е сильнее. Если бы мы открыли двери и все бы выбежали... Председатель выждал несколько секунд. -- Вы боялись? Вы боялись, что женщины-заключенные нападут на вас? -- Что они нап... нет, но как бы мы могли опять навести среди них порядок? Там бы поднялась такая суматоха, с которой бы мы вовек не справились. А если бы они еще попытались бежать... Председатель снова подождал, но Ханна не договорила. -- Вы боялись, что вас, в случае побега заключенных, арестуют и приговорят к расстрелу? -- Мы просто не могли дать им убежать! Мы же отвечали за них... Я имею в виду, мы же все это время охраняли их, в лагере и потом в колонне, в этом ведь был смысл -- мы охраняем, чтобы они не убежали. Поэтому мы не знали, что нам делать. Мы также не знали, сколько женщин доживет до следующего дня. Столько уже умерло, а те, которые еще были живы, были совсем, совсем слабыми... Ханна заметила, что тем, что она говорит, она не очень-то себе помогает. Но она не могла говорить ничего другого. Она могла только пытаться говорить то, что она уже сказала, лучше, пытаться объяснять лучше и описывать лучше. Но чем больше она говорила, тем хуже выглядела ее ситуация. Не зная, как ей быть, она опять обратилась к председателю: -- А вы бы как поступили? Но на этот раз она сама знала, что не получит от него ответа. Она и не ждала ответа. Никто его не ждал. Председатель молча качал головой. Если вдуматься, то ситуация растерянности и беспомощности, описанная Ханной, не была такой уж трудной для представления. Ночь, холод, снег, огонь, крики женщин в церкви, исчезновение тех, кто до этого отдавал надзирательницам приказания и сопровождал их -- разве это была простая ситуация? Но могло ли это понимание сложности ситуации поставить в какое-либо количественное соотношение весь ужас того, что сделали или в данном случае также не сделали обвиняемые? Как будто речь шла об автомобильной аварии с телесными повреждениями и полным выходом машины из строя, происшедшей на пустынной дороге холодной зимней ночью, когда не знаешь, что тебе делать? Или о конфликте между двумя чувствами долга, и то и другое из которых требует от тебя твоего участия? Да, так можно было представить себе то, что описывала Ханна, но суд не хотел этого делать. -- Скажите, это вы написали рапорт? -- Мы вместе обдумывали, что нам писать. Мы не хотели ничего наговаривать на тех, кто удрал. Но мы также не хотели, чтобы и на нас падала какая-то тень. -- Значит, вы говорите, что думали вместе. Кто же писал? -- Ты! Другая обвиняемая опять ткнула пальцем в сторону Ханны. -- Нет, я не писала. Разве это так важно, кто писал? Один из прокуроров предложил с помощью экспертизы сравнить почерк рапорта и почерк обвиняемой Шмитц. -- Мой почерк? Вы хотите взять... Председательствующий судья, прокурор и адвокат Ханны вступили в дискуссию по поводу того, сохраняет ли почерк свою идентичность на протяжении более чем пятнадцатилетнего отрезка времени и можно ли ее теперь с точностью установить. Ханна слушала их и несколько раз пыталась что-то сказать или спросить, и приходила во все большее беспокойство. Потом она сказала: -- Не нужно никакой экспертизы. Я признаюсь в том, что это я написала рапорт. 10 От семинаров, проводившихся по пятницам, в моей памяти ничего не осталось. Даже если я хорошо вспоминаю весь ход процесса, мне не приходит на ум, какие научные разработки мы вели на тех семинарах. О чем мы говорили? Что мы хотели узнать? Чему нас учил профессор? Однако я помню воскресенья. После дней, проведенных в суде, во мне просыпалась новая для меня жажда ощущения красок и запахов природы. По пятницам и субботам я дорабатывал то, что пропускал в университете за предыдущие дни, дорабатывал по крайней мере до такой степени, что не отставал на занятиях от остальных и справлялся с программой семестра. По воскресеньям я отправлялся на прогулки. Хейлигенберг, базилика Св. Михаеля, башня Бисмарка, Философская улица, берег реки -- от воскресенья к воскресенью я лишь незначительно менял свой маршрут. Я находил достаточно разнообразия в том, что мог видеть зелень, становившуюся каждую неделю все более пышной, и Рейнскую равнину, лежавшую то в мареве жары, то за дождевой вуалью, то под грозовыми облаками, и мог вдыхать в лесу запах цветов и ягод, когда на нее светило солнце, и запах земли и прелых прошлогодних листьев, когда на нее падал дождь. Мне вообще не надо много разнообразия и я его не ищу. Следующее путешествие чуть дальше, чем предыдущее, очередной отпуск в месте, которое я открыл во время последнего отпуска и которое мне понравилось -- этого мне достаточно. Одно время я думал, что мне следует быть посмелее, и заставлял себя ездить в Египет, Бразилию и на Цейлон, пока не начал опять ближе знакомиться с уже знакомыми мне местами. В них я вижу больше. Я снова нашел в лесу то место, где мне открылась тайна Ханны. В этом месте нет и тогда не было ничего особенного, никакого причудливо растущего дерева или каменной глыбы, никакой необычной панорамы, открывающейся на город или равнину, ничего, что могло бы располагать к неожиданным ассоциациям. Когда я размышлял о Ханне, неделя за неделей, кружа в одном и том же потоке мыслей, одна из них отделилась, пошла по своему собственному пути и в конце концов преподнесла мне свой результат. Она сделала это вполне обыденно -- результат мог явиться мне где угодно или, во всяком случае, везде там, где знакомое окружение и привычная обстановка позволяют воспринимать и предполагать то неожиданное, что набрасывается на тебя не снаружи, а растет у тебя изнутри. Так это случилось со мной по дороге, резко поднимающейся в гору, пересекающей шоссе, проходящей мимо колодца и пролегающей сначала под старыми, высокими, темными деревьями и ведущей затем через редкий кустарник. Ханна не умела читать и писать. Поэтому она просила других читать ей вслух. Поэтому она давала мне читать и заполнять все во время нашего путешествия на велосипедах и была так разгневана в то утро в гостинице, когда нашла мою записку, понимала, что я буду ждать от нее, что она прочтет ее, и боялась разоблачения. Поэтому она уклонилась от дальнейшей учебы в трамвайном парке; ее недостаток, который она могла скрывать, работая кондуктором, при обучении на вагоновожатую явно вышел бы наружу. Поэтому она пренебрегла новой должностью на фабрике и пошла в лагерные надзирательницы. Поэтому она, во избежание столкновения с экспертом, призналась, что написала рапорт. Неужели именно поэтому она наговорила на себя столько в зале суда? Потому что не могла прочитать ни книги дочери, ни обвинительного протокола, не могла разглядеть шансов своей защиты и соответствующим образом подготовиться? Неужели именно поэтому она отправляла тех девочек в Освенцим? Чтобы, если они что-то заметили, навсегда заставить их замолчать? И неужели именно поэтому она брала под свою опеку самых слабых? Поэтому? То, что ей было стыдно показывать, что она не умеет читать и писать, и то, что озадачивать меня было для нее более удобной возможностью, чем выдавать себя, это я мог понять. Стыд как причина уклончивого, защитного, скрытного, притворного и даже оскорбительного поведения был знаком и мне. Но стыд Ханны от того, что она не умеет читать и писать, как причина ее поведения на суде и в лагере? Она разоблачала себя как преступница, боясь, что ее разоблачат как неграмотную? Она становилась преступницей, боясь, что ее разоблачат как неграмотную? Сколько раз я тогда и с тех пор задавался одинаковыми вопросами. Если мотивом поступков Ханны была боязнь разоблачения -- почему тогда вместо безболезненного разоблачения себя как неграмотная она выбрала невыносимое разоблачение себя как преступница? Или она считала, что и дальше у нее получится жить безо всякого разоблачения? Неужели она была столь недалекой? И неужели она была такой самонадеянной и злой по натуре, что могла стать преступницей, чтобы только не выдавать своей неграмотности? В то время и позже я снова и снова отбрасывал эти мысли. Нет, говорил я себе, Ханна не выбирала преступление. Она не хотела занимать более высокую должность на фабрике и стала надзирательницей совершенно случайно. И она не отправляла слабых и немощных в Освенцим потому, что они читали ей вслух, она брала их для чтения потому, что хотела облегчить им последние недели их жизни, прежде чем их все равно отправят в Освенцим. И на суде Ханна не вымеряла разницу между разоблачением себя как неграмотная и разоблачением себя как преступница. Она не подсчитывала и не выгадывала. Она была согласна с тем, что ее привлекали к ответу, просто не хотела к тому же еще оказаться разоблаченной в своем недостатке. Она нигде не искала своих интересов, а боролась за свою правду, за свою справедливость. И от того, что ей всегда приходилось немного притворяться, от того, что она никогда не могла быть до конца искренней, никогда не могла быть полностью самой собой -- это были жалкая правда и жалкая справедливость, но это были ее правда и ее справедливость, и борьба за них была ее борьбой. Могу представить, что она находилась на грани полного изнеможения. Она боролась не только на суде. Она боролась всю свою жизнь, не для того, чтобы показать, что она может, но для того, чтобы скрыть, чего она не может. Ее жизнь была жизнью, в которой продвижение вперед заключалось в энергичных отступлениях, а победы -- в скрытых поражениях. Странным образом трогало меня несоответствие между тем, что должно было быть на душе у Ханны, когда она уезжала из моего города, и тем, что я тогда представлял и разрисовывал себе. Я был уверен, что, предав ее и отрекшись от нее, я тем самым прогнал ее из города, а фактически она просто хотела избежать разоблачения своей неграмотности при дальнейшем обучении в трамвайном парке. Правда, то обстоятельство, что я все-таки не прогнал ее, ничего не меняло в том, что я ее предал. То есть вина моя оставалась прежней. И если я был не виновен в том плане, что предательство по отношению к преступнице не может наложить на человека вины, то был виновен потому, что любил преступницу. 11 После того как Ханна призналась, что это она написала рапорт, другим обвиняемым легли все карты в руки. Ханна, мол, там, где она действовала не одна, притесняла и принуждала других, угрожала им. Она полностью взяла на себя все командование. Распоряжалась, что надо было делать и что писать. Принимала все решения. Жители деревни, дававшие показания в качестве свидетелей, не могли этого ни подтвердить, ни опровергнуть. Они видели, что горящая церковь охраняется несколькими женщинами в форме, которые не пытаются ее открыть, и поэтому сами не решились открыть ее. Они встретили этих женщин на следующее утро, когда те собирались выходить из деревни, и узнают их снова в сидящих перед ними обвиняемых. Но какая из обвиняемых во время той утренней встречи задавала тон, и задавала ли какая-нибудь из обвиняемых его вообще, они сказать не могли. -- Но вы не можете исключить, что вот эта женщина, -- адвокат одной из других обвиняемых показал на Ханну, -- принимала решения? Нет, исключить этого они не могли, да и как, собственно, и при виде других обвиняемых, которые были явно старше, производили более усталое, пугливое и понурое впечатление, они этого вовсе не хотели. По сравнению с остальными обвиняемыми Ханна смотрелась по-командирски. К тому же наличие командира снимало подозрения с жителей деревни: не прийти на помощь, противостоя подразделению, руководимому четкими командами, было куда лучше, чем не прийти на помощь, имея перед собой группу сбитых с толку, растерянных женщин. Ханна боролась дальше. Она соглашалась с тем, что соответствовало действительности, и оспаривала то, что не соответствовало действительности. Она возражала с горячностью, которая становилась все более отчаянной. Ханна не повышала голоса, но уже та интенсивность, с которой она говорила, неприятно действовала на суд. В конце концов она сдалась. Она говорила только тогда, когда ее спрашивали, она отвечала коротко, сухо, иногда рассеянно. Словно в знак того, что она сдалась, она больше не вставала, когда говорила. Председательствующий судья, который в самом начале процесса неоднократно указывал ей на то, что, давая показания, она может оставаться сидеть, сейчас принимал это к сведению с неприязненной миной. Порой, ближе к концу процесса, у меня складывалось впечатление, что суду все это дело надоело, что он хочет, наконец, поскорей покончить с ним, и уже отошел от него, снова вернувшись в настоящее после долгих недель в прошлом. С меня тоже было достаточно. Но я не мог просто так выкинуть это дело из головы. Для меня разбирательство не заканчивалось, а только начиналось. Я был зрителем и вдруг стал участником, игроком в одной общей игре и арбитром, от которого зависит общее решение. Я не искал и не выбирал для себя этой новой роли, но я исполнял ее сейчас, хотел я этого или нет, делал я что-нибудь или вел себя совершенно пассивно. А сделать можно было только одно. Я мог пойти к председательствующему судье и сказать ему, что Ханна была неграмотной. Что она не была главным действующим лицом той страшной ночи и не на ней лежала главная вина, которую взваливали на нее другие. Что ее поведение на суде не свидетельствовало о какой-то ее чрезмерной твердолобости, неуступчивости или дерзости, а было результатом недостаточного знания ею обвинения и содержания книги и, пожалуй, исходило также из отсутствия у нее всякой стратегической и тактической линии. Что она была очень ограничена в своей защите. Что да, она была виновна, но не настолько, как это представлялось суду. Может быть, мне не удастся переубедить судью. Но я заставлю его задуматься и по-иному отнестись к этому делу. В итоге выяснится, что я был прав, и Ханну хотя и накажут, но наказание будет не таким сильным. Хотя ей и придется сесть в тюрьму, но она раньше выйдет из нее, раньше будет свободной -- разве это было не то, за что она боролась? Да, она боролась за это, но не была готова платить за удачный исход дела ценой разоблачения своей неграмотности. Ей бы также не понравилось, если бы я стал продавать ее тайну за освобождение от нескольких лет тюрьмы. Она сама могла осуществить такую сделку, она не пошла на нее, значит, она не хотела ее. Ее тайна стоила для нее тюремного заключения. Но стоила ли она этого на самом деле? Что давало ей ее лживое представление себя окружающим, стеснявшее и сковывавшее ее, не позволявшее ей развиваться дальше? С той энергией, с которой она поддерживала ложь своей жизни, она давно могла бы научиться читать и писать. В то время я пробовал поделиться этой проблемой со своими друзьями. Представь себе, говорил я, кто-то губит сам себя, намеренно, и ты можешь его спасти -- ты спасешь его? Представь себе, например, что одному пациенту должны сделать операцию, а он принимает наркотические препараты, которые противопоказаны при анестезии, ему стыдно признаваться, что он принимает эти препараты, и он не хочет говорить об этом анестезиологу -- ты тогда поговоришь с анестезиологом? Или, придумывал я другой пример, представь себе судебное разбирательство и подсудимого, которого приговорят к длительному тюремному заключению, если он не раскроется, что он левша и что, будучи левшой, не может иметь никакого отношения к преступлению, совершенному правой рукой, но подсудимому стыдно признаваться, что он левша -- ты тогда скажешь судье, в чем тут дело? Или представь себе, что он гомосексуалист, и не мог совершить преступления, будучи гомосексуалистом, но ему стыдно признаваться в том, что он гомосексуалист. Здесь совсем не важно, должно ли быть человеку стыдно от того, что он левша или гомосексуалист -- представь себе просто, что подсудимому стыдно. 12 Я решил поговорить со своим отцом. Не потому, что мы были так близки друг другу. Мой отец был замкнутым человеком, он не мог передать нам, детям, своих чувств, равно как не знал, что ему делать с теми чувствами, которые раскрывали перед ним мы. Долгое время я предполагал, что за его необщительным поведением скрывается богатство неподнятых на поверхность сокровищ. Но позднее я стал сомневаться, что там вообще что-то было. Может быть, в детстве и юношестве он и был богат на чувства, но с годами, не давая своим чувствам выхода, он довел их до того, что они в нем засохли и умерли. Однако именно из-за этого расстояния, разделявшего нас, я и искал разговора с ним. Я хотел поговорить с философом, писавшим работы о Канте и Гегеле, о которых я, в свою очередь, знал, что они занимались вопросами морали. К тому же мой отец должен был быть в состоянии разобрать мою проблему абстрактно, не цепляясь, как мои друзья, за недостаточность деталей в примерах. Когда мы, дети, хотели говорить с нашим отцом, он назначал нам время, как своим студентам. Он работал дома и ходил в университет только для чтения лекций и проведения семинаров. Его коллеги и студенты, которым нужно было поговорить с ним, приходили к нам домой. Я помню ряды студентов, стоявших у нас в коридоре прислонившись к стене и ожидавших своей очереди, одни при этом читали, другие рассматривали фотографии с видами города, которые висели в коридоре, третьи просто смотрели в пустоту, и все молчали, лишь смущенно приветствуя нас, когда мы, дети, здороваясь проходили мимо. Нам самим не надо было ждать в прихожей, когда мы в назначенное время являлись на разговор с отцом. Но и мы, как полагается, стучали в дверь его кабинета и получали приглашение войти. В свое время я побывал в двух кабинетах отца. Окна первого, в котором Ханна задумчиво водила пальцем по книгам, выходили на улицу и соседние дома. Окна второго выходили на Рейнскую равнину. Дом, в который мы въехали в начале шестидесятых годов и в котором мои родители остались жить, когда мы, дети, выросли, стоял над городом на косогоре. Как в первом, так и во втором кабинете окна не расширяли помещение за счет мира снаружи, а вешали его на стены внутрь, точно картины. Кабинет моего отца был пространством, в котором книги, бумаги, мысли и дым от трубки и сигар создавали свое собственное, отличное от внешнего мира, атмосферное давление. Оно было мне одновременно и близким и чужим. Отец выслушал мою проблему, представленную мной сначала абстрактно и уточненную потом рядом примеров. -- Это как-то связано с процессом, да? -- спросил он и, покачав головой, дал мне понять, что не ждет от меня ответа, не собирается допытываться от меня большего, не хочет знать ничего сверх того, что я сам готов был рассказать ему. Потом он сидел, склонив голову набок, обхватив руками подлокотники кресла, и размышлял. Он не смотрел на меня при этом. Я же разглядывал его, его седые волосы, его как всегда плохо выбритые щеки, его резко очерченные морщины, пролегшие между глазами и шедшие от крыльев носа к уголкам рта. Я ждал. Когда он снова заговорил, он начал издалека. Он стал излагать мне свои мысли о личности, свободе и достоинстве, о человеке как субъекте и о том, что его нельзя делать объектом. -- Помнишь, как, будучи совсем маленьким, ты нередко злился, когда мама лучше тебя знала, что тебе можно, а что нет? Уже то, насколько далеко позволительно заходить в этом плане с детьми, является настоящей проблемой. Это проблема философского характера, но философии нет дела до детей. Она отдала их на попечение педагогики, где они плохо устроены. Философия забыла детей, -- улыбнулся он мне, -- забыла навсегда, а не только на время, как я вас. -- Но... -- Но, что касается взрослых -- тут я решительно не вижу никакого оправдания тем случаям, когда одни люди ставят то, что они считают подходящим для других, выше того, что эти другие считают подходящим сами для себя. -- Даже тогда, когда другие были бы позже только рады этому? Отец покачал головой. -- Речь здесь идет не о радости, а о достоинстве и свободе. Уже малышом ты ощущал эту разницу. Тебе было совсем не по нутру, что мама всегда была права. Сегодня я с любовью вспоминаю тот наш разговор. Я забыл его и он всплыл в моей памяти только после смерти отца, когда я стал выискивать в осадке своих воспоминаний добрые встречи, события и переживания, связанные с ним. Когда я поднял этот разговор на поверхность, я перебирал его детали с удивленным и радостным чувством. Разговаривая же тогда с отцом, я был поначалу озадачен смесью абстракции и наглядности, которую он преподносил мне. Но в конечном итоге я вывел из сказанного им, что мне не следует идти к судье, что мне вообще нельзя говорить с ним, и от этого у меня на душе полегчало. Отец заметил это. -- Что, в таком виде философия тебе нравится больше? -- Ну... Просто я не знал, нужно ли в ситуации, которую я описал, что-то предпринимать, и, по сути дела, был не очень-то рад перспективе предпринимать что-нибудь, а если, как выходит, предпринимать тут вообще ничего нельзя, то это... Я не знал, что сказать. То это, что -- снимает у меня камень с плеч? Успокаивает меня? Каким-то приятным образом на меня действует? Во всем этом не чувствовалось морали и ответственности. "Это мне нравится" -- говорило о морали и ответственности, но я не мог сказать, что предложенное решение мне просто нравилось, что оно давало мне больше, чем только снимало камень с моих плеч. -- Это тебе приятно? -- предложил отец. Я кивнул головой и пожал плечами. -- Нет, в целом у твоей проблемы нет приятного решения. Конечно, приходится действовать, когда описанная тобой ситуация является ситуацией возросшей или принятой на себя ответственности. Если ты знаешь, что действительно будет на пользу другому, а он закрывает на это глаза, то нужно попытаться раскрыть их ему. Нужно оставить за ним последнее слово, но нужно поговорить с ним, именно с ним, а не с кем-нибудь другим за его спиной. Поговорить с Ханной? Что я должен был сказать ей? Что я раскрыл ложь ее жизни? Что она собиралась принести всю свою жизнь в жертву этой бестолковой лжи? Что ложь не стоила жертвы? Что она должна бороться за то, чтобы не сесть в тюрьму на длительный срок, чтобы потом у нее еще оставалось время многое успеть в своей жизни? А что, собственно, успеть? Много или мало -- что она должна была делать со своей жизнью? Мог ли я забрать у нее ее ложь, не открывая перед ней какой-нибудь жизненной перспективы? Я не знал ни одной сколь-нибудь длительной, и я также не знал, как мне подойти к Ханне и сказать ей, что все-таки будет правильно, если после всего совершенного ею ее жизненной перспективой на какое-то время станет тюрьма. Я не знал, как я должен был подойти к ней и сказать ей что-нибудь. Я вообще не знал, как мне приблизиться к ней. Я спросил отца: -- А что, если с этим другим поговорить нельзя? Он с сомнением посмотрел на меня, и я сам понял, что мой вопрос был из разряда второстепенных. Заниматься моральными изысканиями было уже ни к чему. Я должен был решаться. -- Я не смог помочь тебе. Отец встал и я вслед за ним тоже. -- Нет-нет, это не значит, что тебе пора уходить. Просто у меня ноет спина. Он стоял, слегка согнувшись, приложив руки к почкам. -- Не могу сказать, что мне жаль, что я не в силах помочь тебе. Я имею в виду, помочь как философ, которого ты и спрашивал. Как отец, однако, я нахожу ощущение, что не могу помочь своим детям, почти невыносимым. Я ждал, но он продолжал молчать. Я считал, что он упрощает свою роль; я знал, когда ему надо было больше думать о нас и как он мог больше помочь нам. Потом я подумал, что он, наверное, сам об этом знает и в самом деле из-за этого мучается. Но так или иначе я ничего не мог ему сказать. Мне стало неловко и у меня было такое чувство, что ему тоже было неловко. -- Ну, тогда... -- Я всегда рад видеть тебя. Отец взглянул на меня. Я ему не поверил и кивнул. 13 В июне суд на две недели летал в Израиль. Тамошний допрос был делом двух-трех дней, но судьи и прокуроры соединили юридическую сторону с туристической, включив в свою программу осмотр Иерусалима и Тель-Авива, выезд в пустыню Негев и к Красному морю. Не сомневаюсь, что в служебном, развлекательном и финансовом плане это не нарушало никаких норм. Но все равно такое сочетание показалось мне чересчур контрастным. Я планировал во время этих двух недель полностью посвятить себя учебе. Но все шло не так, как я себе представлял. Я не мог сосредоточиться на учебном материале, на профессорах и на книгах. Мои мысли то и дело уходили в сторону и терялись в картинах, рисуемых воображением. Я видел Ханну у пылающей церкви, в черной форме, с суровым выражением на лице и с хлыстом в руке. Им она чертит на снегу какие-то узоры и похлопывает себя по голенищу сапога. Я видел ее, когда ей читали вслух книги. Она внимательно слушает, не задает никаких вопросов и не делает никаких замечаний. Когда время чтения истекает, она говорит читавшей, что завтра та будет отправлена в Освенцим. Девочка, хрупкое создание с черным ежиком волос и близорукими глазами, начинает плакать. Ханна стучит ладонью по стене, и на ее стук входят две женщины, тоже заключенные в полосатой одежде, и вытягивают читавшую вон. Я видел, как Ханна расхаживает по лагерю, заходит в бараки и наблюдает за заключенными во время строительных работ. Она делает это все с тем же суровым выражением лица, холодным взглядом и плотно сомкнутыми губами, и женщины-заключенные сгибаются, наклоняются еще ниже над своей работой, прижимаются к стене, вжимаются в нее, хотят спрятаться в ней. Иногда в моих картинах перед Ханной выстраивается сразу много заключенных или они бегают туда-сюда или образуют ряды или маршируют, и она стоит между ними и выкрикивает команды с лицом, превращенным в отвратительную гримасу, и помогает себе хлыстом. Я видел, как церковная башня обрушивается вниз, разбрасывая во все стороны искры, и слышал отчаянные крики женщин. Я видел сгоревшую церковь следующим утром. Наряду с этими картинами я видел и другие. Ханна, которая одевает в кухне чулки, которая, распахнув, держит перед ванной полотенце, которая едет с развевающимся по ветру платьем на велосипеде, которая стоит в кабинете моего отца, которая танцует перед зеркалом, которая смотрит на меня в бассейне; Ханна, которая слушает меня, которая разговаривает со мной, которая смеется мне, которая ласкает меня. Страшно было, когда картины перемешивались. Ханна, которая занимается со мной любовью с холодным взглядом в глазах и с плотно сжатыми губами, которая безмолвно слушает мое чтение и в конце хлопает ладонью по стене, которая разговаривает со мной и лицо которой искажается мерзкой гримасой. Самым страшным были для меня сны, в которых суровая, властная, жестокая Ханна возбуждала меня сексуально и от которых я просыпался, испытывая одновременно желание, стыд и негодование. А также в страхе от самого себя. Я понимал, что картины, преподносимые мне моей фантазией, были всего лишь жалкими шаблонами. Они были не достойны Ханны, которую я знал и любил. Тем не менее они обладали огромной силой. Они разлагали в моей памяти прежние картины с Ханной и соединялись с картинами о лагере, имевшимися в моей голове. Когда сегодня я вспоминаю те годы, меня поражает, как мало наглядного материала у нас было, как мало фотографий, показывавших жизнь и смерть в лагерях. По Освенциму нам были знакомы ворота с их надписью, многоярусные деревянные нары, горы волос, очков и чемоданов, по Биркенау мы знали строение с башней на входе, с флигелями и воротами для поездов, а по Берген-Бельзену -- горы трупов, найденные и сфотографированные при освобождении лагеря союзниками. Нам были известны некоторые показания очевидцев, но многие из рассказов и показаний вышли в свет сразу после войны и были переизданы потом лишь в восьмидесятые годы, не входя в промежуточные десятилетия в печатную программу издательств. Сегодня выпущено столько книг и фильмов, что мир лагерей является частью общего воображаемого мира, который дополняет мир общий реальный. Фантазия знакома с ним, и со времени показа киносериала "Холокост" и таких фильмов как "Выбор Софи" и особенно "Список Шиндлера", она также свободно передвигается по нему, не только воспринимает, но и дополняет и приукрашает. Тогда, в мое время, фантазия едва двигалась; она полагала, что ее передвижение не вяжется с тем потрясением, которое еще должно быть воздано миру лагерей. Ей снова и снова приходилось разглядывать те несколько картин, которыми она была обязана фотоснимкам союзников и показаниям узников-очевидцев, пока эти картины не превратились в шаблоны. 14 Я решил поехать и посмотреть на все собственными глазами. Если бы у меня тогда была возможность сразу, не медля, поехать в Освенцим, я бы сделал это. Но для получения польской визы мне требовались недели. Поэтому я поехал в Штрутхоф в Эльзас. Это был ближайший от меня концентрационный лагерь. Я никогда еще ни одного не видел. Я хотел разломать шаблоны при помощи действительности. Я ехал автостопом и мне вспоминается здесь водитель грузовика, опорожнявший за рулем одну бутылку пива за другой и шофер "Мерседеса", управлявший своей машиной в белых перчатках. За Страсбургом мне повезло: подобравшая меня машина ехала в Ширмек, маленький городок неподалеку от Штрутхофа. Когда я сказал водителю, куда я направляюсь, он замолчал. Я посмотрел на него, но не смог разобрать по его лицу, почему он посреди оживленного разговора вдруг умолк. Он был средних лет, у него было худощавое лицо, темно-красное родимое пятно или след от ожога на правом виске и расчесанные прядями, аккуратно уложенные на пробор черные волосы. Он сосредоточенно смотрел на дорогу. Перед нами расходились холмами Вогезы. Через виноградники мы въезжали в широко распахивающуюся, слегка уходящую вверх долину. Справа и слева и по склонам рос смешанный лес, открывавший иногда нашему взору каменоломню, выложенный из кирпича фабричный цех со складчатой крышей, старый санаторий, большую виллу со множеством башенок между высокими деревьями. То справа, то слева нас сопровождала линия железной дороги. Потом водитель снова заговорил. Он спросил меня, зачем я еду в Штрутхоф, и я рассказал ему о судебном процессе и о нехватке у меня наглядного материала. -- А... вы хотите понять, почему люди могут вытворять такие ужасные вещи. В его голосе слышалась ирония. Но не исключено, что это была только диалектная окраска языка и голоса. Прежде чем я смог ответить, он продолжал: -- Что вы, собственно, хотите понять? То, что люди убивают, повинуясь своей страсти, любви или гневу, что они убивают из мести, или отстаивая собственную честь -- это вы понимаете? Я кивнул. -- Вы также понимаете, что убивают, например, для того, чтобы разбогатеть или прийти к власти? Что убивают на войне или во время революции? Я снова кивнул. -- Но... -- Но те, кого убивали в лагерях, ведь ничего не сделали тем, кто убивал -- вы это хотите сказать? Вы хотите сказать, что там не было никаких причин для ненависти и никакой войны? Сейчас мне кивать не хотелось. То, что он говорил, было правильным, но не то, как он это говорил. -- Вы правы, те, кто убивал, не имели никаких причин для ненависти и не находились в состоянии войны. Но ведь и палач не испытывает ненависти к тому, кого он казнит, и тем не менее он казнит его. Почему? Потому, что ему приказали? Вы думаете, он делает это потому, что ему дали такой приказ? И вы думаете, что я говорю сейчас о приказе и повиновении и о том, что солдатам в лагерях приказывали и что они вынуждены были повиноваться? Он презрительно усмехнулся. -- Нет, я говорю не о приказе и повиновении. Палач не действует по приказу. Он просто выполняет свою работу, он не питает ненависти к тем, кого он казнит, он не мстит им, не убивает их потому, что они стоят ему поперек дороги, угрожают ему или нападают на него. Его жертвы ему совершенно безразличны. Они ему настолько безразличны, что он может не убивать их точно так же, как и убивать. Он взглянул на меня. -- Где же ваше "но"? Давайте скажите мне, что человек человеку не может быть до такой степени безразличен. Разве вы не учились этому? Солидарность со всем, что носит человеческое лицо? Достоинство человека? Святое отношение к человеческой жизни? Я негодовал и одновременно чувствовал себя беспомощно. Я искал слова, фразы, которые бы перечеркнули сказанное им, подействовали бы на него так, чтобы он лишился дара речи. -- Как-то раз, -- продолжал он, -- мне довелось видеть фотографию, на которой был запечатлен расстрел евреев в России. Евреи ждут своей очереди голые в длинной шеренге, некоторые стоят на краю ямы, и позади них стоят солдаты и стреляют им из винтовок в затылок. Это происходит в каком-то каменном карьере, и над евреями и солдатами на выступе в стене сидит офицер, болтает ногами и курит сигарету. Смотрит он немного раздосадованно. Быть может, дело, на его взгляд, продвигается недостаточно быстро. Но вместе с тем в его лице есть что-то довольное, что-то радостное, может быть, от того, что тут как-никак совершается повседневная работа, что скоро она будет закончена и можно будет идти отдыхать. Он не испытывает ненависти к евреям. Он не... -- Скажите, это были вы? Это вы сидели на том выступе и... Он остановил машину. Он был бледен как мел, и пятно на его виске горело. -- Вон отсюда! Я вылез. Он развернулся так, что мне пришлось отпрыгнуть в сторону. Я слышал рев машины еще за несколькими поворотами. Потом стало тихо. Я поднимался по дороге в гору. Ни одна машина не обгоняла меня, ни одна не двигалась мне навстречу. Я слышал щебет птиц, шум ветра в деревьях и иногда журчание ручья. Я дышал избавленно. Через четверть часа я был у концлагеря. 15 Недавно я еще раз съездил туда. Была зима, ясный, холодный день. За Ширмеком лес был занесен снегом -- припудренные белым деревья и белая заснеженная земля. Территория концлагеря, удлиненное прямоугольное пространство на покатой горной террасе с широким видом, открывающимся на Вогезы, белым полотном лежала в ярком свете солнца. Серо-голубая окраска двух- и трехэтажных сторожевых вышек и одноэтажных бараков приветливо контрастировала со снегом. Естественно, там были обитые проволочной сеткой ворота с надписью "Концентрационный лагерь Штрутхоф-Нацвейлер" и двойной ряд колючей проволоки, опоясывающий лагерь. Однако земля между сохранившимися бараками, на которой они некогда стояли в тесном соседстве друг с другом, не выдавала больше из-под своего сверкающего снежного покрывала никаких примет бывшего лагеря. Это мог бы быть удобный склон для катания на санках для детей, которые проводят здесь в симпатичных бараках с приветливыми, перехваченными рейками окошками зимние каникулы и которых мамы вот-вот выйдут звать домой на пирог с горячим шоколадом. Лагерь был закрыт. Я бродил вокруг него по снегу и замочил себе ноги. Мне была хорошо видна вся территория и я вспоминал, как тогда, во время своего первого приезда сюда, я ходил вверх-вниз по ступеням, проложенным между фундаментными стенами снесенных бараков. Я помнил печи крематория, которые нам показали тогда в одном из бараков, а также то, что в другом из них располагались камеры карцера. Я помнил свою тогдашнюю безуспешную попытку конкретно представить себе действующий лагерь со всеми его заключенными, солдатами-охранниками, ужасами и страданиями. Я в самом деле попробовал сделать это, посмотрел на один из бараков, закрыл глаза и начал ставить в своем воображении барак к бараку. Я замерил размеры барака, высчитал с помощью проспекта число заключенных, находившихся в каждом из них, и представил себе царившую там тесноту. Я узнал, что ступени между бараками служили одновременно местом построения заключенных, и, переводя взгляд по территории лагеря снизу вверх, заполнил их рядами спин. Но все было тщетно, и во мне поднялось жалкое, постыдное чувство своей несостоятельности. На обратном пути, ниже по склону, я обнаружил маленький, расположенный напротив местного ресторана домик, который, судя по поясняющей табличке, служил раньше газовой камерой. Его стены были выкрашены в белый цвет, двери и окна были обрамлены рамами из песчаника и он мог бы спокойно быть каким-нибудь сараем или амбаром, или домом, в котором жила прислуга. Он тоже оказался закрыт, и я не помню, чтобы мне в той мой первый раз удалось побывать в нем. Я не вылез из машины. Я некоторое время сидел, не выключая мотора, и просто смотрел. Потом я поехал дальше. Сначала я не решался кружить на пути домой по деревням Эльзаса и искать ресторан, в котором можно было бы пообедать. Но эта нерешительность исходила не из подлинного ощущения, а из рассуждений о том, как следует чувствовать себя после посещения концентрационного лагеря. Я сам это заметил, пожал плечами и нашел в одной из деревушек на склоне Вогезов ресторан "Маленький гарсон". С места за столиком, где я сидел, мне открывался вид на простирающуюся внизу равнину. "Парнишка" называла меня Ханна... Во время своего первого приезда в Штрутхоф я бродил по территории концлагеря, пока он не закрылся. После этого я сел у памятника, который стоит над лагерем, и стал смотреть на его территорию сверху. В себя я ощущал огромную пустоту, как будто я искал зрительных впечатлений не внизу перед собой, а в самом себе и вынужден был констатировать, что там мне ничего не найти. Потом стемнело. Мне пришлось ждать около часа, пока меня не подобрал грузовик, в кузове которого я доехал до ближайшей деревни, отказавшись от мысли отправиться в обратный путь еще тем же вечером. Я нашел дешевую комнату в деревенской гостинице и получил на ужин в ресторанчике при ней худой антрекот с картошкой фри и зеленым горошком. За соседним столиком с шумом играли в карты четверо мужчин. Открылась дверь, и внутрь без слова приветствия вошел приземистый старик. На нем были шорты и вместо одной ноги у него была деревяшка. У стойки он заказал пиво. К соседнему столику он повернулся спиной и своим чересчур большим лысым черепом. Картежники оставили карты, запустили пальцы в пепельницы, вытащили из них окурки и один за одним стали швырять их в старика, целясь ему прямо в череп. Тот махал руками позади своей головы, словно отгоняя назойливых мух. Хозяин поставил перед ним пиво. Никто ничего не говорил. Я не выдержал, вскочил и подошел к соседнему столику. "Немедленно прекратите!" Я дрожал от возмущения. В тот же момент старик, припрыгивая, заковылял к нам, стал по пути возиться со своей деревянной ногой, пока она неожиданно не оказалась у него в руках, с грохотом ударил ей по столу, так, что на нем затанцевали стаканы с пепельницами, и опустился на свободный стул. При этом он визгливо смеялся своим беззубым ртом, и остальные смеялись вместе с ним раскатистым пивным смехом. "Немедленно прекратите", -- смеялись они и показывали на меня, -- "немедленно прекратите". Ночью вокруг дома шумел ветер. Мне не было холодно, и завывания ветра, треск дерева рядом с окном и периодическое постукивание одной ставни были не такими громкими, чтобы по этой причине я не мог спать. Однако на душе у меня делалось все неспокойнее, пока я не начал дрожать всем телом. Мной овладел страх, не страх в ожидании чего-то недоброго, а страх как телесное самочувствие. Я лежал, прислушивался к ветру,