ногу поверх ее ног и прижиматься лицом к ее плечу. Неделя одному дома означала для меня семь ночей с Ханной. В один из вечеров я пригласил ее к себе и специально приготовил по этому поводу ужин. Она стояла в кухне, когда я накладывал на нашу трапезу "последний штрих". Она стояла в проеме открытой двустворчатой двери между столовой и гостиной, когда я выносил еду из кухни. Потом она сидела за круглым обеденным столом, на том месте, где обычно сидел мой отец. Она осматривалась. Она ощупывала своим взглядом все, что находилось вокруг нее: мебель в стиле бидермейер, рояль, высокие старинные часы, картины, полки с книгами, посуду и приборы на столе. Когда я оставил ее одну, чтобы приготовить десерт, и вернулся потом назад, я не обнаружил ее за столом. Она ходила из комнаты в комнату и задержалась в кабинете моего отца. Я тихонько прислонился к дверному косяку и наблюдал за ней. Ее взгляд блуждал по полкам с книгами, заполнявшим стены, словно она что-то читала. Потом она подошла к одной полке, медленно провела указательным пальцем правой руки по корешкам книг, подошла к следующей полке, опять стала вести пальцем по книгам, корешок за корешком, и обошла так всю комнату. У окна она остановилась, смотрела в темноту, на отображение полок с книгами и на свое собственное отражение. Это одна из картин с Ханной, отложившихся в моей памяти. Я их все четко запечатлел, могу спроецировать их на свой внутренний экран и рассматривать их на нем -- безо всяких изменений, все время как новые. Бывает, я на долгое время о них забываю. Но они снова и снова встают передо мной в моей памяти и тогда может случиться, что я по нескольку раз вынужден проецировать их одну за одной на полотно своего внутреннего экрана и подолгу рассматривать их. Одна картина -- это Ханна, одевающая в кухне чулки. Вторая -- это Ханна, стоящая перед ванной и держащая в распростертых руках полотенце. Третья -- это Ханна, едущая на велосипеде с развевающимся по ветру платьем. И потом еще эта картина, когда Ханна стоит в кабинете моего отца. На ней платье в бело-голубую полоску, которое тогда называли платьем под мужскую рубашку. В нем она выглядит очень молодо. Она провела пальцем по корешкам книг и посмотрела в окно. Теперь она поворачивается ко мне, достаточно быстро, так, что подол ее платья на какое-то мгновение волной поднимается вокруг ее ног, прежде чем снова повиснуть неподвижно. У нее усталый взгляд. -- Это все книги, которые твой отец только прочитал или же написал сам? Я знал, что мой отец был автором одной книги о Канте и одной о Гегеле, поискав, я нашел их и показал ей. -- Почитай мне из них немного. Не хочешь, парнишка? -- Я... Я и в самом деле не хотел, но мне не хотелось также отказывать ей. Я взял книгу отца о Канте и стал зачитывать из нее Ханне какой-то пассаж об аналитике и диалектике, который ни она, ни я равным образом не понимали. -- Хватит? Она посмотрела на меня так, как будто все поняла и