- Знаю. Пошли в город -- купим себе мороженого с газировкой. Клубничного мороженого с газировкой. ХОЗЯИН Портняжная мастерская Гольдштейнов находилась в подвале их дома. Окна наполовину возвышались над тротуаром, и в любую погоду из них вырывалась тоненькая, шипящая струйка пара -- это мистер Гольдштейн орудовал своим паровым гладильным прессом. Гольдштейны были нашими домовладельцами. Миссис Гольдштейн, не жалея усилий, отчаянно возилась с бесчисленными закладными, банковскими займами и умела, по крайней мере визуально, сохранить видимость процветающего дома, хотя сама она, миссис Гольдштейн, не вложила в свою собственность ни цента. Квартплату всегда собирала с особой гордостью, свойственной крупному домовладельцу. Невысокого роста, черноволосая, с черными, жадными глазами и прямой, стройной фигурой, она с особой пунктуальностью собирала деньги у всех своих жильцов -- десяти семей, проживающих в холодных, тесных квартирках. У нее был резкий, неприятно пронзительный голос, и, Боже, горе семье, которая не приготовила плату к третьему числу каждого месяца. Честила она их на чем свет стоит, произнося зажигательную, не чуждую ораторскому искусству обвинительную речь, которая громко раздавалась по всему дому, и позорила этих нерадивых жильцов до тех пор, покуда не получала от них причитающуюся ей плату. Миссис Гольдштейн заправляла и в портняжной мастерской: приходила к клиентам за заказами и относила им готовую одежду; составляла сметы, платила по счетам, собирала деньги. Когда клиент спрашивал у мистера Гольдштейна, сколько он просит за тот или иной заказ, он, пожимая полными плечами, поворачивался к своей швейной машинке, тихо бросая: -- Поговорите об этом с моей женой. Мой отец сравнивал его с ослами, которые послушно ходили по кругу, приводя в движение жернова мельницы в сельской местности; правда, по его мнению, Гольдштейн куда жирнее их и с ним не столь учтиво обращаются. Мистер Гольдштейн просто потрясающий человек. Свой громадный, оплывший жиром живот он нес впереди себя, как несут тяжелую корзину. Старался не терять равновесия на своих коротких, маленьких ножках, для чего ему приходилось отбрасывать голову назад, и порой казалось, что он весь дрожит под тяжестью собственного веса. У него, по существу, не было шеи, и, когда он работал над своим паровым прессом, пот обильно стекал по его покатым, полным щекам, минуя несуществующую шею, прямо под рубашку, оставляя на ней большие жирные пятна. В мистере Гольдштейне был какой-то пробел, что-то несвойственное человеку,-- казалось, что все его мысли, все эмоции глубоко упрятаны под толстым слоем жира и у него недостает сил преодолеть такую преграду, продемонстрировать их окружающим. Мышцы у него на лице постоянно дрожали, как ноги у пьяницы, и на нем всегда царило апатичное выражение, словно ему ни до чего нет дела. Вся его эмоциональная энергия расходовалась на дикие вопли, когда он принимался орать на нас, пацанов, если мы, играя, пробирались во двор за его квартирой. Однажды вечером он, пыхтя, долго гнался за мной, и я был вынужден вскарабкаться на шест для просушки одежды, на самый верх,-- а это высота на уровне третьего этажа. Он стоял у его основания, задрав вверх голову, и всячески поносил меня на своем гортанном идише, тряся изо всех сил не такой уж устойчивый шест. Я вцепился в него, как кошка, загнанная на дерево, а он, словно безумный, продолжал раскачивать спасительный шест. Помню, я был сильно удивлен, что мистер Гольдштейн наконец проявил свои эмоции -- сильно разгневался на меня,-- чем подтвердил свое сходство с остальными особями рода человеческого. Обычно он работал на прессе допоздна, выпивая при этом невероятное количество бутылок содовой и постоянно потом рыгая от бурлящего в животе газа. У него красное от пара лицо, а руки постоянно влажные от пота. Он пил воду из горлышка, прямо из бутылок, таких больших, пузатых бутылок, которые он потом выстраивал в ряд на подоконнике. Их оттуда было очень удобно красть, и мы относили их в аптеку на углу, зарабатывая на этом двадцатипятицентовик. Если миссис Гольдштейн была поблизости, мы не осмеливались проводить свои грабительские рейды и бутылки, как всегда, красовались в своем стройном ряду. Деньги -- единственная священная вещь в религиозном материализме миссис Гольдштейн,-- а никель, как ни крути, все же деньги, даже пенни. Если ей удавалось засечь юного хулигана, выхватившего из ряда бутылку, она в воинственном настроении наносила визит родителям воришки и принималась осыпать страшными проклятиями фамильное семя всего дома, из которого пророс такой маленький негодяй, которого, совершенно естественно, ожидает бесславный конец. Мы все, конечно, побаивались миссис Гольдштейн. И не только дети. Клиенты всегда опасались торговаться с ней по поводу цен, и это при цивилизации, в которой умение торговаться стало второй натурой и такой отличительной важной чертой, любовно воспитываемой, как, скажем, скорость бега у чистокровных лошадей. Жильцы предпочитали голодать, не покупать уголь для своих печек, лишь бы не слышать ужасных проклятий миссис Гольдштейн, щедро рассыпаемых на этих подонков из гетто, что не платят за квартиру. Она ухитрялась расходовать гораздо меньше на еду, чем любая женщина в их квартале, потому что продавцы на рынках, не в силах выдержать ее яростного напора при торговле, вяло спорили с ней и часто уступали. Яркий свет Дела всей жизни неугасимо горел в глазах миссис Гольдштейн, и, как все другие люди, отстаивающие Дело гораздо более значительное, чем они сами, она выработала свою манеру обращения с окружающими. Делом всей жизни были для нее деньги, они для нее все равно что Франция для Жанны д'Арк или Господь Бог для Франциска Ассизского1. Портняжная мастерская не давала возможности заработать столько денег, сколько хотела миссис Гольдштейн. Мой отец частенько говорил, что она все равно осталась бы недовольной, даже если бы русский царь передал ей все бриллианты своей короны, а старик Рокфеллер сделал своей единственной наследницей. Она всегда искала новое жизненное пространство для завоевания и вот решила завести собственный прилавок для торговли домашней птицей на рынке, расположенном от них в трех кварталах. Конечно, ничего не сообщила мистеру Гольдштейну о своем новом бизнесе до самого последнего дня, когда к нему приступила. Она вообще редко говорила с ним, и какое у нее мнение о муже, можно судить по той фразе, которую часто слышали от нее соседи: "Мендель -- отличный портной, но в остальном ни на что не годится!" Джо Гольдштейн, их сын, был моим соучастником во всех грехах и пороках, и большую часть своих сведений о семье Гольдштейнов я получал от него. Он всегда охотно рассказывал мне все, а его губы при этом довольно извивались, как у чокнутого. Он описал мне, как миссис Гольдштейн объявила мужу о своей новой инициативе. -- Мендель,-- объявила она ему, когда он, ничего не зная, как обычно, строчил на своей швейной машинке,-- я решила заняться бизнесом. Мистер Гольдштейн не отреагировал. Но стрекот машинки заглох, а это говорило о сильнейшем эмоциональном напряжении, которое он в эту минуту испытывал. -- Когда же? -- спросил он, не поворачиваясь к ней. Его жене пришлось разговаривать с его спиной. Может, он и повернулся бы к ней, просто такая мысль не пришла ему в голову. -- С завтрашнего дня,-- ответила миссис Гольдштейн, а в ее глазах все сильнее разгорался огонь Дела всей ее жизни.-- Сегодня я подписала договор со Шварцем. Уплатила ему первый взнос, десять долларов, а в конце месяца заплачу еще двадцать пять. Он мне будет поставлять домашнюю птицу бесплатно до конца недели. На рынке я забила для себя очень хорошее место. Мистер Гольдштейн медленно кивал головой. Вдруг его озарило, и он спросил: -- Для чего тебе это нужно? -- Для того, чтобы делать деньги, дурак.-- Миссис Гольдштейн нетерпеливо дернула головой. Мистер Гольдштейн, озадаченный, немного подумал. -- Для чего? -- повторил он свой вопрос: ему очень хотелось знать причину.-- Разве мы зарабатываем мало денег? Миссис Гольдштейн сердито топнула ногой. -- Ты никогда не мог заработать достаточно денег! Мистер Гольдштейн, пожав плечами, снова застрекотал машинкой. Вдруг в голове его возникла еще одна тревожная мысль. Теперь он решительно повернулся к жене, чтобы поговорить с ней откровенно. -- В таком случае кто будет заниматься мастерской? Ты ведь будешь целый день занята на рынке. -- Да, я буду проводить целый день на рынке. -- Значит, мне придется сидеть здесь, в мастерской, одному? -- Одна широкая бровь изогнулась дугой из-за охватившего его беспокойства. -- Ну и что из этого? Ты взрослый человек или дитя? Разве я не могу тебе доверить заниматься мастерской? Чего мне бояться? Ах, какой ты все же дурак, Мендель! -- С этими словами миссис Гольдштейн вышла из мастерской и отправилась домой. Мистер Гольдштейн молча посидел несколько минут, горько покачивая головой, потом медленно повернулся к своей швейной машинке. Миссис Гольдштейн заняла свой прилавок на рынке, и вдруг началось ее столь желанное процветание. Деньги были ее родной стихией, а выгода сама лезла ей в руки. Это было неизбежно. Она трудилась усердно, очень долго, грубила покупателям, запугивала их, оскорбляла конкурентов, безжалостно снижала суммы по кредитам,-- в общем, вела свой бизнес точно так, как это делается на Пенсильвания-авеню или Уолл-стрит. Через две недели она заработала столько денег, сколько ни разу не удавалось в мастерской. У прилавка миссис Гольдштейн даром не пропадало ни одного перышка, ни одного пенни. Нечистые на руку проворные женщины, которые разгуливали по рынку, пряча под своими необъятными шалями добычу, полученную от невольных щедрот торговцев, старательно избегали прилавка миссис Гольдштейн. Многие, замечая подозрительные комки под их шалями, только пожимали плечами -- кто с вялым раздражением, кто с искренней жалостью. -- А, вот и миссис Коэн появилась снова! Она, конечно, воровка и, готов биться об заклад, сейчас держит под мышкой мой самый лучший кочан капусты, но ведь ее несчастный Самуил не принес домой в этот месяц и двухсот пенни, а ее худущие детишки похожи на ходячую смерть. К тому же из-за утраты одного кочана я не разорюсь. Да, этот мир -- совсем не подходящее место для бедняков. Но в проповедуемом миссис Гольдштейн культе богатства не оставалось места для благотворительности по отношению к ворам. Ее острые глаза замечали все, что творилось вокруг, и она частенько стремительно выбегала из-за своего прилавка с дикими воплями и громогласными проклятиями, чтобы силой выхватить свою курицу из-под шали миссис Коэн, несмотря на все ее оправдания и протесты. -- Воровка! -- орала миссис Гольдштейн.-- Сукина дочь! Падаль! Мусорная вошь! Красть товар у честной женщины! Теперь ты должна из-за такого позора просидеть всю неделю на полу своего дома, чтобы смыть греховность! Тебя нужно лишить дневного света, улыбок твоих детей! Тебя нельзя больше пускать на рынок, твои друзья должны отвернуться от тебя и никогда с тобой не здороваться; воровство -- это самое мерзкое преступление!-- И она с торжественным видом бросала отвоеванную курицу назад в корзину. Миссис Гольдштейн делала деньги, но от ее новой деятельности страдала мастерская. Она уже не ходила по соседям, спрашивая, не нужно ли кому почистить что-то из одежды, погладить, починить. Теперь она уже не могла называть фиксированные цены и упорно их отстаивать в жарком споре. Их главный бизнес шел на спад. Теперь мистер Гольдштейн превратился в посудину без руля и без ветрил, носимую по бурным морям европейской коммерции. К нему являлся клиент и, бросая на прилавок свой костюм, спрашивал его: -- Ну, мистер Гольдштейн, сколько возьмете за работу? Долго, минут пять, взирал он на костюм, пожимал беспомощно трясущимися, как холодец, полными плечами, уже позабыв о привычке в таких случаях заглядывать в заднюю комнату, к жене, чтобы воспользоваться прозорливой ее расчетливостью, и в конце концов, все еще пожимая плечами, говорил: -- Не знаю. Может, зайдете позже, когда вернется миссис Гольдштейн? Но обычно ушлый клиент чувствовал близкую победу и старался обратить в свою пользу нерешительность портного. -- Видите ли, я очень спешу,-- шел он в атаку.-- Дочь моего брата завтра выходит замуж, и мне позарез нужен этот костюм. Это вопрос жизни и смерти. Ну, в таком случае я дам вам за все,-- говорил он вкрадчиво,-- семьдесят пять центов. Клиент, конечно, отлично понимал, что работа стоит, по крайней мере, вдвое дороже, но, как говорится, попытка не пытка. И потом он, захлебываясь от радости, рассказывал о триумфе своей семье. Евреи, конечно, милосердный и доброжелательный народ, готовый пощадить заклятых врагов, если они повержены на поле боя, но бизнес есть бизнес и тут уже начинаются козни дьявола, стоит только заслышать звон монет, падающих на прилавок. Где-то внутри него его скрытое еврейское наследие предостерегало его, говорило, что семьдесят пять центов за такую работу -- это мало, но мистер Гольдштейн очень хотел, чтобы его поскорее оставили в покое, одного, и он в знак согласия кивал головой, а сам возвращался к своему прессу, уверенный, что все сложилось бы иначе, будь сейчас с ним рядом жена. Поздно вечером, когда миссис Гольдштейн возвращалась с рынка, она принималась пилить мужа за недоумие. -- Ненормальный! -- отчаянно визжала она на него, заставляя всех соседей гурьбой спускаться к ним, умоляя ее прекратить безобразие и не мешать им спать.-- Крысы, видно, выели у тебя последний мозг! Скоро ты станешь гладить костюмы за так, в порядке благотворительности! Семьдесят пять центов! Да я прежде застрелилась бы, но не подложила бы ему новую подкладку и не отутюжила костюм за такую смехотворную цену! Семьдесять пять центов! Ты, Мендель, не мужик, нужно найти кого-нибудь, кто бы о тебе позаботился! А мистер Гольдштейн все больше колебался в расчетах, не знал, какую же цену запросить с клиента за работу. Однажды, когда я отнес к нему в мастерскую костюм отца в починку, он долго в упор смотрел на меня, потом сказал: -- Знаешь, принеси-ка его сегодня вечером. Может, здесь будет моя жена. -- Но он нужен отцу к шести часам вечера! -- возразил я, выполняя поручение матери. Вдруг мистер Гольдштейн вскочил со своего места с громадными портновскими ножницами в руках. -- А ну-ка, убирайся прочь! -- заорал он на меня.-- Убирайся, и больше чтобы я тебя и близко не видел возле моей мастерской! Чтобы ноги твоей здесь больше не было! -- И угрожающе размахивал при этом своими длиннющими ножницами. Я поспешил ретироваться, унося на худеньких плечах голову. С тех пор мы ходили с заказами в другую мастерскую, в соседнем квартале. Очень скоро доходы мистера Гольдштейна от своего ремесла весьма значительно упали. Вечерами, когда мы расходились по домам, устав после своих игр, то могли наблюдать странную картину: у окна своей мастерской сидел мистер Гольдштейн, читая Библию при свете одинокой лампы; перед ним в прежнем строю стояли бутылки с содовой, а пресс, как это ни странно, не работал и тоненькие струи пара больше не вырывались из окон. Казалось, он над чем-то старательно размышляет. В один прекрасный день он возник перед прилавком своей жены, торгующей домашней птицей. Миссис Гольдштейн в хлопотах сразу не поняла, кто пришел. А он, молча взяв стул, отнес его в глубь прилавка и там спокойно уселся на него. Миссис Гольдштейн подошла к нему. -- Ну, Мендель, что все это значит? -- Я пришел к тебе,-- объяснил он ей. -- Да, вижу. -- Я больше не буду сидеть в портняжной мастерской,-- продолжал он.-- Я не могу там без тебя. Клиенты все время приходят и задают мне каверзные вопросы. Миссис Гольдштейн потянула его за рубаху. -- Ступай домой, Мендель! Ты настоящий идиот! Тебе нужно носить не штаны, а юбку и еще бутылочку заиметь с соской, чтобы сосать из нее. Иди займись своим ремеслом, и чтобы я ноги твоей здесь больше не видела! Мистер Гольдштейн поплелся, горько плача, домой. -- Ида! Ида! -- все время повторял он.-- Я не могу возвращаться домой без тебя! Ида! На следующей неделе он опять пришел к ее прилавку и больше оттуда не уходил. Он сидел как вкопанный на своем месте, а у миссис Гольдштейн не хватало сил, чтобы оттащить его домой. Ее Софи, рассказывала она своим покупателям, уже довольно взрослая девушка и ей пора подумывать о замужестве. Какая нелепость иметь портняжную мастерскую в гостиной! Она продала паровой пресс и швейную машинку, а на эти деньги купила для Софи новую мебель, чтобы та могла принимать у себя молодых людей. Мистер Гольдштейн каждое утро подметал мусор возле прилавка, а потом целый день сидел в глубине, ощипывая вместе со старухами, сидевшими рядом с ним, кружком, цыплят. Эти старухи, по колено в перьях, ощипывали цыплят для покупателей миссис Гольдштейн, получая от нее за каждого по никелю. Этот прилавок теперь напоминал расчетную палату для сплетен всей округи, но трудно сказать, производило ли это хоть какое-то впечатление на мистера Гольдштейна. Не говоря ни одного слова, он сидел на своем шатком стуле без спинки, методично ощипывая кур и цыплят, а нахохлившиеся старухи, в своих рваных шалях, были очень похожи на ведьм с оперением. Когда они привыкли к его присутствию, то, осмелев, начали его поддразнивать. Малыш Мендель, называли они его, или Бабушка Мендель и постоянно спрашивали, не нужен ли ему кружевной чепчик на голову. Им очень хотелось знать, не давала ли ему дома миссис Гольдштейн свою юбку поносить и не натягивала ли сама на себя его портки. Они теперь придумали свою кличку для миссис Гольдштейн -- называли ее Хозяином -- и приходили просто в неописуемый жестокий восторг, когда, обращаясь к нему, говорили: Хозяин посылает его домой, чтобы он там помешал суп на печке. Мистер Гольдштейн стойко переносил все эти издевки и молча продолжал ощипывать цыплят, о чем-то мрачно при этом размышляя. Наконец они стали допекать его сообщениями о любовных связях миссис Гольдштейн. Миссис Гольдштейн была соблазнительной женщиной, способной вызвать похоть у мужчины,-- ей еще нет сорока, у нее полные, пышные груди, мягкие, сочные, налитые бедра, мечтательные глаза. Мой отец однажды сказал, что всех казаков у царя не хватит, чтобы удовлетворить миссис Гольдштейн хотя бы на одну ночь,-- он только засмеялся, когда моя мама отругала его -- нельзя болтать о таких вещах в присутствии детей. -- Мендель,-- спросила его однажды утром одна из ведьм,-- вы видели того молодого человека, с которым миссис Гольдштейн прогуливалась вчера вечером? Все старые ведьмы дружно захихикали. Мистер Гольдштейн, не обращая на них внимания, продолжал заниматься своей работой. -- Его зовут Исаак Штерн,-- язвительно подсказала одна из них. -- Прекрасный молодой человек -- он куда красивее всех тех молодых людей, с которыми миссис Гольдштейн гуляет по ночам. Все ведьмы снова фыркнули. -- К тому же он боксер,-- продолжала злодейка,-- высокий, крупный, красивый мужчина. У него курчавые волосы, голубые глаза, а уши плотно прижаты к голове. У него красные, как вишни, губы -- такие мягкие, влажные. А руки у него такие крепкие, как кнутовище,-- он легонько, одной рукой отрывает от земли Иду и без устали носит ее повсюду. А какая у него широкая спина, какие длинные, стройные ноги, какой поджарый живот,-- не такой пузан, как вы, ваше брюхо не позволяет вам даже приблизиться к женщине! А вот он может. Запросто! Все старухи, прекратив работу, теперь покатывались от смеха. -- Мендель! -- резко крикнула ему из-за прилавка миссис Гольдштейн. -- Хозяин требует вас, миссис Мендель! -- Старая ведьма хихикнула, обнажая беззубый рот, и погрозила ему кривым, желтоватым пальцем. Мистер Гольдштейн, методично отложив в сторону наполовину ощипанную птицу, зашаркал старческими ногами к жене. В ушах его все звенел нестройный хор старушечьих голосов. В тот вечер я видел мистера Гольдштейна в окне, когда выбегал из дома. Была пятница, и уже наступило время, назначенное для облав на крыс, которые проводили мальчишки нашего квартала на складах с холодильными установками, что через улицу,-- этих подлых тварей не брала никакая отрава. Я спешил на задание, но заметил, что перед ним, как всегда, лежала открытая Библия. Правда, он ее не читал, а, судя по всему, смотрел на улицу, в дальний ее конец. Теперь уже перед ним не стояла батарея бутылок с содовой,-- с тех пор как он стал ходить к прилавку своей жены, мистер Гольдштейн пил только простую воду из-под крана. Все прежде стоявшие строем пустые бутылки, этот последний символ его господства в семье, исчезли. Облава на крыс прошла успешно. Было уже около одиннадцати, когда мы выходили со складов -- с обычной мужской гордостью, переполняющей сердца охотников, если они превзошли назначенный себе лимит добычи. Я с трудом передвигал уставшие ноги, когда вдруг увидел мистера Гольдштейна: он сидел на крыльце перед нашим домом. Сидя он мрачно разглядывал свои колени, высунувшиеся из-под его громадного, как арбуз, живота, но ни бедер, ни обычного пространства между ними не было видно, их скрывал под собой его "пузырь". В конце улицы я увидел миссис Гольдштейн: она прощалась с каким-то мужчиной. Ну и что в этом удивительного? Я тогда еще не достиг такого возраста, чтобы устраивать интеллигентные скандалы, поэтому меня нисколько не интересовало, кто был с ней на этот раз. Мистер Гольдштейн, по-видимому, их тоже видел. Он встал (мучительный процесс: для этого нужно определить для своего живота такое положение, чтобы он не мешал ему ходить, перемещаться с одного места на другое), еще раз бросил взгляд на угол улицы и вошел в дом. Я сел на крыльцо, чтобы немного остыть, отдохнуть перед утомительным подъемом по лестницам. Когда мимо меня проследовала миссис Гольдштейн, я ей по-соседски кивнул. Она тоже вошла к себе в дом. Я не мог не посмотреть, что творится в квартире Гольдштейнов, и даже не старался отвести глаза. Такую тонкость в обхождении не прививают в еврейском гетто. Мистер Гольдштейн сидел лицом к двери. Софи со своим молодым человеком неловко плюхнулась на мягкий диван, явно желая, чтобы мистер Гольдштейн куда-нибудь исчез. Дверь отворилась -- это вернулась миссис Гольдштейн. Молодой ухажер Софи проворно вскочил с дивана и вежливо с ней поздоровался. Мистер Гольдштейн сидел, уставившись на нее. Его лицо, как всегда, абсолютно ничего не выражало. Боль, страх, любовь, надежда, гнев если и отражались на лице мистера Гольдштейна, то этого никто не замечал. На нем слишком много плоти, и ее нельзя поколебать никакими импульсами, идущими из коры головного мозга. Миссис Гольдштейн весело смеялась с Софи и ее молодым кавалером, и никто из них не обращал никакого внимания на его присутствие. Словно его здесь и не было! Так обычно поступали и мать, и дочь, если вдруг у них оказывался гость. Мистер Гольдштейн медленно поднялся, оторвав свое массивное тело от стула. -- Шлюха! -- отчетливо произнес он. Вся троица вдруг замерла, каждый на половине своей фразы. -- Сука! -- продолжал мистер Гольдштейн на своем размеренном, неторопливом идише не менее отчетливо.-- Вот ты явилась домой, а от тебя разит вонючей похотью, ты вся измазана своей проституцией. В твоей крови, в жилах твоих скопилась грязь, и вонь твоя ударяет в нос Небес. Я подметаю возле твоего прилавка, собираю никели от твоих покупателей, я живу на твои деньги, я ем твою пищу; я не способен утолить мятежный голод твоей похоти, но тем не менее я -- твой муж и хозяин в этом доме. Хозяин твоего дома, шлюха! Всегда только мужчина является хозяином дома, и так будет и здесь! Ты наставляешь мне рога с этими уличными бродягами, будучи уверенной, что ты здесь хозяин. Я уже давно не ношу брюк в этом доме! Со своего отрепетированного идиша мистер Гольдштейн вдруг перешел на английский; он заорал: -- Я здесь босс! Я здесь босс! Ты слышишь, грязная шлюха? Слышишь? Я здесь босс! Потом в нее полетели различные предметы. Вначале лампа, потом Библия, ящичек для сигарет,-- в общем, все, на что натыкались его руки. Она бегала по комнате, завывая и издавая истошные вопли. Молодой человек Софи, ловко увернувшись от летевшего в него ящичка для сигарет, схватив с гвоздика шляпу, трусливо удрал на улицу. Софи, зорко следя за действиями отца, умоляла его успокоиться, прекратить этот скандал. Крики, вопли, вой, проклятия, звон разбиваемой посуды не смолкали, от переворачиваемой мебели дрожал, ходил ходуном пол. Шум и гам стояли невообразимые. Мистер Гольдштейн с мрачным видом осуществлял свою месть. Вырвал ножки из стола и запустил ими в миссис Гольдштейн. Действовал он неловко, неуклюже и бросал предметы так, как это делают женщины, действуя только локтем, но в этом ничего комичного не было. Перемещался по комнате, исполненный решимости, бросая грозные, убийственные взгляды на ошарашенных, перепуганных женщин. Распорол кожу дивана и вытряхнул из него на пол набивку. Переломил пополам настольную лампу с подставкой. Опрокинул стенной шкаф с фарфоровой посудой и гонял по комнате ногами куски разбитых тарелок. Вырвал электропроводку из стены, разбивал электрические лампочки об пол; они взрывались с шумом пистолетных выстрелов. Схватив кухонный нож, изрезал все обои на стенах на куски. Вытаскивал яйца из ячеек в холодильнике и с наслаждением разбивал их о стену. Туда же полетела и стеклянная банка с молоком. Бешено разрывал попадавшиеся ему под руку книжки пополам, по корешку, и бросал на пол. Вытащив из футляра скрипку Джо, вдребезги разбил ее о стену мощным ударом с размаха и, словно кинжалом, нанес миссис Гольдштейн удар острым концом сломанной деки. Наносил ей удары любым предметом, который вдруг оказывался у него в руках. Она ужасно кричала, что было сил; Софи завывала: -- Па-апа, па-апа! А он, довольный своим дебошем, лишь ворчал: -- Сука! Сука! -- и швырял в нее бутылки. Она только визжала от страха, слыша, как звенят вокруг нее падающие на пол осколки стекла. Не прерывая потока страшных ругательств на идиш, он орал во всю мочь: -- Я здесь хозяин! Я здесь хозяин! Наконец Софи удалось вытащить за руку миссис Гольдштейн из дома. Они пробежали мимо, даже не заметив меня. Мистер Гольдштейн тем временем прекратил свою разрушительную работу. Он стоял по щиколотку в кусках обивочного материала и разорванных обоев. Желток от яиц засох у него в волосах вместе с прилипшей к ним скорлупой. Кровь капала из ранки на руке на кусок бумаги у его ног. Осколки фарфоровой посуды валялись повсюду. На лице мистера Гольдштейна не было абсолютно никакого выражения. Над его головой осталась единственная не разбитая электрическая лампочка, и она едва освещала своим тусклым, желтоватым, скучным светом порушенную комнату. -- Шлюха! -- неустанно повторял он.-- Я здесь хозяин, я! Два часа спустя, когда за ним приехали санитары, чтобы отвезти его в сумасшедший дом "Кингз-каунти", он покорно, не оказывая никакого сопротивления, пошел с ними, все время повторяя: -- Я здесь хозяин! Я здесь босс! МАЛЕНЬКИЙ ГЕНРИ ИРВИНГ Игральные кости, словно маленькие кавалерийские всадники, с грохотом рассыпались по бетонному полу военной академии. -- Восемь! -- Эдди дергал себя за высокий воротничок кадетской формы.-- Выпади, восьмерочка, дорогуша, прошу тебя, выпади! -- Стоял широко улыбаясь, отряхивая пыль с колен брюк, красовавшихся отутюженными, острыми, как лезвие бритвы, складками.-- Ну, считайте! Сторож, печально качая головой, сел, повернувшись к нему спиной. -- Уж лучше мне лечь вот на этом самом месте и умереть. Только подумать, ведь Рождество! Может ли человеку так ужасно не везти на Рождество, как мне, несчастному! -- Может, бросим джек-пот? -- сделал Эдди соблазнительное предложение. -- Нет! Нутро мое говорит -- нет! -- твердо заявил сторож. -- Бросайте, разыграем джек-пот. -- Что ты! Если я проиграю, то не смогу даже купить себе кружку пива на Рождество. -- О'кей,-- согласился Эдди равнодушно, сгребая серебряные монеты,-- если вы хотите закончить побежденным, то... -- Ладно, бросаю на джек-пот,-- мрачно откликнулся сторож и вытащил из кармана свою последнюю двадцатидолларовую бумажку с таким спокойствием на грани отчаяния, с каким умирающий подписывает завещание.-- Ну, давай ты, Бриллиантовый Джим. Эдди что-то проворковал костям, зажатым в кулачках, таким теплым и гладким на ощупь, и начал постукивать ими по своим худым коленкам. -- Ну все, решающий момент наступил! -- тихо крикнул он своим кулачкам.-- Ну, мои любимые... -- Бросай! -- с раздражением крикнул ему сторож.-- Нечего здесь заниматься поэзией! -- Четыре, три; пять, два; шесть, один! -- заговорщически, словно уговаривая, Эдди шептал зажатым в кулачках костям.-- Прошу вас, мне больше ничего не надо! -- Да бросай же, черт бы тебя побрал! -- заорал, теряя терпение, сторож. Осторожно Эдди катнул кости по холодному, твердому полу. Они остановились, разбившись наконец по парам, словно любовники, обнявшиеся перед последним ударом Судьбы. -- Ну что, разве не семь? -- мягко осведомился Эдди. -- Боже, и это на Рождество! -- отчаянно взвыл сторож. Эдди старательно пересчитывал и сортировал выигранные деньги. -- Ну, должен вам сказать, вы отчаянный, азартный игрок, долго сопротивлялись,-- решил успокоить старика напоследок победитель. -- Да-а,-- цедил печально сквозь зубы сторож,-- да, конечно. Такой пацан, как ты! Скажи, сколько тебе лет? Миллион исполнился на той неделе, да? -- Мне тринадцать.-- Эдди отправил деньги в карман.-- Но я из Нью-Йорка. -- Сейчас Рождество. Тебе давно пора сидеть за праздничным столом с мамочкой и папочкой. Такой пацан! Пусть провалится в преисподнюю твой дом вместе со всей твоей семейкой! -- Здесь, в Коннектикуте,-- Эдди стаскивал узкую для него форменную курточку,-- никто не умеет делать деньги. Сообщаю вам об этом только ради вашего благополучия. -- Тебе давно пора быть с папочкой и мамочкой, с братьями и сестрами, если только они у тебя есть. Большие черные глаза Эдди вдруг застлались слезами. -- Мой отец сказал, чтобы и духу моего не было дома целый год. -- Это почему же? -- поинтересовался сторож.-- Увел у него штаны на прошлое Рождество? Эдди высморкался, и слезы пропали у него из глаз. -- Нет, я ударил свою сестренку лампой. Мостовой лампой.-- При воспоминании о своем "подвиге" губы у него плотно сжались.-- И снова ударю. Ее зовут Диана. Ей пятнадцать лет. -- Хорошенькое дельце! Какой милый мальчик, все в один голос твердят. -- Ей в результате наложили четыре шва. Орала целых пять часов. Диана! Говорит, я мог погубить безвозвратно всю ее красоту. -- Ну, в любом случае, красоты у нее от этого не прибавится, если ты будешь лупить ее мостовой лампой,-- резонно заметил сторож. -- Она собирается в артистки. Театральные. -- Очень хорошая профессия для девочки. -- Ах, бросьте! -- Эдди фыркнул.-- Ну что в ней, скажите на милость, хорошего? Ей дают уроки учителя танцев, французского, английского, музыки, ее обучают конной выездке, а папа все время осыпает нежными поцелуями и называет своей маленькой Сарой Бернар. От нее несет дерьмом. -- Разве можно так отзываться о родной сестре? -- сурово упрекнул его сторож.-- У меня даже уши вянут от таких слов, тем более, если их произносит такой мальчик, как ты. -- Да заткнитесь вы! -- с горечью выпалил Эдди.-- Тоже мне маленькая Бернар выискалась! Папа у меня тоже актер. Вся эта чертова семейка -- сплошные артисты. Ну, разумеется, кроме меня,-- заключил он с мрачным удовлетворением. -- Ты ведь играешь на деньги,-- заметил сторож,-- чего тебе беспокоиться? -- Маленькая Бернар. Отец возит ее повсюду с собой: Детройт, Даллас, Сент-Луис, Голливуд. -- Даже в Голливуд? -- Ну а меня отослал сюда, в военную академию. -- Военная академия -- самое подходящее место для юных, пытливых умов.-- Сторож чувствовал гордость за свое учреждение. -- А-а-а... тоже мне, маленькая Бернар. Мне так и хочется наступить ногой на ее смазливую мордашку. -- Боже, что за разговоры! -- Трижды в неделю ходит в театр, посмотреть, как играет папа. Мой папа играет лучше всех со времен сэра Генри Ирвинга1. -- И кто же тебе сказал об этом? -- поинтересовался сторож. -- Как "кто"? Мой папа. Он настоящий Полак, мой папа,-- умеет переживать на сцене, по-настоящему. Все говорят. Вам обязательно нужно посмотреть, как он играет. -- Нет, я хожу только в кино. -- Он играет в шекспировском "Венецианском купце". У него там такая длинная седая борода -- в ней его ни за что не узнать. Как только начинает читать свои монологи,-- публика и плачет и смеется. А голос такой громкий, что за пять кварталов слышно, бьюсь об заклад. -- Ну, вот такая игра по мне! -- одобрил сторож. Эдди выбросил вперед руку в трагическом, умоляющем жесте и закричал вдруг громовым голосом: -- "Разве нет у еврея глаз? Разве нет у еврея рук, других органов тела, таких же размеров? Разве у него нет чувств, разве ему чужда любовь, страсти?" -- Величественно сел на перевернутый вверх дном ящик.-- Как прекрасно все это играет мой папа -- никто во всем мире так не умеет,-- тихо заключил мальчик. -- Если бы ты не огрел свою сестренку по башке мостовой лампой,-- нравоучительно произнес сторож,-- то сегодня, в эту рождественскую ночь, наслаждался бы игрой отца. -- Но он колошматил меня минут пятнадцать без передышки, мой папочка. А он весит двести пятьдесят фунтов и сложен как Лу Герин,-- он как ломовая лошадь, и так разошелся, просто ужас. Но я не плакал и не признался ему, почему дал ей мостовой лампой. Я не пролил ни слезинки! Доказал ему, кто я такой! И заодно его любимой маленькой Бернар.-- Эдди с решительным видом вскочил с ящика.-- Ну и черт с ними со всеми, я с таким же успехом могу провести Рождество здесь, в военной академии,-- чем здесь хуже, чем где-то в другом месте? -- И уставился в окно на мрачную декабрьскую слякоть. -- Послушай, Эдди,-- торопливо заговорил сторож, опережая Эдди, подходящего к двери,-- хочу задать тебе один вопрос. -- В чем дело? -- холодно спросил Эдди, чувствуя, что последует за этим. -- Сегодня сочельник.-- Сторож откашлялся. -- Да, знаю, сегодня сочельник. -- Я старый человек, Эдди.-- Сторож с сожалением погладил седые усы.-- У меня нет ни родных, ни близких. -- Ну и что? -- Обычно на Рождество, Эдди, я покупаю себе пинту какого-нибудь напитка, например яблочного бренди, сажусь где-нибудь в дальнем уголке и согреваю им свое старое сердце, стараясь позабыть, что я всеми покинут в этом мире. Ты меня поймешь, когда вырастешь. -- Ну и что? -- повторил Эдди. -- Но в этом году,-- продолжал сторож, неловко переступая с ноги на ногу,-- так случилось, что ты выиграл у меня все деньги. Так вот, я хотел тебя спросить: может... -- Нет! -- отрезал Эдди, направляясь к выходу. -- В сочельник, Эдди, для одинокого старика... -- Вы проиграли,-- с нажимом произнес Эдди.-- Я выиграл. И все дела! Сторож поудобнее устроился на своем покрытом ковриком кресле-качалке, поближе к печке. Со скорбным видом медленно раскачивался взад и вперед, горестно мотая головой и наблюдая, как Эдди медленно поднимается по ступенькам подвала наверх, на улицу, где его ожидал серый, хмурый день. Эдди бесцельно бродил кругами по оголенному зимой двору академии. -- Военная академия! Боже мой! -- повторял он про себя. Ему бы сидеть сейчас дома, в Нью-Йорке, залитом морем ярких огней -- зеленых, красных, белых; на улицах толпы веселых, счастливых людей, с покупками, перевязанными красной ленточкой; множество Санта-Клаусов позвякивают колокольчиками, собирая на углах пожертвования для Армии Спасения; повсюду, куда ни кинь взгляд, радушно распахнуты двери кинотеатров, зазывающих публику с тротуаров. Сегодня вечером он отправился бы в театр, посмотреть, как здорово играет на сцене его отец; и потом пообедал бы вместе с ним на Второй авеню -- с удовольствием уминал бы индейку с картофельными оладьями, запивая это яство кислым вином -- и поехал домой, слушать, как папа не надрывая голоса поет немецкие песни, аккомпанируя себе на фортепиано,-- такой грохот поднимается, что соседи вынуждены звонить в полицию. Эдди тяжело вздохнул -- вот бы где ему быть... А он застрял в этой военной академии, в штате Коннектикут, потому, что он плохой мальчик. С шестого дня рождения его всегда считали испорченным мальчиком. Какой праздник устроили ему в тот день -- всего было полно: и пирожных, и конфет, и мороженого, и подаренных игрушечных велосипедиков; все шло хорошо, все прекрасно, пока его сестричка Диана не вышла на середину комнаты и не принялась читать сцену из "Как вам будет угодно" -- ту, что подготовила с учителем английского языка. -- "Весь мир -- это театр,-- пищала она, подражая бостонскому акценту, которому ее обучал преподаватель,-- все люди в нем -- актеры". Когда она закончила, все гости кричали "браво!", а папа сгреб ее в объятия, кружился вместе с ней, слезы капали на ее белокурую головку и он все время повторял одно и то же: -- Маленькая Бернар! Моя маленькая Бернар! Эдди швырнул в нее тарелкой с мороженым, и оно забрызгало папу с Дианой. Та горько плакала часа два, а его отшлепали и отправили спать. -- Как я ненавижу этот Коннектикут! -- Эдди обращался к голому, без листьев вязу на краю дорожки, склонившемуся в грязный сугроб. Потом он еще вдобавок столкнул Диану с крыльца и порвал ей на руках связки. Тогда и убежал из дома: сел в лодку и отплыл от побережья Нью-Джерси, береговой охране пришлось спасать его, уже в десять вечера. За постоянные прогулы его прогнали, по крайней мере, из семи частных и общественных школ; не раз застукивали, когда он с приятелями постарше возвращался из веселых заведений; не слушался отца, получал по тринадцать раз в месяц порку, с упрямым видом гордо выстаивая всю экзекуцию и осознавая в тот момент: пусть чудовищно рассерженный отец приводит в исполнение наказание, но зато и на него, Эдди, обращено внимание, и ему достается доля отцовской любви независимо от того, кто его папа -- актер или не актер. Опершись спиной о ствол дерева, мальчик закрыл глаза -- и вдруг перенесся в театральную уборную отца: на нем домашний шелковый халат, куски ватной бороды приклеены к подбородку, а все лицо и волосы густо напудрены. Красивые дамы, все в мехах, заходили к нему, разговаривали, смеялись, их звонкие голоса звучали весело; папа говорил им: -- Вот мой сын Эдди, маленький Генри Ирвинг. Дамы при этом вскрикивали от восторга, обнимали его, прижимали к своим приятно пахнущим одеждам, осыпали его поцелуями, и он чувствовал их холодные от морозца губы на своем теплом, покрасневшем от смущения лице. А папа весь сиял, хлопал его ласково по спине и говорил: -- Эдди, ты больше не поедешь в свою военную академию, и тебе больше не придется праздновать Рождество со своей теткой в Дулуте. Мы проведем его в Нью-Йорке, только вдвоем с тобой. Ступай в театральную кассу и купи билет на сегодняшнее представление, ряд А, в центре. "Разве нет у еврея глаз? Разве нет у еврея рук, других органов тела..