мундир фраке и с огненно-красной нарукавной повязкой пронзительно крикнул, что он запретил бы эту чепуху, но на него зашикали, и он, в ярости щелкнув каблуками перед улыбающейся хозяйкой дома, выкатился вон. Потом всем раздали фонарики, гости бесшумно спустились в сад, и господа, натянув перчатки, под предводительством дяди Алучо, сопровождаемые восхищенными взглядами дам, отправились искать под дубами непереваренные остатки пищи, которые потом, в течение вечера, дядя Алучо аккуратно разобрал под нарастающий шум аплодисментов и определил все, вплоть до крохотной берцовой кости землеройки. Позже, когда птенцы уже давно оперились, хозяйка виллы призналась нам, что никогда в жизни у нее не было более интересного званого вечера. Собственно, дядя Алучо вполне мог бы закончить свою рукопись, но птенцы неясыти выросли в таких восхитительных индивидуалистов, что он посвятил им еще три последующих года и семнадцать убористо исписанных страниц. Потом была завершена и эта работа; а однажды в дверь к нам позвонили, и отец вернулся в комнату вместе с дядей Алучо, который, ломая руки, умолял отца отпустить меня, чтобы помочь ему в подготовке нового научного труда. Я сразу же пошел с ним. В этот раз на столе лежала одна-единственная страница. Надпись на ней выглядела упрямо и самоуверенно, она была буквально нашпигована аккуратными закорючками и служила заголовком работы дяди Алучо: "О том, как привыкли спать наши вороны". Этот труд не должен был быть очень долгим. Год тридцать третий только что начался и, судя по всему, не обещал стать особенно благоприятным для орнитологических изысканий. Дядя Алучо теперь опять с удовольствием бы носил длинные, волнистые, зачесанные назад волосы, так как повсюду входила в моду солдатская стрижка, которую он не терпел, но ему пришлось ограничиться тем, что он отрастил бороду, на голове волос уже не хватало. Он ходил теперь в черном и всячески подчеркивал - что проявлялось и в его вызывающе размеренной походке - свою принадлежность к ученым. Взвод ворон, с которым мы работали, обитал меньше чем в трех минутах ходьбы от квартиры дяди Алучо; из окна кухни было очень удобно следить за ними в бинокль. Вороны выискали для себя группу платанов, она росла напротив цейхгауза, совсем рядом с дворцом кронпринца. Дядя Алучо опасался, что нескончаемые марши и рев громкоговорителей в парке прогонят оттуда ворон. Но не похоже было, что они дадут себя запугать. Летом они сидели на верхних, засохших, ветвях платанов и со зловещим видом парок {Парки (антич, миф.) - богини судьбы.} неподвижно смотрели вдаль. Так и казалось, что они чего-то ждут. Густая листва под ними скрывала их гнезда: жалкие плошки из хвороста, которые к осени приходили в такой упадок, что просматривались насквозь. Зимой наши вороны присоединялись к другим вороньим стаям и летели - черные, бедой чреватые перистые облака - над серыми шиферными крышами Берлина и дальше в орошаемые поля, где мы наблюдали, как они досыта нажирались остатками навозной жижи, всей стаей гоняли зайцев, а когда уже вечерело, тысячами врывались в крохотные ольховые рощицы, откуда до самой темноты слышно было, как они оглушительно обсуждают новейшие маневры судьбы. Нет, безусловно это были малоприятные создания, и все-таки дядя Алучо любил их больше всех городских птиц. В них было что-то зловеще высокомерное. Дядя Алучо даже называл образцовой ту неизменность, с которой они возвращались к своим платанам. И правда, когда в марте первые вороны появлялись на засохших ветвях, и мы в бинокль могли видеть, как цинично они поглядывают на парк, у нас часто, вопреки духу времени, рождались какие-то надежды, и мы знали, теперь это настроение, во всяком случае в том, что касается ворон, не покинет нас целый год. Потому что уже через несколько часов прилетели самки с первыми хворостинками в клювах, а невдолге глядь - уже и гнезда кое-как починены. Теперь целыми неделями видны только торчащие над краем гнезда синевато-стальные, плоские, словно ручки от сковородок, хвосты самок. Но не только мы любили ворон, все в квартале любили их. Во всяком случае, все, кто еще не печатал шаг и на парады на Унтер-ден-Линден и митинги в парке предпочитал смотреть с высоты птичьего полета - из окна своего клозета, а то и вовсе не смотреть. Но однажды тем не менее случилось следующее: Во время одной из редких передышек оратора вся воронья стая пролетела над ощетинившейся микрофонами трибуной, и по парку разнеслось сверхъестественно усиленное громкоговорителями многоголосое язвительное воронье карканье. Свидетели рассказывали нам, что никто из собравшихся уже не обращал внимания на оратора, все взоры были прикованы к воронам, которые нарочито медленно возвращались к своим платанам. Дядя Алучо очень встревожился. Я сперва не мог его понять, ведь вороны выразили и его мнение. Но уже через несколько дней выяснилось, что он был прав, беспокоясь за них. Кто-то прознал, что наших ворон собираются уничтожить при помощи пожарной команды. Но дядя Алучо тоже не был человеком бездеятельным. Государственную службу охраны природы в тот же час стало лихорадить от телефонных жалоб, так что тамошние господа ничего другого не могли придумать, как сообщить вышестоящим инстанциям о то и дело всплывающем, тщательно обдуманном дядей Алучо названии вороньей колонии - "Народная святыня". Наверху было решено послать проверочную комиссию, и когда она - в кожаных пальто и в дурнейшем настроении - шагала по дворцовому мосту, вся Шинкельплатц, на которой и росли платаны, была запружена добрыми четырьмя сотнями молчащих людей, которые ничего не делали, а только бессмысленно смотрели на расположенный напротив цейхгауз. На комиссию это, особенно вкупе с молча сидящими над толпой бесчисленными воронами, произвело неизгладимое впечатление. Так или иначе, но уже спустя несколько часов приказ уничтожить ворон, учитывая мнение народа, был отменен. Хотя отец давно предупреждал дядю Алучо, чтобы тот не совался в политику, он был безмерно горд своим успехом. Каким-то образом, однако, предупреждение отца все же оказалось ненапрасным. Ибо когда в последующие недели дядя Алучо попытался продолжить свою воронью рукопись, он не в состоянии был написать ни одной разумной строки. Точно проклятие тяготело над ним, он просто не мог найти свой прежний непринужденный тон. Теперь дядя Алучо больше не нуждался во мне; но в сорок девятом году я еще раз побывал у него. Он сидел в кухне на полу, обложившись своими научными трудами, и как раз углубился в чтение вороньей рукописи. Борода его спуталась и поседела, спина согнулась, но на нем снова был его отливающий голубизной стоячий воротник и галстук шнурочком. Я несколько раз прочел ему рукопись вслух, она, по-видимому, ему еще нравилась. Потом он встал, взял бинокль, мы подошли к окну и поверх воронок и руин устремили взгляд на платаны. Там, над убогими плошками из хвороста, сидели вороны и с брезгливым выражением клюва не сводили глаз с парка и площади, где несколько рабочих собирались устанавливать большого голубя из белого картона. Дядя Алучо задумчиво смотрел на них. - Когда я закончу свой труд о воронах, - сказал он, - я опять, уже гораздо подробнее, буду писать о сапсанах. И верно, не прошло и трех недель, как на столе у него лежали начальные страницы новой научной работы. Они были исписаны аккуратным и подкупающе солидным почерком, а сверху дерзкими прямыми буквами стояло: "Голубь в рационе питания местных сапсанов". ОБЛИК, ВНУШАЮЩИЙ ДОВЕРИЕ  Человек у двери снял шляпу. - Пертс, - грустно представился он. Я видел, что отец испугался. Наверно, решил, что господин Пертс - страховой агент. Уж очень он со своим стоячим воротничком, черным костюмом, напомаженной головой и безукоризненным чаплинским котелком смахивал на страхового агента. Но господин Пертс не собирался нас страховать, господин Пертс собирался морить клопов; это был тот самый Клопомор, которого недавно вызвала Фрида, потому что отец побоялся сам ему звонить. Да и теперь видно было, как отцу все это неприятно. - Да-да, входите, - сказал он и откашлялся. Господин Пертс не заставил себя упрашивать и вошел. - Право же, - сказал отец, входя вместе с господином Пертсом в комнату, - мне это ужасно неприятно. Господин Пертс сочувственно кивнул. - И ведь это не мы их развели, - объяснял отец, - они пришли снизу от... от Шэлеров. - Могу ли я присесть? - спросил господин Пертс. - Ну разумеется, прошу вас, - сказал отец. Господин Пертс не чинился. Стянув замшевые перчатки, сказал, что не следует впадать в ошибку, полагая, будто иметь клопов (отец вздрогнул) - невесть какой грех перед самим собой. Он знавал одного господина, генерала в отставке, между прочим, человека в высшей степени почтенного, который буквально разрыдался, обнаружив у себя этих тварей. А был этот старый господин, как уже сказано, чистюля из чистюль. - Да-да, - насилу выдавил отец, - но ведь в конце концов - клопы есть клопы. - Не говорите так, - возразил господин Пертс, предостерегающе подняв свои белесые руки. - Мне известны случаи, когда применительно к клопам можно было бы говорить даже о складе их характера. - Вы имеете в виду инстинкт, - задумчиво проговорил отец. - Прошу прощения - характер, - настаивал господин Пертс. - Да что вы! - Представьте себе, - сказал господин Пертс. - А мыши? - слабым голосом пролепетал отец. - С ними вы тоже боретесь, или...? - Не только с мышами, - отвечал господин Пертс, заботливо сдунув пылинку с своего котелка. - Но и с крысами. - С крысами? - переспросил отец. - Да, - кивнул господин Пертс. - Обратите внимание на следующий знаменательный факт. Нужно было загазировать элеватор, что-то вроде... - Простите, - перебил его отец, - за... что? простите? - Загазировать, - повторил господин Пертс, - если их много, прибегают не к яду, а к газу. Отец облизал губы. - Ага. - Газ действует не только быстрее, - продолжал господин Пертс, - газ еще и гораздо рентабельнее с чисто экономической точки зрения. Вернемся, однако, к элеватору. Уверяю вас, я работал на совесть, заделал все дыры до единой. Для пущей уверенности велел даже занавесить все окна, так что внутрь проникал только совсем слабый свет. И вот надеваю я противогаз и... - Как вы сказали? - изумился отец. - Вы надеваете... - Ах да, видите ли, это делается так, - пояснил господин Пертс, - чтобы проверить действие газа и убедиться, достаточна ли доза, лучше всего остаться внутри. Крысы, стоит им учуять газ, а он вовсе не так уж плохо пахнет, сразу же вылезают из всех щелей. - Интересно, - проговорил отец. Я взглянул на него, он тяжело дышал. Господин Пертс кивнул. - Правда? Впрочем, зрелище дикое. Вы не поверите, сколько крыс живет на элеваторе: сотни. Однако я не хотел бы сбиться со своего рассказа. Итак, надеваю я противогаз и направляюсь к баллонам - знаете, такие железные, высотой в человеческий рост - и открываю вентили. Потом прислоняюсь к стене и жду. Но не гак уж долго, скоро появляются первые крысы. Только не думайте, что газ действует сразу. Нет, для этого смесь слабовата. Сперва газ просто вытекает и стелется почти что по полу, почему и рекомендуется предварительно удалять из помещения все предметы больше метра высотой. Отец, видимо, это понял и кивнул. - Постепенно, - продолжал господин Пертс, - газ начинает действовать. Иными словами, у крыс появляются признаки слабости. Движения становятся вялыми, можно даже сказать, чуть ли не чувственными: они жмутся друг к дружке, не хотят больше быть в одиночестве. Нет, не то чтобы они боялись, они ведь не понимают, что происходит. У них только появляется потребность сбиться в кучу. Ну, а потом, видите ли, все и начинается: сперва одна дрожит, другая вдруг валится на бок, а... - По-моему, - перебил его отец, - вы немного отклонились от своей истории. - Ах так, вполне возможно. - Господин Пертс на мгновение поднес указательный палец к носу. - Верно, - добавил он, - крысиный король. - Крысиный король? - переспросил отец. - Да, - кивнул господин Пертс. - Слушайте внимательно. Итак, вокруг меня между тем уже копошилось, наверное, до пятисот крыс; ну, я был в своем защитном костюме, так что со мной ничего не могло случиться. И вдруг в дальнем углу я замечаю странную картину, то есть, вернее, крохотное, таинственно фосфоресцирующее пятно света, которое примерно в сантиметре над полом медленно движется к середине помещения. Очки моего противогаза, увы, были не совсем в порядке, они запотели, так что я сравнительно поздно понял, в чем дело. Господин Пертс сделал паузу, во время которой пристально разглядывал свои ногти. - Так в чем же? - спросил отец. - Это был крысиный король, - ответил господин Пертс. - Они несли его на своих спинах, его несло море крысиных спин, никогда в жизни я такого не видел. А приблизительно посередине помещения умирающие крысы сооружали из самих себя пирамиду высотой больше метра. Одна заползала под другую, так чтоб в конце концов король оказался на самом верху. Отец пришел в страшное волнение. - А что это за свет вокруг него? Господин Пертс развел руками. - И по сей день я не нахожу объяснения. Когда я почувствовал, что пелена газа должна уже быть на уровне метра от земли, он вдруг погас. - Естественно, - резко сказал отец, - король же лежал на самом верху, и теперь газ добрался до него. Когда погасло свечение, он как раз и умер. - Верно, - согласился господин Пертс, - именно так я понял. Впрочем, я сразу же подошел к этой пирамиде, чтобы разыскать хотя бы его труп, но это оказалось невозможно, все они были серые, как одна. Ах, что я хотел вас спросить - не скажете ли вы мне, который час? Отец взглянул на часы. - Скоро пять. - О, господи, - воскликнул господин Пертс, - это время... Отец вдруг развеселился. - Я понимаю, - сказал он, - сейчас уже поздно, чтобы... Господин Пертс встал. Да, он опасается... Господин Пертс принялся натягивать замшевые перчатки. Уже смеркается, а в такой скрупулезной работе дневной свет просто необходим. - Ну конечно, - предупредительно сказал отец, - само собой разумеется. Господин Пертс заявил, что отец может позвонить ему в любой момент, когда захочет, чтобы эта процедура была выполнена, он, господин Пертс, всегда к его услугам. - Вы очень любезны, - отозвался отец, - я непременно этим воспользуюсь. Он открыл господину Пертсу дверь, и тот вышел. Отец отпер еще и дверь квартиры, они раскланялись, я тоже отвесил ему поклон, господин Пертс надел шляпу, и мы услышали, как он идет вниз по лестнице. Отец вытер лоб. - Боже милостивый, - проговорил он, - ты видел его глаза? - Его глаза? - спросил я. - Да, его глаза. Я уже открыл рот, чтобы спросить: "а какие такие у него глаза?", но тут на улице грянул марш. Мы выглянули в окно и поняли, что музыка раздается из громкоговорителя, установленного на крыше частного автомобиля. И вдруг музыка оборвалась, и едва машина - медленно тронулась с места, как из громкоговорителя донесся грустный голос: Так бейте, люди, с этих пор Всю нечисть мразную в упор, Как Пертс - известный клопомор! ЗМЕИ БЫЛИ ЕМУ МИЛЕЕ  Одним из добрых знакомых отца был господин Крузовски. На первый взгляд человек, каких много. Он носил толстые очки в узенькой золотой оправе. Его светочувствительная лысина была сплошь усыпана веснушками, голубизна водянистых глаз казалась точно выщелоченной, господин Крузовскй носил отливающие лиловым резиновые воротнички, а когда он мерз, то надевал линялый купальный халат, который он переделал в нечто вроде демисезонного полупальто. Летом господин Крузовскй таскал за собою большущий бумажный мешок, а зимой - картонный чемоданчик. Встретить его без этих причиндалов означало бы, что он заболел. Основным занятием господина Крузовскй было раз десять в году менять квартиру. Вернее, его хозяйки имели обыкновение отказывать ему от квартиры в первые же недели. Господин Крузовски был ученым. Само по себе это не было зазорно, но его ученой специальностью были ядовитые змеи, и притом господин Крузовски занимался не одной только теорией, нет, он был практиком. А это значит, что когда он куда-то переезжал, то вместе с ним в стеклянных ящиках с тропическими растениями переезжали и дюжины две, а то и три ядовитых змей. А уж о целой ферме белых мышей, которыми он кормил своих рептилий, и говорить не приходится. Отец в свое время познакомился с господином Крузовски в городском лесу в Шпандау {Район Берлина.}. - Все утро напролет, - рассказывал отец, - я диву давался - в лесу повсюду валялись выпитые куриные яйца, я пошел по этому следу и вышел на поляну. На поляне стоял огромный, как-то мягко шевелящийся бумажный мешок. А возле мешка сидел человек. Запрокинув голову и закрыв глаза, он пил сырое яйцо. Это и был господин Крузовски. Может быть, дело заключалось в том, что отец как раз в тот день повесил себе на грудь бинокль дяди Алучо, но так или иначе господин Крузовски усмотрел в нем вроде как единоверца, потому что он без обиняков пригласил отца присесть, а обнаружив все более очевидный интерес отца к шевелящемуся мешку, господин Крузовски аккуратно засучил рукав и со вздохом полез в него. - Ты только представь себе, - говорил отец, - сосредоточенно прищурившись, чтобы лучше чувствовать, что нащупал, он долго с полным спокойствием роется в мешке и наконец выуживает одну за другой - и это среди множества резиновых воротничков, сырых яиц, черствых кусков обсыпного торта и свежевырытых шампиньонов - четырех только что пойманных черных гадюк, у которых, конечно, все их ядовитые зубы еще на месте, и гадюка, выставив их, мило улыбается господину Крузовски, когда он, схватив ее за голову, гордо держит перед собой. Отец быстро с ним сдружился, и вышло так, что и я теперь часто его видел. Мы оба хорошо к нему относились. У него всегда был какой-то рассеянно-увлеченный вид. При этом в действительности он был каким угодно, только не таким. Встретив его, к примеру, в Шпандауском лесу - завязанный узелком носовой платок на светочувствительной голове, клетчатая кепка металлической прищепкой укреплена на животе, под мышкой неизменный бумажный мешок с резиновыми воротничками, грибами, закаменелыми кусками торта, змеями и сырыми яйцами, - можно было его принять скорее за учителя на пенсии, нежели за опытного специалиста по ядовитым змеям. А возможно, он раньше и вправду был учителем, но мы никогда об этом так и не узнали, хотя в нем было что-то от одомашненного Кожаного Чулка, но преобладал в нем все-таки обыватель. Впрочем, он излучал какую-то внушающую почтение ученость, правда, частенько он так высоко витал в облаках, что даже отец озабоченно покачивал головой. - Он родился на сто пятьдесят лет позже, чем следовало, - говорил отец. - Этот тип людей давно уже вымер. Тип немецкого ученого старой завалки. Ты только послушай его рассуждения о змеях! Хочется послать к чертовой бабушке все специальные труды! Увы, тут отец несколько преувеличивал, потому что как раз специалисты были о господине Крузовски не слишком высокого мнения, они отклоняли его работы, как замутненные излишними фантазиями, и потому он для них не существовал. Но кое-где с господином Крузовски все же считались, например, в занимавшихся сыворотками институтах, которые он регулярно снабжал змеиным ядом. Нам нередко доводилось видеть, как он берет яд у своих змеи. Происходило это следующим образом. Господин Крузовски высоко засучивал рукав, поднимал крышку одного из террариумов, осторожно совал туда руку и вытаскивал змею, держа ее за шею. Змея обвивалась вокруг его руки, шипела и разевала пасть, скаля свои ядовитые зубы. Господин Крузовски вставлял ей между челюстями стеклянную чашечку, змея впивалась в нее, и вот уже на стекле появлялись два крохотных золотисто-желтых пятнышка, это и был яд. Господин Крузовски, дружески ободряя змею, отправлял ее обратно и вытаскивал следующую. Змеи часто его кусали. Но так как он обычно бывал в подпитии и к тому же у него всегда под рукой имелась противозмеиная сыворотка, то с ним никогда ничего серьезного не случалось. Не лишено интереса и то, как господин Крузовски спал. - Он годами тренировался, - говорил отец, - ведь он должен проснуться в том же самом положении, в котором заснул. То есть ночью он вообще не может шелохнуться. - Господи! - воскликнул я. - Но почему? - Из-за змей, - отвечал отец. - Разве не может случиться, что одна из них вдруг вырвется на волю? Ну, а поскольку змеи очень теплолюбивы, то, если рассуждать логически, они первым делом заползут в постель, особенно если она уже кем-то нагрета. Однажды отец был свидетелем того, как в лесу черная гадюка укусила господина Крузовски в бедро. - Она буквально прыгнула на него, - рассказывал отец, - хвать, и укусила. А он в виде исключения был трезв как стеклышко, до ближайшей деревни часа два ходьбы, и шприц с сывороткой он оставил дома. Так знаешь, что он сделал? - Ну? - спросил я. - Вырезал у себя место укуса, - сказал отец и откашлялся. - Всадил перочинный нож, повернул, и готово. А я чуть в обморок не хлопнулся. Потом он выпил, а дома заклеил рану лейкопластырем и забыл об этом. И все же господину Крузовски не всегда удавалось так дешево отделаться. Когда мы навестили его в очередной новой квартире, на этот раз в мансарде, он, распространяя вокруг пары алкоголя, сидел у стола и светящимися акварельными красками размалевывал себе руку. Запястье его в диаметре было, наверно, сантиметров тридцать, что равняется примерно толщине среднего водосточного желоба, и отливало всеми цветами радуги. - Укус песчаной гадюки, третья стадия, - блаженно прошептал господин Крузовски, макая кисточку в аквамарин. - Очень редкий случай, никогда еще так подробно не наблюдался. Этот редкий случай едва не стоил ему жизни, поскольку господин Крузовски и не подумал обратиться в клинику, ведь не мог же он, кроме всего прочего, оставить своих змей без присмотра. Он разрисовал руку до конца, а потом пил до тех пор, пока не появились все признаки настоящего алкогольного отравления, и только тогда лег в постель. Через два дня опухоль стала спадать, а на четвертый день господин Крузовски уже демонстрировал отцу свое новое приобретение. Речь идет о взрослой черной мамбе, это разновидность змеи длиной в тридцать три сантиметра и, пожалуй, самая опасная, какую только можно себе представить. Господин Крузовски чрезвычайно ею гордился, целыми днями таскал ее повсюду в бумажном мешке и показывал каждому, кто хоть немножко интересовался ею. Между прочим, это была та самая черная мамба, которая вскоре втравила его в историю, окончившуюся денежным штрафом. Собственно, господина Крузовски следовало посадить в тюрьму. - Ладно, - сказал он в полиции, - тогда я возьму с собою всех моих змей. Худо ли, хорошо ли, его приговорили только к денежному штрафу. Дело было так. Господин Крузовски договорился с отцом встретиться в кафе на Потсдамерплатц. Отец немного опоздал и пришел как раз, когда господина Крузовски уводили. - Он был в своем переделанном купальном халате, - рассказывал. отец, - и с бумажным мешком под мышкой. "Минуточку, господин доктор, - крикнул он, - я сейчас вернусь!" "Бога ради, старина, - говорю я, - что случилось?" . Но тут полицейские уже запихнули его в машину. - Ничего, - сказал отец, - я - оптимист. Я сел и стал ждать. Кругом безумное волнение, доложу я тебе. Кельнеры так и снуют с ледяными компрессами и всякими каплями. На рояле лежит дама, которую пытаются привести в чувство - к счастью, небезуспешно. Пожилой господин заблудился в гардеробе, и, на мой взгляд, абсолютно безосновательно, благим матом взывает о помощи. - Скажи же скорее, что случилось, - требовал я. - А вот что. Господин Крузовски вошел и сдал в гардероб свой бумажный мешок и пальто. Гардеробщица взяла мешок и поставила в угол. Какое-то время он стоял спокойно, потом начал слегка раскачиваться, потом опрокинулся и медленно покатился к гардеробщице. У той глаза полезли на. лоб. Она вскакивает на стул и начинает орать. Является обер-кельнер. "В чем дело, Анна?" "Мешок!.. - хрипит Анна. - Мешок..." "Ну и что ж такого?" - очень верно заметил обер-кельнер. "Он шевелится". "Погодите, Анна, сейчас мы все выясним". И что же он делает, этот остолоп? Открывает мешок, и в ту же секунду... - Рассуждая логически, - сказал я, - черная мамба выскочила и уползла в кафе? - Именно так, - кивнул отец. - Укусила кого-нибудь? - Слава богу, нет. В результате только масса побитой посуды и, как я уже говорил, добрая дюжина глубоких обмороков. - А господин Крузовски? - Он читал газету, - отвечал отец, - и только удивился, с чего это вдруг все женщины, задрав юбки, повскакали на столы. Потом он ее увидел. Сложил газету и поймал. Во время войны мы упустили господина Крузовски из виду. То есть я часто пытался выяснить, что с ним, но отец вдруг начинал смеяться, когда я о нем заговаривал. Самое лучшее было бы оставить его в покое. - Послушай, - сказал я, - а если он в нас нуждается? - Он в нас не нуждается, - ответил отец. Я очень взволновался, выходит, я совсем не знаю отца. Откуда ему это известно? Отец пожал плечами. - Я чувствую. - Чувствуешь! - закричал я. - Вечно ты со своими чувствами! - Хорошо, - вздохнул отец, - я тебе расскажу. - Значит... - сказал я, - ты о нем что-то знаешь? - Я знаю все, - отвечал отец, - мне просто не хотелось бы пока тебе об этом говорить. - Господи, но ведь он же не... - Да, - сказал отец, - он покончил с собой. - Как же это могло случиться! Ведь он всегда был так доволен жизнью?! - Я тебе объясню: в дом попала бомба. И погибли все змеи в террариумах. Он был у меня вскоре после этого, ночью, ты уже спал. "Не хотите ли проститься со мной, господин доктор?" - говорит он. "Что с вами, господин Крузовски? - говорю я. - Вы - уезжаете? В такое время? Неужто они вас так просто выпустят?" "Надо полагать", - говорит он. - Вот, - сказал отец, - и в ту же ночь он это сделал. - Ну и ну, - поразился я, - и все только из-за змей? - Вот видишь, - сказал отец, - я так и знал, что ты еще не поймешь. - Он долго сморкался, потом сказал: - Да, подумать только, из-за змей. И РИХАРДА ТОЖЕ НЕТ В ЖИВЫХ  Редко нам удавалось заработать больше, чем в неделю перед выборами. Всех, кто брался распространять листовки, встречали с восторгом. Мы тогда все время слонялись перед большой типографией на Карл-Либкнехт-штрассе, где печатались все: и красные, и социал-демократы, и нацисты. Иногда уже во дворе начинались стычки, из-за чего сразу портилось множество листовок. Нам было безразлично, чьи листовки распространять, платили-то все одинаково - грош за сотню. Со временем мы стали хитрее. Получив пачку листовок от социал-демократов, мы брали еще одну у красных или у наци и совали людям в почтовые ящики сразу по две штуки. Хайни сказал, что так, пожалуй, лучше - у людей появляется возможность сравнивать. А еще лучше, считал Хайни, совать в один ящик листовки сразу всех партий. Но это не получалось, больше двух сотен под мышками зараз не унесешь. Противником Хайни оказался Рихард. У него были оттопыренные уши, и с виду он казался туповатым, но только с виду. Рихард заявил, что так не годится, нельзя работать на всех сразу, это уж слишком глупо. Рихард работал только на красных. Конечно, в результате он часто не получал и половины того, что зашибали мы. Но он на это плевать хотел. - По крайней мере, я сплю спокойно, - говорил он. Но мы тоже спали спокойно, а Хайни утверждал, что Рихард так говорит просто потому, что он слабак и не в силах таскать сотни листовок. Отец Рихарда тоже был красный. Они жили на углу Вертштрассе и Страсбургштрассе, напротив дома, где на крыше стоял бюст кайзера. Одно окно квартиры выходило на Вертштрассе, другое - на Страсбургштрассе, и вот в последний понедельник перед выборами отец Рихарда спустил из каждого окна на улицу по веревке; внизу стоял Рихард, он связал вместе концы обеих веревок и крепко-накрепко привязал к ним картофелину. Потом его отец из окна кухни подтянул кверху веревку с Вертштрассе, а из окна спальни - веревку со Страсбургштрассе; Рихард, в окружений целой ватаги ребятишек, стоял внизу, кричал и делал знаки отцу, покуда картофелина не повисла примерно на уровне третьего этажа между двумя окнами. Теперь отец Рихарда сделал по узлу на каждой из веревок, подтянул картофелину, вместо нее повесил портрет Тельмана, потом спустил его вниз, и портрет оказался точно посередине. Мой отец, как правило, забывал о выборах. Поскольку при Эберте у отца изредка бывала работа, он всегда желал победы социал-демократам. - Эти все же порядочнее других, - считал он. Но в воскресенье, в день выборов, он говорил, что чувствует себя усталым, ложился в постель и просыпался только вечером, тут уж он был слишком разбит, чтобы еще одеваться. Отец Рихарда сказал, что я должен разбудить папу пораньше. Ему-то все равно, пусть отец голосует за социал-демократов, но если он вообще на выборы не пойдет, то у наци окажется лишний голос. Отец заявил, что это чепуха. - Наци - грязные скоты, - сказал он, - за них все равно никто голосовать не будет. Впрочем, надо было бы эти дурацкие выборы устраивать в рабочие дни, а не поганить людям единственный день, когда можно наконец расслабиться. Рихард сказал, что ничего не имеет против моего отца, но если бы все так думали, было бы худо. - Почему это? - возмутился я. - Мой отец - человек что надо. - Так-то оно так, - отвечал Рихард, - да что толку? Пусть лучше смотрит в оба. Мы с Рихардом были одногодки, но он в таких вещах разбирался лучше. Вскоре я тоже стал в них разбираться, и теперь мы по вечерам ходили гулять и срывали с заборов нацистские плакаты. Нас тогда частенько поколачивали, и от полиции нам тоже доставалось. Отец утверждал, что полицейские - молодцы, "они единственные, кто хоть немного поддерживает порядок". Но отец Рихарда говорил, что полицейские подкуплены. - А с какой стати они вообще за нами шастают? Обокрасть можно ведь только того, у кого что-то есть. Тем не менее полиция всегда обращала на нас внимание, а когда во время большой стачки трамвайщиков мы в самом низу Берлинер-аллее за грудой камней поджидали штрейкбрехеров, нам пришлось еще задолго до их появления истратить наши лучшие булыжники, и все из-за дурацкой полиции. А когда трамваи наконец пошли, то эти мерзавцы-штрейкбрехеры могли спокойно проехать всю Берлинер-аллее, а нам уже нечем было разбить хотя бы одно стекло. Отец говорил, что я не должен в этом участвовать. А отец Рихарда частенько повторял поговорку: "Хлеб пекут на улицах!" Я передал ее отцу, но отец счел, что это глупая поговорка. Со временем нас колотили все чаще. И мы обзавелись кастетами, которые можно было пустить в ход когда угодно. Рихард лучше меня управлялся с кастетом, я все-таки трусил. Рихард никогда ничего не боялся, правда, он был крупнее меня. Наша школа в Вайсензее была тогда еще совсем новая; ее сообща строили коммунисты и социал-демократы, все родители тоже так или иначе участвовали в строительстве. У нас вместо закона божия преподавали биологию, а кроме того, у нас имелся ученический совет, которому было дано право смещать учителей. Каждый класс выдвигал своих депутатов. Нашим депутатом был Рихард. Многие хотели видеть на его месте Хайни. Но Хайни был слишком умный и слишком много болтал. Рихард давно уже научился держать язык за зубами. Это потому, что отец его тоже умел помалкивать. Но у Рихарда был отличный нюх, он всегда безошибочно определял, кто из учителей неблагонадежен, и твердо знал, что наш учитель гимнастики состоит в штурмовом отряде, он это учуял еще тогда, когда все готовы были присягнуть, что господин Франке - социал-демократ. Рихард всегда заходил за мной очень рано: однажды утром мы увидели, что все ребята в волнении толпятся во дворе и никто не входит в школу, а подойдя ближе, заметили, что на крыше развевается нацистский флаг. Учителя предложили нам разойтись и сами тоже пошли по домам. Но мы не ушли, мы стояли у ворот. Рихард все время сжимал кулаки и вдруг громко, высоким голосом запел "Интернационал". И все мы запели вместе с ним. Это звучало замечательно, нас было больше четырехсот, у многих в глазах стояли слезы, до того прекрасно это звучало, и у людей, которые подходили к нам и подхватывали песню, тоже в глазах стояли слезы, но у них - от ярости. Потом появился наш директор. Он прислонил к стене свой велосипед и спросил, кто пойдет с ним на крышу, чтобы снять флаг. Мы все вызвались идти, но он взял с собой только классных депутатов. Мы остались у ворот и смотрели им вслед, когда они входили в вестибюль, сквозь большое окно видно было, как они поднимаются по лестнице. И вдруг мы увидели, как вниз по лестнице мчится множество сапог, а несколько наших ребят кубарем катятся по ступеням. Потом по ступеням, тоже кубарем, слетело несколько штурмовиков. Вдруг открылось чердачное окно, и оттуда вылез Рихард, снизу отчетливо были видны его оттопыренные уши. Опять грянул "Интернационал", и пока мы пели, Рихард, балансируя, продвигался к флагштоку. Едва он до него добрался и уже стал развязывать узел, как в чердачном окне показалась голова штурмовика. Мы тут же перестали петь и заорали что было мочи. Но Рихард решил, что мы хотим его подбодрить, он помахал нам и продолжал возиться с флагом. Штурмовик вылез на крышу. Мы все его узнали, это был господин Франке, учитель гимнастики. Стараясь удержать равновесие, он двинулся к флагштоку. Но Рихард наконец развязал веревку, и тряпка долезла вниз, Рихард сорвал ее и обернулся; тут он заметил господина Франке.. Господин Франке, высоко подняв плечи, медленно шел на него. Рихарду некуда было податься, но он не испугался, это было заметно. Крепко держа обеими руками тряпку, он внезапно нагнулся и что было сил боднул господина Франке в живот. Они оба упали, но сумели ухватиться за доску, ведшую к флагштоку. Господину Франке первому удалось подтянуться. Рихард в одной руке по-прежнему крепко держал сорванную тряпку, другою пытался схватить господина Франке за ногу. Тогда тот наступил Рихарду на руку; Рихард вскрикнул, сорвался, запутался во флаге, а тут еще ветер рванул тряпку, Рихард не удержался и покатился по пологой крыше вниз к самому краю: обернутый в этот флаг, Рихард, точно трепещущий на ветру факел, камнем полетел вниз. Мы закричали, как сумасшедшие, бросились к нему и размотали флаг. Мы плевали на этот флаг, топтали его ногами и ревели в голос, но Рихард был мертв. Мы хотели броситься в школу и прикончить господина Франке и других штурмовиков. Но тут как раз подкатила машина, из нее выскочили полицейские в полной боевой готовности и ринулись на школьный двор. К счастью, от стройки еще остались камни, мы схватили их и, пробив брешь в цепи полицейских, бросились бежать. Но многим все-таки тогда досталось. Директора и наших старост забрали штурмовики. Мы долго еще держались подальше от школы, но потом всем разослали открытки, в которых сообщалось, что школьные забастовки незаконны, и пришлось опять идти в школу. Отца Рихарда тоже тогда забрали. - Я знал, что это плохо для него кончится, - сказал отец, - нельзя быть таким радикалом. Я промолчал. СОЮЗНИКИ  Как-то утром без стука распахнулась дверь, вошел новый директор и за ним кто-то еще. Директор, чуть заметно пожав плечами, сказал, что это господин Кречмар, наш новый классный руководитель. Мы были поражены, так как подумали, что господин Кречмар - второгодник, который будет учиться в нашем классе. Светловолосый, в очках, сквозь которые ничего нельзя было увидеть, так они запотели, в кургузом, поношенном пиджаке, несколько отстающем сзади, у шеи, так что видна вешалка и пуговица на рубашке, к которой крепится воротничок, в стоптанных башмаках с загнутыми кверху носами. Руки его висели так, словно ему до смерти надоело таскать их с собой. Мы сразу усекли, что господин Кречмар типичный горемыка. И с ним можно вытворять все, что душе угодно, так что в этом уже и радости мало. Ребята, сидевшие на задних партах, даже играли на его уроках в карты. Когда господин Кречмар впервые это увидел, он подошел к ним и велел объяснить свое поведение. При этом он слегка улыбался, потом кивнул, вернулся к доске и принялся рассказывать, как Иисус Христос изгнал из храма торговцев. Во время своего рассказа господин Кречмар смотрел поверх наших голов на картину, изображавшую императора в битве под Седаном. Небо позади императора было совершенно красным, как и выпушки у генералов, обступивших монарха. Казалось, что император и господин Кречмар переглядываются, потому что монарший взгляд был устремлен на кафедру и тем самым на господина Кречмара. Но в дальнейшем господин Кречмар уже редко смотрел на императора, только когда читал стихи, религиозные или исторические, и доходил до места, казавшегося ему особенно прекрасным. Обычно же он не сводил глаз с Эгона. Эгон был тощий и очень бледный, ноги задирал, как журавль, и за гимнастику всегда получал пятерки. Мы его не любили, потому что он был очкарик, а стоило с ним заговорить, как его руки начинали дергаться, он глотал слюну и краснел до корней волос. Эгон единственный внимательно слушал на уроках господина Кречмара. Он сидел прямо перед кафедрой, в первом ряду, и если позади него начинали уж слишком шуметь, сжимал губы так, что они белели, в такие минуты он был как две капли воды похож на мартышку. Но господин Кречмар только улыбался и продолжал говорить, не сводя глаз с Эгона. Одно время уже казалось, что между ними все кончено. Мы всем классом ходили в цейхгауз. Там было, над чем посмеяться: чучела солдат и много пробитых, никому уже не нужных знамен. Но господину Кречмару все это не казалось смешным, он принес с собою книгу, по ней нам все объяснял и очень радовался, что может все объяснить; но мы его не слушали, мы стояли у окна и ждали смены караула. Объяснения слушал только Эгон, он все время стоял возле господина Кречмара, изредка бросая взгляды на нас, глотал слюну и крепко сжимал губы. Мы все принесли с собою завтраки, кроме господина Кречмара. Наконец и Згон вытащил яблоко, а когда господин Кречмар па секунду отвел взгляд, Эгон быстренько зашвырнул огрызок в пушечный ствол. Но господин Кречмар не отводил взгляда, так казалось, потому что очки у него были запотевшими. Он страшно разволновался, велел нам всем построиться и дрожащим голосом объявил, - что Эгон получит выговор за осквернение национальной святыни, а мы должны немедленно вернуться в школу. С этого дня господин Кречмар опять уже смотрел только на императора, а император - на господина Кречмара; Эгон же мог делать, что ему вздумается, господин Кречмар смотрел поверх него. Мы считали, что Эгон ничего не потерял, разве что зря выслуживался. Господина Кречмара мы тоже не осуждали, поскольку заметили: не только Эгон страдал от того, что господин Кречмар больше на него не смотрит, но и господину Кречмару тоже было нелегко, потому что теперь он опять смотрел только на императо