Вольфдитрих Шнурре. Когда отцовы усы еще были рыжими --------------------------------------------------------------------------- OCR Кудрявцев Г.Г. И(Нем) Ш 77 Ш 70304-334/028(01)-81 164-81 4703000000 Состав, статья, переводы, оформление. Издательство "Художественная литература". 1981 г. --------------------------------------------------------------------------- Роман; рассказы. ПРЕДИСЛОВИЕ  Предисловие, вероятно, не в последнюю очередь должно служить чем-то вроде камертона. Очень непросто, однако, настраивать на определенный лад читателя, берущего в руки эту книгу. В самом деле, собрано в ней разное, по-разному написанное - и суровые, шероховато неприлизанные свидетельства о войне, и глумливые куплеты, и щемящие воспоминания детства, и бытовые зарисовки берлинских окраин, и скупые прочерки искалеченных фашизмом судеб, и саморазоблачительные диалоги обывателей искалеченных "экономическим чудом". Читаешь Шнурре и, едва настроившись на веселый, насмешливый лад, вдруг замечаешь, что уже сбит писателем на какую-то невнятную горечь, и вот уже тобой овладевает ощущение тревоги и становится не до смеха. Впрочем, смех сквозь слезы - это ведь давнее свойство настоящей сатиры. А Вольфдитрих Шнурре - сатирик настоящий, в современной литературе ФРГ, пожалуй, ведущий. У него и фамилия какая-то фельетонная, выисканная, словно псевдоним; Schnurre, что означает в переводе с немецкого россказни, или побасенки, шутка с перцем; так в прежние времена подписывали свои вещи авторы юморесок - Остряков, Смехов и т. п. Есть у слова и другие значения - усы; трещотка; все это тоже подходит: щетка усов в сочетании с ежиком на голове оставляет от лица писателя впечатление колючести, а его сатирическое перо, не устающее будоражить совесть соотечественников, может напомнить неусыпную трещотку ночного сторожа. Холерический темперамент Шнурре порождает в нем разнородные импульсы, подчас самые неожиданные, вечно он держит читателя в напряжении, дразнит, удивляет, ошеломляет. Нет, кажется, жанра, и нет тональности, которых бы он не испробовал. Трудно в немногих словах сказать, какой он, потому что он - всякий. Любителям ярлыков от литературоведения с ним просто беда. Да и мы (не любители), едва начав говорить о Шнурре, уже допустили неточность - запросто причислив его к литературе ФРГ. Это требует оговорки. Потому что Шнурре - писатель прежде всего западноберлинский: он и постоянный гражданин, и первый хронист этого самостоятельного, "вольного" города. Конечно, Шнурре и издается в ФРГ, и являлся в свое время одним из устроителей известной западногерманской писательской "Группы 47", и вообще весьма влиятелен в литературной жизни этой страны. Но живет и творит он вот уже четвертый десяток лет в Западном Берлине и пишет большей частью о нем. Впрочем, о восточной части города, где прошло детство писателя, им написано, пожалуй, не меньше. Он поэтому в известном смысле писатель как бы просто берлинский. Одной из граней многогранного своего таланта Шнурре навсегда вписался в вереницу тех художников-репортеров, которые, запечатлевая колорит этого города, сами настолько вобрали его в свою плоть, и кровь, что написанное ими, да и сами они стали частью этого колорита - наряду с казармами и пивными погребками, водокачками и тяжеловесными мостами над Шпрее, наряду с акварелями Нагеля или графикой Цилле, Белыне, Троян, Хессель, Тухольский и ныне Шнурре - без них Берлин" так же трудно представить себе, как Москву без дяди Гиляя. "Я появился на свет в 1920 году во Франкфурте-на-Майне... Вторично родился я в 1928 году в Берлине", - писал Шнурре в одной из автобиографий. Здесь и заявлена горячая приверженность этому городу, и дано указание на главное, чем держится проза Шнурре в лучших своих образцах, - соленый, иодчас ядовитый, колючий и жалящий юмор. Тот самый, которым славятся берлинцы; их остроумие и находчивость вошли в Германии в поговорку. Берлинские анекдоты - целый жанр устного народного творчества, и Шнурре щедро черпает из этого источника, примыкая в этом отношении и к таким своим знаменитым предшественникам, как Вильгельм Буш или Альфред Деблин. Рассказ о детстве и становлении Шнурре неотделим от рассказа о его книгах. Берлин в волшебном зеркале детства - это прежде всего составленный из множества коротких историй роман "Когда отцовы усы еще были рыжими" (1958), одно из наиболее известных произведений писателя. Обрисованные здесь фигуры перекочевали отчасти и в другие книги писателя, став героями многих его очерков и рассказов. Идиллически-ироническую картину Берлина тех лет читатель найдет и в повеете, также представленной в сборнике, - "Цветы господина Альбина" (1963). Берлин трудно полюбить наездом или "наскоком", в нем нет неотразимого обаяния тихих старинных немецких городков вроде Бамберга или Веймара. Видимо, нужно провести в нем детство, чтобы навсегда полюбить его угловатую неуклюжесть, его дымновато-сизую распластанность и огромность, неуютность его прокопченных задворок, запах пива и кофе из дежурных кафе, срезающих углы улиц, близкий стук колес электричек S-бана, неумолчный гомон стрижей и тревожный вороний грай в сером небе - все то, что стало постоянным атрибутом произведений Шнурре, в каком бы жанре он ни писал. В каменных джунглях этого города и протекает совместная одиссея отца и сына Шнурре, связанных узами не только кровного родства, но и родства душевного, узами дружбы, тесная каморка в рабочем квартале Вайсензее, а затем меблиращка близ Янновитцбрюкке - вот их кров, но их подлинный дом - весь Берлин, город их радостей и печалей, город, где они холодными декабрьскими адвентами, предрождественскими субботами, забегают погреться в Пергамон, знаменитый музей древностей Ближнего Востока, город, где в простоватых "локалях", то бишь, по-берлински, кафе покупают на последние пфенниги "штуллен", то бишь бутерброды, а разжившись маркой-другой у скупых и ворчливых старух, к которым в майскую благодать подряжаются выбивать зимнюю пыль из фамильных ковров, спешат в зоопарк к своему любимцу гиббону или в цирк шапито с его карликами и лилипутами, с его живым уникумом - "самой толстой в мире дамой", несчастной и доброй женщиной, всей душой привязавшейся к обоим. Все это написано защемленным сердцем и так, что постанывающие раны детства не кажутся сантиментом. Отец мальчика занимался зоологией; мир животных и растений был поэтому открыт ему с детства и не менее, а порой и более дорог, чем мир людей и вещей. На страницах обоих произведений теснятся колоритнейшие фигуры чудаков, причастных этому миру. Они словно сошли с полотен Карла Шпитцвега: и помешанный на цветочках господия Альбин, и помешанный на змеях укротитель Крузовски, и печальный, весь в трауре, клопомор герр Пертс, аналогии которому и не припомнить в немецкой традиции, он скорее напомнит героев английских книг, героев Диккенса или Теккерея. Или странноватый дядюшка Алучо, фанатик-орнитолог, классический тип отрешенного немецкого ученого, без которого уж никак нельзя обойтись Берлину: мальчик Шнурре помогает ему вести "штудии" к очередной научной работе, на сей раз на тему: "Об особенностях сна у наших ворон". Увы, "сия работа не должна была стать слишком длинной; тридцать третий год уже начался, и не было похоже, чтобы то был год, особенно благоприятный для орнитологических штудий". Так, в ироническом ключе, вводит Шнурре тему фашизма. С этого года начинаются смятения и недоумения мальчика, которые будут все больше и больше мучить его целых две двенадцать лет. Он не очень преуспевал в ненавистной гимназии с ее казенщиной и долбежкой, но много и жадно, хотя и неразборчиво, читал - философа Шопенгауэра, автора детективных романов Уоллеса, Томаса Манна. Он разбрасывал с приятелями антинацистские листовки перед пивнушками, облюбованными нацистами, но по-настоящему "красным" не стал, как и не стал верующим, хотя много времени проводил в беседах со священниками. Он не мог понять, как может всеблагой бог допускать такие чудовищные явления, как "Кристальная ночь", печальная ночь берлинских погромов 1938 года. Годом позже его призвали в армию - немецкий фашизм выступал в свой кровавый поход. В польскую кампанию он был в санитарной роте, очищавшей от трупов поля сражений. Остальные шесть лет провел в пехоте, рядовым, большей частью на Восточном фронте. Чуть не замерз и не сошел с ума зимой сорок третьего под Харьковом. Недоумевая, зачем и кому понадобилось, чтобы он убивал и чтобы его убивали, он не однажды бежал, дезертировал, но его всякий раз возвращали - в штрафной батальон. Под конец войны, перед самой капитуляцией, бежал еще раз и, переодевшись в гражданское платье, пробирался через всю страну до Вестфалии. Там нанялся батраком, по ночам стал писать. Писать, конечно, о только что пережитом: "Весь этот ужас, отчаяние, мертвые - все это не отпускало". Вскоре, однако, тоска по Берлину стала одолевать так, что противиться ей не было силы. В Берлине продолжал писать - неумело, но истово, "чтобы избавиться от страха, что это все может повториться снова". Один за другим стали появляться в журналах его рассказы, статьи, рецензии, фельетоны. Шнурре, как он считает, родился в 1945 году в третий раз. То был особый, единственный час в истории немецкой литературы. Час резкого разрыва с философско-психологической традицией, утвердившейся в мировой словесности едва ли не как немецкая национальная особенность. Час резкого разрыва "детей" не только с "отцами", но и "дедами", когда литература, как многим показалось, рванула куда-то в сторону от веками проложенной колеи. Ведь в нее пришли молодые люди не из университетов, как прежде, а из окопов. ("Окопный" опыт литературы после первой мировой войны был значительно меньшим, тогда из будущих писателей воевал, кажется, один только Ремарк; теперь, за редчайшими исключениями, - все.) Свои годы учений и странствий они провели не в библиотеках и музеях, а под шквальным огнем и в госпиталях. Как вспоминал позднее сам Шнурре, "тогда начинали писать не потому, что вознамерились стать писателями, а потому, что не писать не могли. Писали от потрясения, от возмущения. Оттого, что война преподала страшный урок. Писали, чтобы предостеречь от повторения его. Писать было не просто. Не было никакой нравственной опоры. Никакого литературного образца. Никакой традиции. Была только правда. Даже прежний язык не годился - годы нацизма и военная пропаганда захламили его. Первым делом надо было очистить язык от мусора, слово за словом". Эта литература, пишет Шнурре, была обязана своим появлением не традиции, а катастрофе. Вернувшихся с фронта молодых писателей мутило от любого словесного треска - они достаточно наслушались его от доктора Геббельса и его присных. Именно реакцией на фашизм можно объяснить ту всеобщую идеологическую подозрительность к немецкому прошлому, которая отличала целое поколение молодых западногерманских писателей. Высокоумная проза Томаса Манна или Гессе, Музиля или Броха, Деблина или Янна при всей ее важной учености и стилистической ослепительности казалась им слишком головной, надуманной, удаленной от живой жизни профессорской литературой. Молодые писатели мало знали и немного умели, но было и на их стороне важное преимущество - они собственными глазами видели самые страшные события века и участвовали в них. "Голая" правда, "неолитературенное" свидетельство этих событий не могли длительное время питать литературу, но на первых порах производили заметный, ошеломляющий эффект эстетической новизны и свежести - в прозе Борхерта, Белля, Шмидта, Шнурре. Пожалуй, только этой четверке удалось действительно произнести в то трудное время новое и самостоятельное слово. Все четверо освоили новую для немецкой прозы, в основном от Хемингуэя воспринятую short story, "короткую историю", но решали ее в разной тональности: экстатической - Борхерт, лирической - Белль, философической - Шмидт, горько-иронической, сатирической - Шнурре. Тогда же Шнурре стал одним из инициаторов создания "Группы 47". В 1949 году это объединение молодых западногерманских писателей выстудило со своей первой антологией прозы "Тысяча граммов". В послесловии к ней критик Вольфганг Вейраух попытался сформулировать эстетическое кредо группы, введя понятие Kahlschlag ("оплошной вырубки"), которому суждено было стать паролем группы на первых порах: "Современная немецкая литература ведет вырубку в наших зарослях. В ней появилось много писателей, которые пытаются сделать наши слепые глаза зрячими, наши глухие уши - слышащими, а наши кричащие рты - связно артикулирующими... Свою вырубку они начинают с языка... Они создают алфавит новой немецкой прозы. Они подвергают себя насмешкам снобов и нигилистов: ах, эти люди потому-де пишут, что не умеют лучше. Но те, кто занят вырубкой, знают, что новую прозу в нашей стране можно создать только следуя путем первопроходцев". Эта начененная "экспрессионизмами" и тем самым перекликающаяся с двадцатыми годами декларация характерна для тех лет: соединение энергичного лаконизма, подчеркнутой разговорности и несколько прямолинейного, почти наивного пафоса отличает, например, прозу Борхерта; его нетрудно увидеть в произведениях и многочисленных декларациях и многих других молодых писателей первых послевоенных лет. Раннее творчество Шнурре - может быть, самый яркий пример обозначенной здесь тенденции. "Погребение", "Письмо водителя такси", "Выступление" и другие рассказы Шнурре тех лет сплошь сделаны из натурально воспроизведенной "разговорности", касающейся не только лексики, но и синтаксиса: упрощение конструкций, среди которых много безглагольных, фразы-обрубки, отказ от обязательных с точки зрения грамматики артиклей, намеренные ошибки в написании отдельных слов (по принципу: "как слышится, так и пишется") - вот характерные черты такой прозы. Разумеется, их трудно, подчас невозможно передать в русском переводе. "Было еще темно" - эта фраза стоит в начале "Выступления". Обычная, нейтральная фраза, какую можно найти и у начинающего писателя, и у классика. Но в оригинале это обрубок: War noch dunkel, опущено обязательное в немецком языке подлежащее в виде безличного местоимения es; так переводят с русского ученики начальных классов. Преобладающее настроение рассказов Шнурре о войне - настроение ужаса перед неотвратимо надвигающейся бездной смерти. Герои - растерянные и бессильные, как слепые котята, жертвы катастрофы: раненые и умирающие солдаты, беспризорники, беженцы, голодные дети, измученные пленные. Люди поданы в этих рассказах как особо жестокие и особо несчастные звери. "Все те тысячи и сотни тысяч лет, отделяющие нас от времени, когда животное сделало первый шаг, чтобы стать человеком, видно, прошли впустую", - вот основная, безжалостно кричащая нота. Ранняя проза Шнурре, как и вся молодая немецкая литература тех лет, и была сплошным отчаянным криком. Но литература, как и живой организм, или, лучше сказать, литература как живой организм, не может долгое время жить одним криком. Фаза крика миновала, литература "эпически" успокоилась, уравновесилась, заговорила более внятно, пространно и складно. Изменился и Шнурре; накричавшись, он стал все чаще посмеиваться в усы, иной раз даже идиллически добродушно, как в "Цветах господина Альбина", много чаще, однако, раздраженно в горько. Для нужд сатирического иносказания Шнурре, подобно баснописцам, нередко прибегает в пятидесятые годы к миру животных, хорошо знакомому и милому его сердцу. Он не только пишет о животных, но иной раз и от имени животных. Особенно часто "рассказчиком" выступает один из пуделей писателя. Как некогда Гофман ввел в литературу своего любимца - кота Мурра, так и Шнурре посвящает книги своим пуделям, вступает с нами в полемику, дает им высказаться по разным случаям, в том числе и об отношении к хозяину. Забавные, тонко пародийные "Записки пуделя Али" (1953, переработана в 1962) - одна из наиболее известных книг Шнурре, разошедшаяся на цитаты вроде афоризмов Козьмы Пруткова. В "образе" Али Шнурре высмеял ненавистный ему тип писателя-эстета, чуждающегося "суетных" проблем времени, погруженного в созерцание "вечной" красоты. Эта книга таким образом - акт литературной борьбы, Шнурре пародирует в ней позиции своих литературных противников и их нападки на собственное творчество, как и творчество других "ангажированных" писателей, соратников по "Группе 47". Вот одна из характерных дневниковых записей пуделя-сноба: "Читал книгу одного автора, которого в салонах называют "актуальным". Бедный. Как, должно быть, мало радости доставило ему писание и какая вышла в итоге кислятина. Сочиняя, они теперь все маршируют, а не прогуливаются... Они видят то, что и все видят: разложение, бары, мусорные кучи, войну, нищету. Но что ржавчина на дне тюльпанного бутона может напомнить оттенком своим охриплый гомон осенних чижей - этого они не ведают". И далее в скобках следует многозначительное, "программное" добавление: "А ведь поэзия только здесь и начинается. Только все благородное заслуживает публикации, голую регистрацию можно предоставить статистике". Почти все свои книги Шнурре снабдил собственными рисунками (иногда их помогает делать жена Марианна, художница по профессии). Не поскупился он на убийственные штрихи, живописуя кабинет пуделя-эстета: портрет прелестницы-собачки над письменным столом, на котором канделябры, одинокая роза в изысканной вазе и скульптурный бюст Ницше - выразительная деталь, ведь именно этот громивший обывателей философ-"бунтарь" стал в XX веке модным у блюстителей буржуазно благополучной профессорской мысли на Западе. С первых шагов своей деятельности Шнурре решительно стал в шеренгу тех, кто в его понимании "марширует, а не прогуливается". С легкой руки Сартра таких писателей стали называть "ангажированными" - то есть сознательно, словом и делом служащими утверждению определенных общественных идеалов справедливости, человечности, нравственного совершенствования и активно сражающимися с несправедливостью, всяческими формами бесчеловечности, социального угнетения. "Ангажемент" "Группы 47" в условиях аденауэровского режима мог состоять в первую очередь в непримиримой борьбе за подлинно демократические идеалы, против реставрационных неофашистских тенденций. Шнурре был в этой борьбе одним из наиболее пламенных трибунов. Любая злоба дня буквально распаляла его, и он тут же бросался в самую гущу схватки - выступал по радио и на телевидении, на митингах и публичных писательских ристалищах, писал памфлеты и очерки, воззвания и сатирические куплеты, публицистические статьи и "заметки по поводу", за которыми в немецком литературном обиходе закрепилось латинское слово "глоссы". "Письменный стол под открытым небом" (1964), - так назывался сборник его полемических выступлений. Шнурре понимал писательство как непосредственное вмешательство в жизнь, вторжение в том числе и в политику, по укоренившемуся предубеждению будто бы заказанную немецким писателям, "чувствительным" любителям кабинетного уединения. Отстаивать такую позицию в аденауэровскую эпоху было непросто, читатели даже среднего поколения помнят доносившиеся и до нас раскаты той громогласной травли, которой подвергались прогрессивные писатели Западной Германии со стороны власти предержащей, помнят короткое, как плевок, слово "шавки", которым наградил их сменивший Аденауэра Эрхард. Известный западногерманский публицист Франц Шонауэр писал, отдавая должное полемическому темпераменту и мужеству Шнурре: "Трудно быть ангажированным писателем в государстве, где политическая безучастность стала первым гражданским долгом, где подозрение в коммунистических убеждениях повисает как дамоклов меч над тем, кто занимается критикой и не дает недавнему прошлому преспокойно отойти в область забвения. Трудно быть ангажированным писателем в обществе, которое лицемерно противопоставляет ему "поэта", которое любит поболтать о благородном искусстве, веря при этом, однако, в могущество самой низменной политики". Среди собственно художественных жанров наиболее действенным средством "ангажемента" Шнурре считает короткую историю, противопоказанную, по его собственному мнению, преобладающей национальной традиции. Ибо "немецкий автор из относительно коротких форм тяготеет к повести. Он любит глубокое течение, обстоятельное разворачивание желательно громоздкого, судьбоносного действия, при изображении которого так приятно почувствовать себя пророком и поэтом. Он стремится объяснить. Он любит сначала завуалировать истину, чтобы тем успешнее ее потом обнаружить. Он не описывает, а около описывает. Не обобщает, а добавляет. Не делает материю прозрачной, а уплотняет ее". Будем справедливы: у "истинно" немецкой традиции, как ее обозначил Шнурре, свои взлеты и достижения, и не одной только злобой дня питается большая литература - "прохлада вечности" ей внятна так же, как и "обиды времени", говоря цветаевским словом. Но Шнурре нельзя отказать в главном требовании писательской этики - в искренности его эстетических убеждений, как и неукоснительной честности его страстной политической полемики, хотя страсть в ней порой перевешивает аргументированную логику, смещает чувство реальности. Важнее, однако, другое: за три с половиной десятилетия работы Шнурре зарекомендовал себя как меткий и въедливый сатирик, неустанный обличитель социальных язв и пороков боннского режима. Многочисленные короткие истории, непрерывно выходившие из-под его пера, подкрепляли эту репутацию. Тридцать из них, тематически и стилистически связанных между собой, составили книгу "Участь нашего города" (1959), вышедшую позднее в несколько измененном виде под другим названием ("Рихард возвращается", 1970). В этой книге остраненно, травестийно показан путь Западной Германии после 1945 года. Дан и карикатурный портрет Аденауэра - "герцога кожаного Себя", занятого производством и распространением сушеных овощей, плодов "экономического чуда", В одной из историй описывается бардачок, где фрейлейн Отвага, фрейлейн Выбор - и - фрейлейн Долг безуспешно, пытаются поддержать пошатнувшиеся мужские идеалы и добродетели - им нет места в насквозь коррумпированном обществе. В другой истории описано сожжение карликов как "неполноценных", В третьей - в образе петуха обезглавливается само Время, дабы утвердить решающую общественную добродетель - забывчивость. В целом, несмотря на эзотерический язык, в книге воссоздается атмосфера духовной несвободы и мрачного шабаша теней прошлого, хотя многие эпизоды и не расшифровываются до конца, смысл их остается смутным, ускользающим. В 1964 году Шнурре сразил тяжелый паралич, и около полутора лет писатель провел в постели, борясь - в очередной раз - со смертью. Свое выздоровление он потом назвал четвертым рождением. - Прикованный на долгие месяцы к постели, Шнурре особенно пристрастился в это время к радио и телевидению, для которых много писал и раньше. Теперь же эти жанры дочти целиком завладели его творческим вниманием - наряду с книгами для детей, которые он сам иллюстрировал. Да и сами короткие истории под его пером все больше и больше стали превращаться в диалоги и сценки, которые созданы как для чтения, так и для воспроизведения по радио. Лучшие из этих опытов, взятые из сборника "Ты нужна мне" (1976), представлены и в настоящем издании. По ним можно прекрасно судить и о том, что сатира Шнурре с годами ничуть не ржавеет, и о том, как, какими средствами достигает писатель решающего художественного эффекта. Вот, например, "Красная гвоздика)) - маленький шедевр безобидной с виду, фотографически (точнее говоря - фонографически) регистрирующей бытописи, выглядящей, однако, более чем остраненно - столько саморазоблачения в каждой реплике героев, сознание которых "проговаривается" на каждом шагу. Когда двое не первой молодости людей, нашедших друг друга по брачному объявлению, назначают друг другу первое свидание в кафе, то выбирают в качестве опознавательного знака гвоздику. Этот "знак" здесь - вполне ироническая заклепка, ибо прикрывает оскаленно-отчаянную, поистине животную борьбу эгоизмов. Такая борьба и составляет в интерпретации Шнурре сущность современного брака. Верх в этой борьбе неизменно одерживает слабый пол: женщина вроде бы уступчива, податлива, сговорчива, покладиста, но все это лишь внешний флер, используемый как оружие борьбы; последнее слово неизменно остается за ней, поставленной цели достигает только она. Грубый, самодовольный, бесцеремонный "он" в "Гвоздике", в конце концов, принимает "ее" условия будущего сосуществования. Побеждает женщина и в рассказе "Поворот кругом", затрагивающем - еще и еще раз - важнейшую для Шнурре тему "непреодоленного прошлого". Муж признается жене, что его замучила совесть и он собирается сообщить органам юстиции о своем фашистском прошлом и совершенных в то время преступлениях. Длинное домашнее - но столь общественно важное - препирательство заканчивается безоговорочной капитуляцией мужа: нет, он не пойдет заявлять на себя, да, он поедет отдыхать с женой на Майорку. Семейный конфликт в центре внимания и в рассказе "Героиня". Забитая, угнетенная многолетними издевательствами мужа женщина возвращается из цирка новым человеком. Дошедшая до отчаяния, она вдруг смогла побороть состояние апатичной униженности: единственная из зрителей, она откликнулась (впервые за многие годы существования цирка) на приглашение дрессировщика львов и вышла на арену - в клетку к опешившему зверю. В припадке сомнамбулического ухарства она сумела выкрасть у дрессировщика пистолет, которым угрожает по приходе домой мужу, принуждая его выслушать ее до конца хоть раз в жизни. В традициях - популярного ныне на Западе черного юмора выдержан рассказ "Желанный ребенок", где некая домохозяйка пространно и с пафосом излагает навестившему ее агенту социально-страхового ведомства, как она расходует на "обожаемого" ребенка, которого взяла на воспитание, выплачиваемые ей ведомством суммы. Насладившись потоком ее красноречия, агент наконец прерывает спектакль эффектной репликой: ведомству стало известно, что ребенок умер более года назад. Жестокая схватка вещей и душ - неотъемлемое свойство "общества благоденствия" или "общества потребления", как именует социальный строй Западной Германии ее уклончивый официальный язык. Шнурре как истинный, истовый сатирик - один из активнейших участников этой схватки; вот уже четвертый десяток лет он сражается своим пером за души людские, против политической близорукости, общественного равнодушия, сердечной черствости, в которых видит главные и особенно опасные пороки этого общества. Вольфдитрих Шнурре - один из самых популярных писателей в ФРГ. Это неудивительно - острое слово всегда в цене, особенно у молодого, озорного и насмешливого поколения. Вот как писал недавно один из его западногерманских рецензентов: "О Канетти или Кеппене большинство немецких школьников никогда не слышало, а Шнурре читают уже несколько поколений". Школьники не только читают Шнурре, но и часто пишут ему, спрашивая - как и все школьники мира своих любимых писателей, - как им жить, как бороться со злом, которое он изображает с таким мастерством. Увы, дать четкий ответ на этот вопрос Шнурре не может. Шнурре, по его словам, только "регистрирует", только фиксирует симптомы жестокой социальной болезни. В получившем известность ответном "Письме одной школьнице" он писал: "Мне нечему научить. Я знаю не более других". Но такова уж диалектика подлинного искусства: даже полностью посвятив себя изображению зла, оно тем не менее утверждает добро. Лучшее из написанного Вольфдитрихом Шнурре несомненно отмечено такой подлинностью. Думается, предлагаемый советскому читателю сборник и знакомит с этим лучшим у Шнурре. Разумеется, при переводе неизбежны потери: у Шнурре резко индивидуальный синтаксис и колоритнейший язык - о его неологизмах пишут диссертации, в которых сравнивают его с речетворцами XVII века, по богатству словаря он занимает в современной западногерманской литературе одно из первых мест (наряду с Арно Шмидтом, Альбертом Виголяйзом Теленом, Мартином Вальзером и Гюнтером Грассом). Но, как и все много пишущие писатели, Шнурре нередко повторяется, в его сборниках (которых около полусотни) немало и "проходных мест", немало случайного, торопливого, недоведенного или просто неполучившеюся. В поэтике смеха издержки, как известно, особенно велики. Предложенный состав от этих издержек избавляет - у вас в руках "чистый", классический Шнурре. Ю. Архипов ALS VATERS BART NOCH ROT WAR  EIN ROMAN IN GESCHICHTEN 1958 КОГДА оТцоВЫ УсЫ ЕЩЕ БыЛИ РЫЖиМИ Роман в историях КОПОТЬ В ВОЗДУХЕ  Когда я утром спускался вниз, окна на лестничной клетке стояли настежь и во всем доме пахло щелоком, карболкой я мокрой половой тряпкой. Был конец марта, и ночами еще частенько подмораживало, но сейчас солнце припекало мостовую, и из каждого двора слышался лай выбиваемых ковров; шум поездов городской железной дороги по эстакаде доносился отчетливее, чем обычно, и в криках старьевщика на улице чувствовалась весна, и даже колокольчик молочника по-другому звучал в это утро. Я остановился на минутку у открытого окна на третьем этаже и выглянул во двор. Это был заасфальтированный колодец, слева стояла перекладина для выбивания ковров, а на ней табличка, гласившая, что во дворе играть воспрещается, справа виднелась рубероидная крыша домовой прачечной, а за нею - мусорные ящики. У меня вдруг пропал аппетит; я съел колбасу с бутерброда, а хлеб метнул в окно как картонный диск пивной подставки. Он пролетел через двор, ни разу не перевернувшись, взблескивая на солнце белым слоем смальца, шмякнулся, на крышу прачечной, скользнул еще чуть-чуть и остался лежать. Я съехал по перилам и снова выглянул в окно. Хлеба уже не было видно, ведь теперь я смотрел на прачечную снизу вверх, но зато слышно было, как из-за него дрались воробьи на крыше. А потом он вдруг упал с крыши, и вся стайка воробьев ринулась за ним, они с чириканьем набросились на хлеб и устроили потасовку из-за крошек. Несколько минут я наблюдал за ними, потом позвонил у двери слабоумной фрау Козаике, подождал, а когда она приковыляла, показал ей язык. Но в это утро мне не повезло: обычно фрау Козанке разражалась бранью, угрозами, корчила рожи, но тут она глянула прищуренными глазами сквозь меня на улицу и снова скрылась. С досады я позвонил еще раз. Однако фрау Козанке не отзывалась. Тогда я вышел на улицу. Мимо как раз проезжал пивной фургон. Его тянули две откормленные, лоснящиеся лошади, в их крупах отражалось солнце; сбруя была изукрашена медью, и лошади, казалось, гордятся своими красными побрякушками и перевитыми мочалом гривами. На козлах сидели два пивовара с пунцовыми щеками, втиснутые в белые куртки, подвязанные кожаными передниками, в шапках о медно-желтыми козырьками; у одного из них за ухом торчал чернильный карандаш, отчего ухо с одной стороны посинело. В повозке туда-сюда мотались мешки с песком, их пускали в дело при разгрузке бочек, а не то являлся полицейский и говорил, что бочки угробят мостовую. Повозка была нагружена доверху. Но запах доносился до вас раньше, чем она проезжала мимо. Это был чудесный аромат выдохшегося пива, мешавшийся с запахом прогретых солнцем пустых бочек и острым, щекочущим ноздри аммиачным запахом потных лошадей! Я пробежал несколько шагов рядом с повозкой: у меня даже голова закружилась от этого запаха. Я остановился, закрыл глаза, опять представил себе этот запах, и мне вдруг стало так хорошо, так прекрасно, что я издал громкий клич и помчался через улицу. Взвизгнули тормоза какой-то машины, шофер рывком открыл дверцу и выругался мне вслед. Я пробежал еще немножко, а потом у меня заскочили шарики за ролики, и я начал прыгать по мостовой, так как на ней были нарисованы классики: вверху - "небо", внизу - "ад" и т. д.; а тут подошла маленькая девочка, которая их нарисовала, и говорит, это, мол, ее классики, и мне не положено тут прыгать. Но я продолжал прыгать ей назло, и девчонка разревелась, тогда я так ее пихнул, что она шлепнулась и завопила что есть мочи. Я быстренько перебежал на другую сторону и опять пошел медленно, делая вид, будто ничего особенного не случилось, а просто я искал коробки от сигарет, ведь на них иногда попадаются картинки. Солнце уже здорово грело, можно было бы спокойно запустить волчок или поиграть в бабки. Но стоило мне об этом подумать, как у меня возникло точно такое же чувство, какое бывает ночью, когда проснешься и наверняка знаешь, что сейчас вернется отец, и тут же слышишь, как открывается дверь подъезда, брякает связка ключей и отец отпирает дверь квартиры. Сейчас было что-то похожее, я знал: в эту минуту должно случиться нечто необыкновенное. Это висело в воздухе, каждому дураку было ясно; и я остановился, затаив дыхание и открыв рот. Тут оно и случилось. Сперва было только дуновение, потом жужжание, потом еще какие-то звуки и наконец - музыка - шарманка, первая шарманка в этом году. Она пока играла где-то очень далеко: всякий раз, когда у перекрестка проходил трамвай или даже если мимо меня проезжала легковушка, они заглушали музыку, и мне приходилось напрягаться изо всех сил, чтобы снова ее поймать. Я прислушался, и вдруг сердце у меня сжалось. Это была та самая песенка, которую играл музыкальный автомат, когда мы вытаскивали отца из пивной. Отец потерял работу, но смеялся, хотя обычно он никогда не смеялся, а тут снова и снова совал монетки в музыкальный автомат, тот играл песенку, а отец тихонечко подпевал и смеялся. Мама терпеть не могла эту песню, хотя мне она уже тогда очень нравилась. Но сейчас, когда ее играла шарманка, она разносилась над домами и звучала куда лучше. Вдруг я ужасно испугался, что она смолкнет, весь задрожал, сердце забилось как бешеное, и я помчался вслед за музыкой. Но не очень-то тут разбегаешься, пришлось идти медленно и тихо, пропускать грузовики и мотоциклы, опять останавливаться, слушать, затаив дыхание, и примечать, откуда дует ветер; совсем это было не просто определить, с какой стороны доносится музыка. Немножко я все-таки приблизился, но поймать ее по-настоящему все никак не мог. Ну будто заколдованная, только я подумаю: вот осталась одна улица, как вдруг музыка оказывается еще дальше, чем прежде, а то и совсем пропадет; тогда я стоял, переминаясь с ноги на ногу и зажав рукой рот, только бы не разреветься. Но немного погодя музыка обязательно слышалась снова, надолго она не замолкала. Я бежал дальше, я давно уже не знал, где нахожусь, но это было не важно, важно было только одно: найти шарманку. Нетерпение мое нарастало, я заметил, что начинаю уставать и тут на меня напал страх, а вдруг я совсем выбьюсь из сил и уже не найду шарманку. Я очутился в квартале, где были одни только фабрики; их трубы казались огромными, огненно-красными сигарами, повсюду раздавался грохот машин, шипение и удары молота. Но самое странное, что именно здесь шарманка слышалась отчетливее, чем где бы то ни было. Я стал слегка подпевать песенке, но тут завыл гудок, потом второй, третий, и вот уже на всех фабриках выли гудки, стали распахиваться ворота, и рабочие повалили на улицу. Я свернул в проулок, но и здесь было полно рабочих. Я бросился назад, но теперь рабочие уже были везде, и везде в воздухе висел вой гудков. Я закричал, заплакал, заметался, но они все только смеялись, потом один сгреб меня в охапку и потащил к полицейскому. Я вырвался и побежал прочь, но тут гудок смолк и улица вновь опустела. Я остановился, прислушался и так долго не переводил дыхания, что, казалось, голова вот-вот лопнет, и... ничего. Шарманка молчала, гудки заставили ее замолчать. Тогда я сел на край тротуара, и мне захотелось умереть. ПОДАРОК  Лучшей моей игрушкой был щелкунчик, у него недоставало нижней челюсти, потому что Герта как-то вздумала щелкать им грецкие орехи, а он годился только для лесных. Звали его Перкео, и я всегда брал его с собою в постель, а по воскресеньям у него бывал выходной и он встречался с морской свинкой по имени Жозефа. Жозефа принадлежала Герте, а Герта была моей невестой. Она жила в доме напротив. И целыми днями сидела в кресле на колесиках, потому что носила гипсовый корсет, а в нем не больно-то побегаешь. Мы давно договорились, что если Герта умрет, я положу Перкео к ней в гроб, а Жозефу возьму к себе, ведь Жозефа - наш ребенок. Герта всегда знала, что скоро умрет; ее это ничуть не огорчало. Она говорила: невелика беда, все равно ведь умирать надо; и когда она умерла, у нее было такое милое лицо, что я удивлялся, отчего это все плачут. Мама тоже пришла и плакала больше всех. А когда увидела, что я не плачу, у нее стали злые глаза, и она потом говорила, что я бессердечный. На следующий день я взял щелкунчика и пошел к Гертиной матери. Я сказал, что хочу положить щелкунчика в гроб. Но Гертина мать вдруг всхлипнула, сказала, как у меня только язык повернулся такое выговорить; она даже представить себе не может, почему Герта меня любила, я ведь такой ужасный ребенок. Я разозлился на Гертину мать, и хотя мама меня принарядила, я пошел не на похороны, а весь день ловил головастиков; когда я вечером вернулся домой, штаны у меня были в ряске, воротник курточки и ботинки в глине; отец бранил меня, а у мамы опять стали злые глаза, и она сказала, что я, во всяком случае, не в нее пошел. В наказание ей я на другой день прогулял школу. Уложил щелкунчика в ранец и отправился на кладбище. Где лежит Герта, я не знал, но какой-то человек - он сидел на холмике и пил кофе - сказал мне где; он взял свою лопату и пошел со мной. - Это твоя сестра? - Нет, - сказал я, - невеста. - Вот оно что, - сказал человек, - она была хорошенькая? - Да, - отвечал я, - очень. - Худо, хуже некуда, - сказал он. - Герта совсем не боялась, - сказал я. - Вот как, - сказал он. Я достал щелкунчика и спросил, не может ли он одолжить мне свою лопату, я хочу раскопать могилу, чтобы положить к Герте в гроб щелкунчика. - Черт подери, - сказал человек, - а раньше ты не мог этого сделать? Я объяснил ему, что я хотел, но мать Герты сказала, что я ужасный ребенок, и тогда я ушел, и на похороны тоже не ходил. - И ничего не потерял, - сказал он. - Но как же я теперь вложу щелкунчика в гроб? - спросил я. - Я ведь ей твердо обещал. - А ты поставь его на могилу, - посоветовал он. - Чтобы его сперли, - сказал я, нет уж. - Черт подери, - согласился он, - верно. Я спросил, запрещено ли открывать могилы. - Собственно говоря, да, - ответил он. - Но может быть, когда стемнеет, - сказал я. - Может быть, - сказал он. Я спросил, когда мне прийти, и он ответил: в восемь. Я пошел не домой, а на Гнилое озеро, ловить головастиков. В полдень я стащил немного корма из фазаньего домика, семечки и просо, и тут же съел. Потом еще поглазел на лысух, а вечером то и дело спрашивал, который час, и к восьми пошел на кладбище. Мой новый знакомый уже был там. Сидел на холмике и курил; лопата лежала рядом. - Придется подождать, - заявил он, - еще не совсем стемнело. Я подсел к не