енную. Ощущая себя как бы слепым орудием судьбы, отрешившимся от собственной воли, он испытывал даже какое-то исступленное наслаждение. Достаточно было одного движения его руки, чтобы стоящий на ночном столике стакан со слабо светящейся в темноте голубоватой жидкостью опрокинулся и яд пролился на пол, для которого был лишь влагой. Но Альфред лежал не двигаясь и ждал. Он ждал, пока, замерев от волнения, не увидел, как Элиза, не размыкая слипающихся век, привычным движением протянула руку за стаканом, чтобы перед сном в последний раз утолить жажду. Боясь пошевелиться, он расширенными от ужаса глазами следил за тем, как она немного приподнялась на постели, поднесла стакан к губам и одним духом опорожнила его. Потом с легким вздохом опять улеглась, по привычке положив голову к нему на грудь. Альфред слышал, как кровь медленно, глухо стучала в висках, слышал размеренное дыхание спящей и тоскливый плеск волн, разбивающихся о нос корабля, который, словно призрак, мчался сквозь остановившееся время. Вдруг он почувствовал, как тело Элизы содрогнулось во сне. Ее руки так судорожно стиснули его шею, что казалось, будто пальцы вот-вот прорвут кожу. Вот она протяжно застонала и открыла глаза. Альфред высвободился из ее объятий, вскочил с постели и смотрел, как она тщетно пыталась приподняться, лихорадочно хватая руками воздух. Глаза ее дико блеснули, потом погасли, и она снова рухнула всем телом на подушки. Так она и лежала -- недвижно, вытянувшись во весь рост и прерывисто, часто дыша. Альфред догадался, что она потеряла сознание, и совершенно спокойно принялся соображать, сколько же времени может продлиться это состояние, прежде чем наступит конец. Но тут ему пришло в голову, что сейчас ее, вероятно, еще можно спасти; и он поспешил за доктором в смутном стремлении таким поступком в последний раз испытать судьбу: либо собственными руками уничтожить плоды всех своих усилий, либо, поставив все на карту, снять со своей души тяжкий грех. Догадайся доктор, что здесь произошло, и игра окончательно проиграна; в противном же случае он избавлялся навсегда от укоров совести и раскаяния. Когда Альфред в сопровождении судового врача вернулся в каюту, лицо Элизы уже покрылось смертельной бледностью, а полуприкрытые глаза остекленели; руки судорожно вцепились в одеяло, на лбу и щеках выступили крупные капли пота. Доктор склонился над ней, приложил ухо к ее груди, долго прислушивался, потом раздвинул веки Элизы и подержал ладонь у ее полураскрытых губ; еще раз послушал ее сердце, грустно покачал головой и, повернувшись к Альфреду, сообщил, что страдания ее окончены. Альфред встретил это известие мрачно горящим взглядом и в порыве искреннего отчаяния заломил руки; потом опустился на колени перед кроватью и спрятал лицо на груди покойной. Так прошло несколько минут. Потом он вдруг поднял голову и посмотрел на доктора таким потерянным взглядом, что тот лишь молча протянул ему руку с выражением глубочайшего сочувствия. Но Альфред, к которому уже вернулось все его самообладание, отвернулся и, покачав головой, прошептал, как бы в порыве запоздалого раскаяния: "Ах, почему мы не послушались ваших советов!" И горестно закрыл лицо руками. "Так я и думал", -- ответил доктор с мягким укором; и Альфреда захлестнуло волной такого ликования, что ему пришлось опустить глаза, чтобы доктор не заметил их радостного блеска. Согласно существующим правилам тело Элизы уже на следующий день было предано волнам, и Альфред заметил, что его окружает атмосфера молчаливого сдержанного участия. Никто не смел нарушать его уединения в те часы, когда он в задумчивости бродил по палубе, и, конечно, никто не подозревал, что, всматриваясь в туманную даль, он мечтал лишь о быстрейшем свершении своих самых заветных надежд. Только барон изредка ненадолго присоединялся к нему, причем старался ни единым словом не коснуться печального события. Альфред прекрасно понимал, что барон сопровождал его лишь из тоски по умершей, лишь из желания хоть ненадолго приобщиться к его печали. Для Альфреда эти минуты были единственным напоминанием о прошлом; если бы не эти прогулки, он бы просто-напросто перестал думать о содеянном и о людском суде. Далекая и желанная возлюбленная, добытая ценой преступления, казалась ему в мечтах совсем близкой, и когда, перегнувшись через борт корабля, он смотрел в воду, ему чудилось, будто любимая проносится вместе с судном над затонувшими, спящими вечным сном неведомыми мирами, равнодушными к бегу времени. Лишь когда на горизонте показался берег Германии, он забеспокоился. Альфред предполагал пробыть в Гамбурге ровно столько времени, сколько потребуется, чтобы заехать за письмом, наверняка давно уже ожидающим его на почте, и первым же поездом отправиться на родину. Медлительность, с которой производили высадку на берег, совершенно вывела его из терпения, и он еле дождался, пока его вещи наконец погрузили в экипаж, помчавший его к зданию почтамта по улицам города, залитого мягким золотисто-розовым светом весеннего заката. Он подал чиновнику свою визитную карточку и, сгорая от нетерпения, стал следить, как тот перебирал корреспонденцию. Он уже протянул было руку за письмом, как вдруг услышал, что для него ничего нет -- ни письма, ни открытки, ни телеграммы! Изобразив на лице недоверчивую улыбку, он так униженно попросил чиновника еще раз просмотреть всю корреспонденцию, что самому стало стыдно. Теперь уже Альфред пытался сбоку рассмотреть адреса на перебираемых чиновником конвертах, и ему то и дело мерещился почерк Адели. Он уже несколько раз нетерпеливо протягивал руку в окошечко, но снова и снова убеждался в постигшем его разочаровании. Наконец чиновник положил пачку писем обратно, отрицательно покачал головой и отвернулся. Альфред попрощался с преувеличенной вежливостью и опомнился лишь через минуту, очутившись на улице. Ему было ясно одно: он не должен пока трогаться с места и уж никоим образом не может появиться в Вене, не получив от Адели хоть каких-нибудь вестей. Поэтому он отправился в отель, снял номер и первым делом набросал на телеграфном бланке следующие слова: "Ни слова от тебя. Недоумеваю. Теряюсь догадках. Послезавтра буду Вене. Когда увидимся. Отвечай немедленно". Приписав внизу свой адрес, он отправил телеграмму с оплаченным ответом. Выйдя в освещенный по-вечернему холл, он почувствовал на себе чей-то взгляд: держа в руках газету, в одном из кресел сидел тот самый барон, с которым он лишь мимоходом попрощался на корабле. Не вставая с кресла, барон без улыбки поклонился ему. Альфред сделал вид, что чрезвычайно обрадован неожиданной встречей, и, сам поверив в это, тут же сообщил барону о своем намерении остаться в Гамбурге до следующего дня. За ужином барон, который был бледен и беспрерывно кашлял, заявил, что чувствует себя превосходно, и предложил вместе пойти в кабаре. Заметив, что Альфред колеблется, он опустил глаза и еле слышно сказал, что тоска по умершим еще никого из них не воскресила. Альфред рассмеялся, но тут же спохватился; догадавшись, что барон наверняка заметил его смущение, он тотчас решил, что разумнее всего будет принять приглашение. Вскоре он уже сидел с бароном в ложе, пил шампанское и сквозь дым и чад переполненного зала смотрел, как под пронзительные звуки убогого оркестра на сцене крутились гимнасты и кривлялись клоуны. Потом слушал вульгарные песенки в исполнении полуголых девиц и в каком-то исступлении то и дело обращал внимание своего молчаливого спутника на стройные ножки и пышные бюсты, выставленные на всеобщее обозрение. Потом принялся заигрывать с цветочницей и бросил желтую розу под ноги одной из танцовщиц, кокетливо встряхивавшей своими черными локонами, а заметив, что тонкие губы барона тронула гримаса горечи и гадливости, громко расхохотался тому в лицо. Но потом ему начало казаться, будто сотни пар глаз следят за ним со злобным любопытством и что общий гул и шум голосов в зале вызваны только его особой. От страха у него мороз пробежал по коже, но потом он сообразил, что, очевидно, слишком быстро опорожнил несколько бокалов шампанского, и успокоился. Пока он, перегнувшись через перила ложи, рассматривал сидящих в зале, две размалеванные девицы завязали оживленную беседу с бароном. У Альфреда как камень с души свалился. Удовлетворенно отметив это про себя, он вздохнул с таким облегчением, словно только что избежал какой-то опасности, поднялся, поощрительно кивнул своему спутнику, как бы желая тому успеха в любовной интрижке, и через минуту оказался уже на улице в полном одиночестве. Насвистывая что-то себе под нос, он побрел в отель по овеянным ночной прохладой улицам, которых никогда прежде не видел и вряд ли увидит снова. Ему казалось, что он блуждает по какому-то сказочному городу. На следующее утро, пробудившись от тяжелого, мучительного сна, он не сразу сообразил, что находится уже не в каюте парохода и что белое пятно в углу не пеньюар Элизы, а оконная занавеска. Сделав над собой усилие, он отогнал набежавшие было жуткие воспоминания и позвонил. Вместе с завтраком ему подали телеграмму. Пока лакей находился в комнате, Альфред не дотрагивался до нее и был уверен, что такое самообладание непременно будет вознаграждено. Но едва Дверь затворилась, как он дрожащими от нетерпения пальцами вскрыл телеграмму, и буквы сначала поплыли у него перед глазами, а потом, огромные и отчетливые, вдруг встали на свои места: "Завтра утром одиннадцать часов. Адель". Он принялся мерить шагами комнату, время от времени беззвучно смеясь; лаконичный и более чем сдержанный тон приглашения ничуть не охладил его. Такая уж у нее манера! Пусть его и не ждут в Вене с таким нетерпением, на какое он еще недавно рассчитывал, пусть ему предстоит сделать какие-то неприятные открытия, что из того? Ведь он опять встретится с ней, увидит сияние ее глаз, опять будет дышать одним с ней воздухом -- и значит, чудовищное преступление совершено им не зря. Стены отеля давили его, и все оставшееся до отхода поезда время он проблуждал по городу, словно лунатик, не видя ничего вокруг. В полдень он выехал из Гамбурга и почти всю дорогу простоял у окна вагона, часами глядя на убегающий ландшафт. Напряжением хорошо натренированной воли он гнал от себя рой мыслей, надежд и опасений, пытавшихся завладеть им. Но если он и брал в руки книгу или газету, чтобы не привлекать излишнего внимания своих спутников, то читать все же не мог, а принимался считать до ста, потом до пятисот, до тысячи и так без конца. А когда наступила ночь, острая тоска смела все его старания держать себя в руках. Он называл себя глупцом за то, что не так понял и смысл длительного молчания, и тон последней телеграммы невесты, которую на самом деле не в чем было упрекнуть -- за исключением того, что она более строго, чем он сам, придерживалась заключенного между ними соглашения. Может быть, она каким-либо образом все же прослышала о том, что он путешествовал с любовницей. Но сила его чувства непременно преодолеет и ревность, и оскорбленное самолюбие и вернет ему сердце нареченной. И он настолько ощутил себя повелителем своих ночных видений, что услышал наяву звук ее голоса, увидел ее лицо, весь ее силуэт, даже почувствовал вкус ее поцелуя, наполнивший его таким блаженством, какого он раньше никогда не испытывал. И вот он дома. В его квартире все дышало уютом и покоем. Он с аппетитом проглотил заботливо приготовленный завтрак, и ему -- впервые за много дней и ночей -- показалось, что он может совершенно спокойно думать о той, другой, навеки избавленной от земных горестей и покоящейся в царстве безмолвия. На какой-то миг ему даже почудилось, что вся вереница дней и ночей, начиная от прибытия в Неаполь и кончая смертью Элизы, была лишь игрой его расстроенного воображения, а ее кончина, приближение которой доктора предполагали и даже предсказывали, явилась лишь естественным завершением тяжкого недуга. Да, человек, бегавший по врачам и аптекам в чужом, залитом южным солнцем городе и с жуткой обдуманностью приготовивший смертельное зелье, человек, замысливший отправить свою любовницу к праотцам и за час до убийства подло наслаждавшийся ее ласками, никак не отождествлялся в его сознании с тем, который теперь спокойно попивал чай в привычно уютной обстановке; тот, другой, казался ему сильнее и значительнее, чем он сам, и он взирал на него с каким-то трепетным восторгом. Однако потом, выйдя из ванной и взглянув в зеркало, в котором отразилось его стройное и мускулистое тело, он понял, что этим сверхчеловеком был именно он, он сам, и глаза его засверкали холодной решимостью, на губах появилась улыбка снисходительного превосходства. Он счел себя более чем когда-либо достойным чести прижать к груди невесту, истосковавшуюся в разлуке с ним, и куда тверже, чем прежде, уверовал в ее любовь. В условленный час он вошел в желтую гостиную, где его принимали в последний раз почти год тому назад, и уже через минуту увидел Адель; непринужденно, словно они расстались накануне, протянула она руку, над которой он застыл в долгом поцелуе. "Что мне мешает обнять ее?" -- пронеслось у него в голове. Но она уже заговорила своим звучным грудным голосом, который лишь нынче ночью слышался ему в мечтах, и он спохватился, что сам еще не произнес ни слова, лишь прошептал при виде Адели ее имя. Пусть он не держит на нее обиды за то, что она не отвечала на его трогательные послания, начала она, но ведь известно, что некоторые дела лучше и проще улаживаются при личной встрече. Во всяком случае, ее молчание должно было подготовить его к тому, что произошли какие-то перемены, и тон ее телеграммы -- она спешит в этом признаться -- был намеренно столь холоден. Дело в том, что она вот уже около полугода обручена с другим. И она назвала знакомое Альфреду имя. Оно принадлежало одному из многочисленных приятелей его юности, о котором он в течение минувшего года вспоминал так же редко, как и о всех остальных людях, с которыми прежде встречался. Он спокойно слушал Адель и словно зачарованный невидящими глазами смотрел на ее гладкий лоб, потом как бы сквозь нее в пустоту. А в ушах шумело, словно в них отдавался рокот далекого моря, катящего свои волны над затонувшими мирами. Вдруг он заметил, что в глазах Адели мелькнул испуг, и Альфред понял почему: ведь он все еще молча стоял перед ней -- смертельно бледный, с горящими мрачным огнем глазами. Неожиданно для самого себя он вдруг жестко и сухо произнес: -- Ошибаешься, Адель, так нельзя, ты не имеешь права. Он наконец заговорил, и это явно успокоило ее. Мило улыбнувшись, она заявила, что если кто и ошибается, то скорее всего он сам. Потому что она, конечно же, имеет право поступать так, как ей заблагорассудится. Ведь они даже не были обручены и расстались свободными людьми, без всяких взаимных обязательств. А поскольку она его больше не любит и отдала свое сердце другому, то этим вопрос и исчерпывается. Он должен понять это и покориться судьбе; в противном случае ей придется пожалеть, что она не послушалась отца, который ей нынче утром советовал попросту не принимать Альфреда. Покойно откинувшись в кресле и небрежно охватив узкими кистями рук колено, она равнодушно смотрела на него своими ясными глазами. Альфред чувствовал, что ему потребуется все его самообладание, чтобы удержаться от какой-нибудь нелепой или безумной выходки. Он и сам не знал, что ему теперь делать: броситься на нее и задушить или, рыдая, пасть к ее ногам? Да что толку! Ведь у него, собственно, и не было выбора, он уже был повержен в прах. Присутствия духа у него хватило лишь на то, чтобы, схватив за руки Адель, поднявшуюся было с кресла, срывающимся голосом умолять ее остаться. Только на четверть часа! Выслушать его! Ведь на это-то он мог рассчитывать после всего, что было между ними прежде. Ему необходимо так много рассказать ей, гораздо больше, чем она, может быть, думает, и она обязана выслушать его. Ибо когда она все узнает, то поймет, что он навеки принадлежит ей, как и она ему, только ему! Поймет, что просто не может избрать другого, что он в муках завоевал право на ее любовь, взяв на душу страшный грех, и что поэтому права других людей ничто, просто ничто по сравнению с его правом, что они скованы одной цепью, неразрывно и навеки. Упав перед ней на колени, он судорожно сжал ее руки и, неотрывно впившись в нее глазами, в каком-то исступлении изверг на нее целый поток слов. Рассказал, как провел минувший год, открыл, что до нее любил другую женщину, что та была тяжело больна и совершенно одинока и что он путешествовал в ее обществе. Поведал, как страдал от тоски по ней, Адели, и как другая беспомощно и жалко цеплялась за него; как он, не выдержав мучений, из любви к ней, чьи руки он держит теперь в своих, из любви, равной которой еще не знали люди, -- поднял руку на ту, другую, и подло отравил ее. Бедное создание не могло и не хотело бы жить без него. Она покоится теперь на дне далекого моря -- жертва на алтарь блаженства, столь же небывалого, как и преступление, ценой которого оно было добыто. Адель не отнимала рук, да и глаз своих не прятала. Она внимательно слушала, но он не мог понять, как она отнеслась к его исповеди: как к сказке о чужедальних диковинных существах или как к газетному сообщению о чужих и безразличных ей людях; может быть, она даже не поверила тому, что он ей рассказал. Во всяком случае, ей было все равно, ложь это или чистая правда. И он все яснее и яснее сознавал свое бессилие. Он видел, что все его слова пролетали мимо нее, ничуть не задевая. В конце концов он замолчал, так как хотел услышать из ее уст свой приговор, и без того известный ему, но она лишь покачала головой. Онемев от ужаса, он вопрошающе глядел на нее, уже зная и все еще не веря. -- Нет, -- сказала она твердо, -- с этим покончено. И он понял, что это "нет" означает конец всему. Лицо Адели было бесстрастно. На нем не отражалось ни малейшей тени былой нежности, даже отвращения на нем не было; одно лишь убивающее всякую надежду безразличие. Натянуто улыбнувшись как бы в знак согласия, Альфред поклонился. Видя, что она не собирается подать ему руку, он повернулся и вышел. Дверь за ним никто не закрыл, и ему показалось, что из комнаты вслед ему повеяло ледяным холодом. Спускаясь по лестнице, он понял, что ему остается лишь подвести черту. Это решение пришло без всяких колебаний и сомнений, с такой неотвратимостью, что прежде, чем отправиться домой, ему захотелось не спеша прогуляться по улицам, наслаждаясь ласковым весенним днем, словно впереди его ждал желанный отдых после бурно проведенной ночи. Однако дома его ожидал гость: в кресле сидел барон. Не приняв поданной ему руки, он заявил, что не собирается злоупотреблять вниманием хозяина дома, и когда Альфред кивком головы дал ему знак продолжать, сказал: -- Сударь, мне необходимо сообщить вам, что я считаю вас подлецом. "Вот и отлично", -- подумал Альфред. Такой исход тоже вполне приемлем. И он спокойно ответил: -- К вашим услугам. Завтра утром, если угодно. Но барон отрицательно покачал головой. Оказалось, что он уже все подготовил, -- очевидно, еще до прибытия в Вену. Двое молодых людей из германского посольства уже ждали его дальнейших распоряжений, и он выразил надежду, что его противнику не составит особого труда еще до наступления вечера устроить все остальное, поскольку Вена -- его родной город. Альфред тоже полагал, что может справиться с этим. Ему вдруг захотелось признаться барону во всем; но холодное лицо барона дышало такой ледяной ненавистью, что он испугался, как бы его противник, вероятно, догадывавшийся об истинном положении вещей, не передал дело в суд; поэтому он предпочел промолчать. Альфреду без труда удалось найти секундантов. Одним из них согласился быть жених Адели, другим -- молодой офицер, с которым Альфред в давно прошедшие времена не раз пировал в одной компании. Перед заходом солнца он встретился с бароном на берегу Дуная, в месте, удобном для подобных встреч. В душе Альфреда был разлит покой, который после всех треволнений последних дней он счел за истинное счастье. Все три отсчитанные каким-то далеким голосом секунды, что, словно холодные капли, упали с вечернего неба на звенящую землю, он простоял под наведенным на него дулом пистолета, думая о незабвенной возлюбленной, спящей на дне морском. А когда он уже лежал на земле и что-то темное, надвинувшись, завладело им и держало цепко, не давая шелохнуться, он испытал несказанное блаженство от того, что, очистившись смертью, уходит ради нее, к ней, в то Великое Ничто, куда душой уже давно стремился. 1910 ПАСТУШЬЯ СВИРЕЛЬ I Некто -- сын состоятельных родителей, в юности блиставший в кругу столичной и провинциальной знати и от скуки занимавшийся различными науками и искусствами, в более зрелом возрасте предпочел отправиться в дальние страны и вернулся на родину уже посеребренным сединой. В уединенной местности на опушке леса он построил себе дом с видом на бескрайние просторы равнины и взял в жены миловидную дочь одного крестьянина, незадолго до того осиротевшую, Родные и близкие его давно умерли, к прежним друзьям не тянуло, мысль приобрести новых тоже не прельщала; вот он и отдался целиком своему излюбленному занятию -- наблюдал за движением небесных светил, тем более что в тех краях ночи почти всегда были удивительно ясными. Однажды душной летней ночью, когда Эразмус, по своему обыкновению, занимался в башне любимым делом, с влажных лугов поднялся туман, постепенно затянувший серой пеленой вид на небесные выси. Эразмус спустился вниз; раньше, чем обычно, вошел он в супружескую спальню, но застал жену уже спящей. Не желая будить ее, он остановился рядом и долго не сводил глаз с ее лица. Хотя веки ее были сомкнуты, а черты неподвижны, он вглядывался в нее с напряженным, все возраставшим вниманием, словно в этот ночной час ему дано было уловить бег мыслей, доселе скрытый от его взора; потом задул свечу, опустился в кресло, стоявшее в ногах ее кровати, и неожиданно для самого себя погрузился в размышления об этом существе, с которым вот уже три года был связан узами ничем не омраченного брака. Почему-то в этот миг жена показалась ему такой чужой, будто он впервые ее увидел. Лишь когда в окне спальни забрезжил рассвет, он встал и принялся терпеливо ждать ее пробуждения. Под его упорным взглядом она наконец вздохнула, потянулась, открыла глаза и подарила его радостной улыбкой. Но, увидев, что супруг упорно молчит, а лицо его все так же непроницаемо и мрачно, она удивленно и -- поначалу -- шутливо спросила: -- Что с тобой, мой милый Эразмус? Уж не заблудился ли ты нынче ночью среди звезд? Или было слишком облачно? А может быть, какая-нибудь звезда ускользнула от тебя в бесконечность и теперь ее не вернуть даже с помощью твоей новой превосходной трубы? Эразмус молчал. Тогда Дионисия, приподнявшись в постели, испытующе вгляделась в лицо супруга, и на него посыпался град вопросов: -- Почему ты не отвечаешь? Что-то неладно? Ты нездоров? Быть может, я чем-нибудь обидела тебя, а сама и не заметила? Скорее всего, так. Иначе ты искал бы утешения у меня, и мне не пришлось бы так долго ждать ответа. Эразмус наконец решился и заговорил. -- На этот раз, -- начал он, -- ты не в силах ни успокоить меня, ни утешить, ибо тягостное мое раздумье тем-то и вызвано, что этой ночью я много часов подряд размышлял о тебе, сознавая, что делаю это впервые. Дионисия с улыбкой откинулась на подушки: -- Надеюсь, теперь тебе окончательно открылась истина, о которой ты мог бы догадаться и раньше: супруга твоя -- женщина любящая, преданная и бесконечно счастливая. -- Весьма возможно, -- мрачно отвечал Эразмус, -- что так оно и есть на самом деле. Обидно лишь, что ни мне, ни тебе не дано доподлинно знать этого. -- Что ты такое говоришь? Откуда у тебя такие мысли? -- Вот об этом я и хочу поговорить с тобой, Дионисия. Еще ни разу ни мне, ни тебе самой, прежде бездумно жившей под мирным кровом отчего дома, а ныне под моей защитой, не представилось случая заглянуть в глубины твоей души. Откуда же черпаем мы уверенность в том, что твоя нежность означает любовь, постоянство -- верность, а уравновешенность -- счастье? Кто дал нам право полагать, что все эти добродетели выстоят в бурях и треволнениях более суетной жизни? Тут Дионисии показалось, что она поняла. -- Ты и впрямь полагаешь, -- спросила она, -- что меня доселе ни разу не подстерегали соблазны? Разве я утаила от тебя, что еще до того, как ты посватался ко мне, моей руки добивались другие мужчины, моложе, богаче, даже мудрее тебя? И, еще не зная, существуешь ли ты где-нибудь на белом свете, дорогой мой Эразмус, я без малейшего колебания отказала им всем. Да и ныне мне нередко доводится замечать, как при моем появлении глаза юнцов, которые проходят по дороге мимо нашей усадьбы, загораются огнем желания и восторга. Но никому из них не удалось добиться у меня ответного взгляда. И даже ученые мужи, приезжающие к тебе из чужедальних стран, чтобы побеседовать о кометах грядущего, редко упускают случай взглядом или улыбкой показать, что моя благосклонность была бы им дороже всей их ученой премудрости, Разве хоть одному из них я выказала больше внимания, чем того требуют законы гостеприимства? На это Эразмус насмешливо возразил: -- Надеюсь, ты не воображаешь, будто тебе удалось сообщить нечто новое мне, знатоку человеческого сердца? Пусть твое поведение доселе было безупречным, почем я знаю, да и ты, Дионисия, сама того не знаешь, истинна ли эта недоступность, в ней ли твоя сущность, Быть может, ты смогла противостоять всем домогательствам и полагаешь в себе достаточно решимости на будущее лишь потому, что до сих пор тебе еще ни разу не приходила в голову мысль о возможности иной жизни? Или потому, что в глубине души ты боишься навсегда лишиться привычного благополучия, если попытаешься хоть раз нарушить супружескую верность? -- Не понимаю, -- воскликнула Дионисия, вне себя от удивления, -- что ты хочешь этим сказать?! Меня все это ничуть не привлекает, и клянусь тебе, что чувствую себя совершенно довольной и счастливой! -- Нисколько в этом не сомневаюсь. Но пойми же наконец, что для меня это уже ровно ничего не значит, да и не может значить -- теперь, когда в тихий полночный час на меня снизошло откровение и я понял, что на самом дне твоей души таятся дремлющие, еще никем не разбуженные силы. И дабы вновь обрести утерянный покой, я должен дать выход этим силам; вот почему я решил, Дионисия, отпустить тебя на все четыре стороны. -- Отпустить? -- в полной растерянности повторила Дионисия, широко открыв глаза от изумления. Но Эразмус твердо продолжал: -- Выслушай меня и попытайся понять. С этой минуты я отказываюсь от всех моих прежних прав на тебя -- от права предостерегать, удерживать, наказывать. Более того, я даже требую, чтобы ты без оглядки отдавалась любому мимолетно вспыхнувшему желанию, любому поманившему тебя соблазну, как бы далеко это тебя ни завело. И клянусь, Дионисия: ты можешь уйти из этого дома, куда захочешь, когда захочешь, с кем захочешь, можешь вернуться завтра либо через десять лет, королевой или нищенкой, сохранив свою женскую честь или утратив ее, -- твоя комната, постель, одежда будут всегда к твоим услугам и ты найдешь все таким, каким оставила; я же остаюсь здесь, но ждать тебя не обещаю. Клянусь, что, вернувшись, ты не услышишь от меня ни упреков, ни вопросов. Дионисия спокойно потянулась всем телом и, сцепив над головой руки, спросила: Ты говоришь это в шутку или всерьез? -- Настолько всерьез, Дионисия, что ни просьбы, ни мольбы -- ничто в этом мире не могло бы заставить меня взять обратно только что сказанные слова. А потому постарайся правильно понять меня и до конца осознать, что отныне ты совершенно свободна. -- И он повернулся к двери, собираясь выйти из комнаты. В тот же миг Дионисия, откинув одеяло, подбежала к окну, быстро распахнула его и -- не удержи ее Эразмус вовремя -- через секунду размозжила бы себе голову, бросившись вниз. -- Несчастная! -- воскликнул он и схватил ее за плечи, содрогавшиеся от беззвучных рыданий. -- Что ты задумала? -- Покончить с жизнью, потерявшей для меня всякий смысл с той минуты, как я утратила твое доверие. Эразмус коснулся губами лба жены, которая вяло повисла на его руках, и сердце его забилось учащенно. Внезапно безмолвие окутанной предрассветным туманом долины нарушили мелодичные звуки. Дионисия открыла глаза, прислушиваясь, и лицо ее, только что казавшееся совершенно застывшим, вновь обрело прежнюю живость. Эразмус заметил это и тотчас разжал руки. -- Знаешь ли ты, что за звуки только что донеслись сюда из долины? -- спросил он. -- Это пастушья свирель. И в тебе, хотя лишь за минуту до этого ты была готова наложить на себя руки, неожиданно, более того, как бы помимо твоей воли и сознания, пробудилось желание узнать, чьи уста извлекают из свирели столь волшебные звуки. Вот и пришло для тебя, Дионисия, время постигнуть то, чего раньше ты бы не могла постичь! Ты свободна. Уступи же этому первому посланному тебе искушению -- равно как и любому, которое грядет. Ступай, Дионисия, твоя судьба в твоих руках, познай себя до конца. Дионисия изумленно и скорбно глядела на супруга. -- Ступай же! -- еще настойчивее повторил Эразмус. -- Это мое последнее слово. Возможно, что звуки этой свирели -- единственное искушение, которому тебе суждено поддаться, а может быть, твой жизненный путь будет обильно усеян ими. Может быть, уже час спустя иное желание неудержимо повлечет тебя назад, к родным пенатам, а может статься, ты вернешься сюда лишь спустя много лет или уйдешь навсегда. Не забывай об одном: когда бы ты ни вернулась и какие бы воспоминания ни отягощали твою душу -- постель, одежда и кров ждут тебя; не опасайся ни упреков, ни расспросов, я встречу тебя так, как встретил в тот вечер, когда новобрачной ты впервые переступила этот порог. А теперь -- прощай, Дионисия! Сказав это, он в последний раз взглянул на нее, повернулся, вышел, закрыв за собой дверь, и стал медленно подниматься по лестнице, ведущей в башню. И уже через несколько минут он увидел свою супругу в окошко, выходящее на расстилающуюся у подножия башни долину. Легкой, словно порхающей походкой, какой он никогда прежде у нее не замечал, она поспешно пересекла луг и вскоре достигла опушки леса, откуда неслись чарующие звуки пастушьей свирели. Вот Дионисия уже исчезла под сенью деревьев, и спустя мгновение мелодия оборвалась. II Юный пастух лежал под деревом, любуясь сквозь густую листву ослепительной синевой неба. Заслышав подле себя какой-то шум, он перестал наигрывать на свирели. Велико было его удивление, когда он увидел прекрасную молодую женщину в длинной белой сорочке, ступавшую босыми ногами по мшистой земле. -- Зачем ты здесь, -- спросил он, -- и почему ты так гневно смотришь на меня? Разве моя свирель не вправе приветствовать песней рассвет? Я нарушил твой предутренний сон? Пусть так, я привык вставать вместе с солнцем и играть, когда мне вздумается. И от этого не отступлюсь, так и знай. Пастух упрямо тряхнул головой, так что золотые кудри его разлетелись во все стороны, и, жмурясь на солнце, опять растянулся под деревом, а свирель поднес к губам. -- Кто ты? -- взволнованно спросила Дионисия. Юноша с досадой оторвался от свирели и буркнул: -- Нетрудно догадаться, что я пастух. -- И заиграл снова. -- Где же твое стадо? -- Разве не видишь -- там, за деревьями, мелькают светлые пятна? На той лужайке пасутся мои овцы. Но прошу тебя -- не подходи к ним близко, они боязливы и, едва почуют чужого, сразу разбегаются во все стороны. -- Он опять взялся за свирель. -- Как ты попал в эти края? -- спросила Дионисия. -- Я тебя раньше никогда здесь не видела. Тут юноша вскочил и раздраженно бросил ей в лицо: -- Я брожу со своим стадом по всей стране. День -- здесь, другой -- там, третий еще где-нибудь, а потому я многое повидал на своем веку. Но клянусь, еще ни разу не случалось, чтобы дама являлась ко мне на рассвете в ночной сорочке, босиком и расспрашивала меня о вещах, до которых ей нет ровно никакого дела. Да еще тогда, когда мне пришла охота поиграть на свирели и полюбоваться солнышком. Он смерил Дионисию презрительным взглядом, заиграл на свирели и двинулся прочь к залитой солнцем прогалине. А Дионисия, устыдившись своих босых ног и ночной сорочки, хотела уже было вернуться домой, но звуки свирели все удалялись, и в ней вдруг вспыхнул гнев: -- Наглый мальчишка! С каким наслаждением я бы разбила в щепы его несносную свирель. -- Но тут она вспомнила, что не имеет права вернуться домой, не поддавшись своему желанию, и поспешила вслед за стадом. Ветки деревьев хлестали ее по лицу, листья застревали в распущенных волосах, а мощные корни, точно змеи, обвивались вокруг ее босых ног. Но она неустрашимо продиралась сквозь заросли, ломая ветви своими изнеженными пальцами и отчаянно вырываясь из цепких объятий густой листвы. Когда она наконец вышла из леса, у ног ее расстилался зеленый ковер, затканный пестрым узором полевых цветов, а по ту сторону поляны стоял пастух со своим стадом, белевшим на фоне могучих деревьев. Чистым золотом горели его кудри в лучах утреннего солнца. Завидев Дионисию, он нахмурил брови и жестом приказал ей удалиться. Но она не послушалась, а подошла к нему вплотную, выхватила у ошеломленного юноши свирель, переломила ее пополам, а обломки швырнула ему под ноги. Лишь теперь, придя в себя от изумления, он схватил Дионисию за руки и хотел было повалить ее на землю. Защищаясь, она обеими руками уперлась ему в грудь; его горящие гневным возбуждением глаза оказались прямо перед ее глазами, а прерывистое дыхание, вырываясь из его отверстых уст, обдало ее лицо жаром. Опомнившись, он зло стиснул зубы, но она лишь рассмеялась; внезапно он отпустил руки Дионисии и крепко обнял ее стан. Она вспыхнула и рванулась из его объятий. Но он так пылко прижал ее к себе, что она, сразу обессилев, сама припала к нему всем телом, а потом дала увлечь себя на траву и с неведомым доселе наслаждением отдалась его неистовым поцелуям. Много дней странствовала она с пастухом и его стадом по вольным просторам. В жаркие полуденные часы они отдыхали под сенью густой листвы, ночью спали на мягком ковре тихих лесных полян. Стадо, привыкшее следовать за звуками свирели, теперь замолкнувшей навсегда, постепенно разбрелось, так что под конец за влюбленными печально плелась лишь одна овечка. После ста ясных солнечных дней и ста звездных ночей наступило наконец мрачное, пасмурное утро, и резкий, пронизывающий до костей ветер пронесся, завывая, над лугом, приютившим на ночь любовников; Дионисия проснулась на рассвете, дрожа от холода. -- Вставай же, -- заторопила она пастуха. -- Вставай, я озябла. Там вдали, за туманом, я вижу какие-то строения; а вот и дорога, что ведет вниз, к людям; ступай же скорее, купи мне башмаки, платье и плащ. Пастух поднялся, погнал последнюю овечку в город, продал ее там и на вырученные деньги купил Дионисии все, что она просила. Облачившись во все новое, та опять улеглась на землю, потянулась, скрестив руки над головой, и сказала: -- Я бы не прочь еще раз послушать твою свирель. -- Но у меня ее больше нет, -- возразил пастух. -- Ведь ты ее сломала. -- Тебе следовало бы крепче держать ее, -- послышалось в ответ. Потом Дионисия огляделась и спросила: -- Где же наша среброшерстая свита? -- Она разбежалась, потому что не слышала больше моей свирели, -- ответил юноша. -- Отчего же ты не следил за ней? -- снова спросила Дионисия. -- Я мог думать только о тебе одной, -- ответил юноша. -- Но еще нынче утром я видела подле нас овечку. -- Я продал ее, чтобы купить тебе башмаки, платье и плащ. -- Лучше бы ты не был столь послушным, -- раздраженно бросила Дионисия, поднялась с земли и двинулась прочь. -- Куда же ты? -- горестно воскликнул пастух. -- Домой, -- ответила Дионисия, и в груди ее шевельнулась тоска по Эразмусу. -- Но ведь путь туда очень далек, -- возразил пастух. -- Тебе одной не дойти, я провожу тебя. -- Вот еще чего не хватало -- идти в такую даль пешком! В этот миг на дороге, спускавшейся в долину, показалась карета. Дионисия громко крикнула и помахала рукой. Но кучер и бровью не повел; он вытянул кнутом лошадей и пустил их вскачь. Дионисия крикнула громче. Тогда из окна кареты выглянул какой-то человек и посмотрел в ту сторону, откуда послышался зов. Завидев прекрасную молодую женщину, незнакомец приказал кучеру осадить лошадей, вышел из кареты и двинулся навстречу Дионисии, поспешно спускавшейся с горы. -- Чего тебе надобно? -- спросил он. -- Зачем ты звала и махала рукой? -- Умоляю тебя, -- обратилась к нему Дионисия, -- дай мне место в твоем экипаже и отвези меня в родные края. -- Она назвала местность, где был дом ее супруга. -- Я с удовольствием выполню твою просьбу, прелестная незнакомка, -- ответствовал путник, -- но до твоей родины далеко, а я возвращаюсь из дальних странствий, и мне необходимо хоть на один день заехать домой, чтобы привести в порядок дела. Тем не менее я рад буду принять тебя как гостью, а сутки отдыха пред долгой дорогой пойдут тебе только на пользу. Дионисия приняла предложение, и путешественник любезно распахнул перед ней дверцу, пропуская молодую женщину вперед; ни разу не оглянувшись, села она в карету и откинулась на подушки в углу, а ее спутник устроился подле. Лошади тронули. Миновав зеленые просторы полей и лесов, они въехали на улицу деревни, обрамленную небольшими, но опрятными домиками. -- Где мы сейчас? -- спросила Дионисия. -- Все, что ты видишь вокруг, принадлежит мне, -- послышалось в ответ. -- Я произвожу машины для всей страны, и в селениях, которые мы проезжаем, живут мои рабочие. Пока он говорил, Дионисия пристально рассматривала его лицо и нашла, что тонкие губы его свидетельствуют об энергии, взгляд голубых глаз выдает гордость и непреклонную волю. К ночи карета остановилась перед зданием, напоминающим средневековый замок. Ворота открылись. В мраморных стенах вестибюля отражалось пламя множества свечей. На зов хозяина явилась горничная, она провела Дионисию в уютно обставленную комнату, помогла ей раздеться и распахнула перед ней дверь в сверкающую белизной умывальную, где уже была приготовлена ванна. Дионисия с наслаждением погрузилась в теплую воду. Потом горничная явилась снова, чтобы осведомиться, желает Дионисия кушать отдельно или в обществе хозяина дома. Дионисия объявила, что в этот вечер хочет побыть одна, ибо в глубине души уже была уверена в том, что задержится здесь, пока не удовлетворит вдруг вспыхнувшее в ней желание и не повергнет к своим ногам гостеприимного хозяина дома. III Когда Дионисия приехала в замок, на дворе стояла осень; близилась весна, а она все еще жила там, правда, уже давно не как гостья, а как подруга хозяина дома и госпожа. С ее балкона открывался вид на просторы холмистой равнины. В отдаленных лощинах высились фабричные трубы, порывы ветра доносили жужжанье колес и грохот молотов, а в зимние вечера было видно, как в черное небо взлетали и, медленно догорая, таяли ослепительные фонтаны искр. Вокруг замка плотными рядами стояли небольшие домики рабочих в скудной зелени крошечных палисадников; но из-за густого леса, со всех сторон окружавшего жилище хозяина, даже самые ближние из них не могли подобраться к замку вплотную. За последними фабричными зданиями протянулась гря