Бруно Шульц. Коричные лавки Август В июле отец мой уезжал на воды, оставляя меня, мать и старшего брата на произвол белых от солнца, ошеломительных летних дней. Замороченные светом, листали мы огромную книгу каникул, все страницы которой полыхали сверканьем и на дне хранили сладостную до обморока мякоть золотых груш. Словно Помона из пламени дня распаленного, возвращалась в сияющие утра Аделя, вываливая корзинку цветастых красот солнца -- лоснящиеся, полные влаги под тоненькой кожицей черешни, таинственные черные вишни, чей аромат далеко превосходил познаваемое на вкус; абрикосы, в золотой плоти которых была сокрыта долгая послеполуденная суть, а заодно с чистой этой поэзией плодов она выгружала налитые силой и питательностью пласты мяса с клавиатурой телячьих ребер, водоросли овощей, схожие с убитыми головоногими и медузами -- сырьевое вещество обеда, где вкус еще пребывал несостоявшимся и бесплодным, вегетативные и теллурические ингредиенты еды, пахнувшие диким и полевым. Сквозь сумрачную квартиру второго этажа в доме на городской площади каждодневно проходило все огромное лето: тихость дрожащих сосудов воздуха, квадраты ослепительности, сновидевшие на полу свои жаркие сны; мелодия шарманки, извлекаемая из глубинной золотой жилы дня, два-три такта рефрена, снова и снова наигрываемые на неведомой рояли, заблудившиеся в огне дня бездонного и сомлевавшие в солнце на белых тротуарах. После уборки Аделя, задернув шторы, напускала тень в комнаты. Тогда цвета снижались на октаву, комната наполнялась тенью, словно погружалась в свет морской глуби, еще мутней отраженная в зеркалах, а вся дневная духота дышала на шторах, слегка колеблемых грезами полуденного часа. В субботнюю послеобеденную пору мы с матерью шли гулять и из коридорных потемок сразу окунались в солнечную купель дня. Прохожие, слоняясь в золоте, жмурились от зноя, словно глаза им залепило медом, а вздернутая верхняя губа открывала их десны и зубы. И на всех, мыкавшихся в златоблещущем дне, была одна и та же гримаса жары, как если бы солнце наделило своих адептов одинаковыми масками -- золотыми масками солнечного братства, и все сегодняшние прохожие, встречаясь ли, минуя ли один другого, старики и молодые, дети и женщины, походя приветствовали друг друга личиною этой, наложенной мазками толстой золотой краски на лица, осклабясь друг на дружку своей вакхической гримасой -- варварской личиною языческого культа. Городская площадь от зноя была пуста, желта и точно библейская пустыня до пылинки выметена горячими ветрами. Тернистые акации, выросшие из желтой этой пустоты, кипели над площадью светлой листвой, букетами тонко исполненной зеленой филиграни, точь-в-точь дерева на старых гобеленах. Казалось, они аффектируют ветер, театрально взвихривая свои кроны, дабы в патетических изгибах явить элегантность листвяных вееров с серебристою подпушкою, какая бывает у шкурок благородных лисиц. Старые дома, многодневно полируемые ветрами, подкрашивались рефлексами огромной атмосферы, отголосками-воспоминаниями колеров, рассеянными в безднах цветастой погоды. Казалось, целые поколения дней летних (словно терпеливые штукатурщики, оббивающие фасады от плесени штукатурки) скалывали лживую глазурь, ото дня ко дню отчетливее выявляя подлинное обличье домов, физиономию судьбы и жизни, изнутри формировавшую строения. Сейчас окна, ослепленные сверканием пустой площади, спали: балконы исповедовали небу свою пустоту; отворенные парадные благоухали прохладой и вином. В уголку площади кучка оборвышей, упасшаяся от огненной метлы зноя, обступала стенной фрагментик, снова и снова испытуя его швырками монет и пуговиц, будто из гороскопа металлических кружков этих возможно было узнать сокровенную тайну стены, исштрихованной письменами царапин и трещин. Вообще же площадь была пуста. Казалось, к сводчатому парадному с бочками виноторговца подойдет в тени колеблемых акаций ведомый за узду ослик самаритянина и два прислужника заботливо совлекут дряхлого мужа с жаркого седла, дабы осторожно внести его по прохладной лестнице на благоухающий субботой второй этаж. Так шли мы с матерью вдоль обеих солнечных сторон площади, ведя изломанные тени свои по домам, точно по клавишам. Плиты мостовой неспешно сменялись под мягкими и заурядными нашими шагами -- одни бледно-розовые, словно человечья кожа, другие -- золотые и синие, но все плоские, теплые, бархатистые на свету, словно бы некие лики солнцеподобные, зашарканные подошвами до неузнаваемости, до блаженного несуществования. На углу Стрыйской, наконец, вступили мы в тень аптеки. Большой шар с малиновой влагой в широкой аптечной витрине олицетворял прохладу бальзамов, которыми всякое страдание могло здесь успокоиться. А еще через каких-то два дома улица больше не решалась быть обличьем города, словно крестьянин, который, возвращаясь в родные места, освобождается по дороге от городского своего щегольства, постепенно -- чем ближе деревня,-- превращаясь в сельского оборванца. Домишки предместья вместе с окнами своими утонули и запропастились в буйном и путаном цветении небольших садов. Позабытые огромным днем, буйно и тихо разрастались всякие растения, цветы и сорная трава, радуясь передышке, которую могли прогрезить за пределом времени на пограничьях нескончаемого дня. Громадный подсолнух, воздвигнувшись на могучем стебле и больной слоновой болезнью, доживал в желтом трауре последние печальные дни жизни, сгибаясь от переизбытка чудовищной корпуленции. Однако наивные слободские колокольчики и перкалевые невзыскательные цветки беспомощно стояли в своих накрахмаленных розовых и белых рубашечках, безучастные к великой трагедии подсолнуха. Спутанные дебри трав, бурьяна, зелени и репейника за полдень полыхают в пламени. Звенит сонмами мух послеполуденная дрема сада. Золотое жнивье кричит на солнце, как рыжая саранча. В ливневой огненной гуще трещат кузнечики; стручки семян тихо взрываются, точно сиганувшие кобылки. К изгороди шуба травы воздымается выпуклым горбом-пригорком, словно бы сад перевернулся во сне на живот и тяжкие его мужицкие плечи дышат земляной немотой. На этой спинище сада буйная бабья расхристанность августа учудовищнилась глухими провалами громадных лопухов, разметалась поверхностями косматой жести листьев, наглыми языками мясистой зелени. Вылупленные пролеточные верха лопухов таращились тут, как широко рассевшиеся бабы, полупожранные ошалелыми своими юбками. Тут палисадник отдавал задарма дешевейшую крупу дикой сирени, смердящую мылом крупную ядрицу подорожника, дикую сивуху мяты и разную распоследнюю базарную чушь августа. А по другую сторону забора, за чащобой лета, где разрослась дурь недоумочного бурьяна, была мусорная куча, дико заросшая бодяком. И никто не знал, что именно там август лета этого правил великую свою языческую оргию. На помойке, припертое к забору и заросшее дикой сиренью, обреталось ложе дурочки Тлуи. Так мы все ее называли. На куче мусора и всякой дребедени, старых кастрюль, обутки, розвали и праха стояла крашенная в зеленый цвет кровать, подпертая вместо отсутствующей ножки двумя старыми кирпичами. Воздух над этим свалочным местом, одичавший от зноя, пересекаемый молниями блестящих конских мух, разъяренных солнцем, трещал как бы от незримых гремушек, возбуждая до обморока. Тлуя сидит на корточках в ворохе желтой постели и тряпок. Большая голова ее топорщится щеткой черных волос Лицо стягивается, как мехи гармоники. То и дело гримаса плача стискивает эту гармонику в тысячи поперечных складок, затем удивлеление растягивает ее, разглаживает складки, отворяет щелки маленьких глаз и влажные десны с желтыми зубами под рыбообразной мясистой губой. Тянутся часы жары и скуки, в продолжение которых Тлуя невнятно бормочет, подремывает, тихо ворчит и хмыкает. Неподвижную, ее густым роем обсели мухи. Но вдруг вся эта куча грязной рвани, вретища и тряпья начинает шевелиться, словно бы вызванная к жизни возней гнездившихся в ней крыс. Испуганные мухи пробуждаются и вздымаются большим жужжащим множеством бешеного гуда, блесток и мельканий. И пока лохмотья обваливаются наземь, разбегаясь по мусору, словно вспугнутые крысы, выпрастывается из них, понемногу обнаруживает ядро, вылущивается корень помойки -- полуголая и темная идиотка медленно воздвигается и встает, подобная языческому божку, на короткие детские ножки, а из набухшей приливом злости шеи, из побуревшего, темнеющего от гнева лица, на котором, словно варварская живопись, расцветают арабески вздувшихся жил, исторгается вопль звериный, вопль хриплый, добытый изо всех бронхов и дудок этой полузвериной-полубожеской груди. Бурьян, спаленный солнцем, вопит, лопухи вспухают и чванятся бесстыжим мясом, чертополох слюнявится сияющим ядом, идиотка, осипшая от крика, в диких конвульсиях с бешеной горячечностью бьет мясистым лоном о ствол дикой сирени, а та потихонечку поскрипывает от настырности распутной похоти, поощряемая всем этим нищенским хором к извращенной языческой плодовитости. Мать дурочки Тлуи нанимается мыть полы. Это маленькая желтая, как шафран, женщина, и шафраном же подкрашивает она половицы, пихтовые столы, лавки и скрыни, которые в жилищах небогатых людей моет. Однажды Аделя ходила со мной к старой этой Марыське. Был ранний утренний час, мы оказались в небольшой комнате, беленой голубым, с убитым глиняным полом, на который падало раннее солнце, ярко-желтое в утренней тишине, отмеряемой ужасающим стуком деревенских часов на стенке. В скрыне на соломе лежала дурочка Марыська, бледная, как облатка, и тихая, как рукавица, из которой ушла ладонь. И, как бы пользуясь ее сном, балабонила тишина -- желтая, яркая, злая тишина, вещала, скандалила, громко и вульгарно изрекая свой маниакальный монолог. Время Марыськи -- время, заточенное в ее душе, изошло из нее, до жути ощутимое, и шло само по себе через горницу, крикливое, гулкое, дьявольское, исторгаемое в ярком безмолвии утренней рани из громкой мельницы ходиков, словно худая мука, сыпкая мука, дурацкая мука скорбных главою. В одном из домишек, утонувшем в буйной зелени палисадника и окруженном штакетником коричневого цвета, жила тетка Агата. В палисаднике приходилось миновать цветные стеклянные шары, торчавшие на палках, розовые, зеленые и фиолетовые, где были целиком закляты светозарные и сияющие миры, точь-в-точь идеальные и счастливые картины, какие замкнуты в непостижимом совершенстве мыльных пузырей. В полутемном коридоре со старыми олеографиями, траченными плесенью и слепыми от старости, обнаруживали мы ведомый нам запах. В доверительном этом старом аромате содержалась в поразительно простом синтезе жизнь этих людей, дистиллят расы, тип крови и секрет их судьбы, неприметно сокрытый в повседневной преходящести их собственного отдельного времени. Старая умная дверь, темные вздохи которой впускали и выпускали их, молчаливая свидетельница исчезновений и появлений матери, дочек и сыновей, безголосо отворилась, словно створки шкафа, и мы вошли в чужую жизнь. А они сидели, словно бы в тени своей судьбы, и не сопротивлялись. И первыми же нескладными жестами выдали свою тайну. Разве не были мы судьбой и кровью сродственники им? Комната была темной и бархатной от синих с золотом обоев, однако отголосок дня пламенного, хотя и процеженный сквозь густую зелень сада, и здесь подрагивал на латуни рам, на дверных ручках и золотых каемках. От стены поднялась навстречу тетка Агата, дородная и большая, округлая и дебелая телом, крапленным рыжей ржавью веснушек. Мы подсели к ним, словно бы на берег их судьбы, несколько устыженные той беззащитностью, с какою они безоговорочно сдались на нашу милость, и стали пить воду с розовым сиропом -- преудивительное питье, в коем обнаружил я как бы сокровеннейшую эссенцию душной этой субботы. Тетка сетовала. Это был ее обычный тон, голос этого мяса, белого и плодного, существующего уже как бы вне границ личности, лишь кое-как удерживаемой в сосредоточении, в узах формы индивидуальной, и даже в сосредоточении этом преизбыточном готового распасться, разветвиться, рассыпаться в семью. Это была плодовитость почти самовоспроизводящаяся, женскость безудержная и болезненно буйная. Казалось, уже запах мужского, аромат табачного дыма, холостяций анекдот могут побудить воспаленную эту женственность к распутному девородству. И, действительно, ее нарекания, жалобы на мужа, на прислугу, ее заботы о детях были всею лишь капризами и претензиями неутоленной этой плодовитости, как бы продолжением неприязненной, гневной и плаксивой кокетливости, которою она тщетно испытывала супруга. Дядя Марк, маленький, согбенный, с бесполым лицом, сидел в сером своем банкротстве, примирившись с судьбой, в укрытии безграничного презрения, где, похоже, обрел тихую пристань. В серых его глазах тлел далекий зной сада, развешанный в окне. Слабым жестом он пытался иногда заявить свое несогласие, протестовать, но волна самодостаточной женскости сметала пустой для нее жест, триумфально проходила мимо и широким своим половодьем заливала робкие потуги мужского его начала. Было нечто трагическое в этой неопрятной и неумеренной плодовитости, была нищета творения, борющегося на пограничье небытия и смерти, был какой-то героизм женственности, торжествующей урожайностью даже над изъяном природы, над ущербностью мужчины. Однако потомство свидетельствовало правомерность материнской паники и безумия рожаний, каковое осуществлялось плодами неполучившимися, эфемерической генерацией фантомов, бескровных и безликих. Вошла Луция, средняя, с чрезмерной и зрелой головой на детском пухлом теле, беломясом и нежном. Подала мне словно бы еще почковидную кукольную ручку, зацвела сразу всем лицом, точно пион, переливавшийся полной розовой луной. Несчастная по причине своих румянцев, бесстыдно выдающих секреты менструации, она опускала глаза и пуще пунцовела от прикосновения пустейшего вопроса, ибо каждый таил намек на ее сверхвпечатлительное девичество. Эмиль, самый старший из кузенов, с белокурыми усами на лице, с которого жизнь словно бы смыла всякое выражение, прохаживался взад-вперед по комнате, сунув руки в карманы сборчатых панталон. Элегантный и драгоценный костюм его хранил на себе отпечаток экзотических стран, откуда кузен Эмиль возвратился. Лицо же, увядшее и помутнелое, ото дня ко дню словно забывало себя, становилось пустой белой стенкой с бледной сеточкой жилок, в которых, как линии на потертой карте, переплетались воспоминания этой бурной и впустую растраченной жизни. Кузен был маэстро карточных искусств, курил длинные благородные трубки и поразительно благоухал ароматом дальних стран. Со взглядом, блуждающим в давних воспоминаниях, он рассказывал преудивительные истории, которые в какой-то момент вдруг обрывались, распадались и развеивались в небытие. Я не спускал с него тоскующих глаз, страстно ожидая, что он обратит на меня внимание и избавит от невыносимой скуки. И мне вдруг показалось, что, уходя в соседнюю ком" нату, он подмигнул. Я поспешил следом. Он низко сидел на маленькой козетке, с коленями, скрещенными чуть ли не на уровне головы, лысой, как бильярдный шар. Казалось, что он -- всего лишь одежда, существующая отдельно. Смятая, сборчатая, брошенная на кресло. Лицо его было словно дуновение лица -- след, оставленный в воздухе неведомым прохожим. Он держал в бледных, голубой эмали ладонях бумажник и что-то в нем разглядывал. Из туманности лица не без усилий возникло выпуклое бельмо бледного глаза, подзывая меня игривым подмигиванием. Я чувствовал к кузену Эмилю непреодолимую симпатию. Он стиснул меня коленями и, тасуя перед моими глазами в умелых руках фотографии, стал показывать изображения нагих женщин и молодых людей в странных позициях. Я стоял, привалясь к нему боком, и глядел на эти нежные тела человеческие отчужденными, невидящими глазами, как вдруг флюид неясного возбуждения, которым внезапно помутился воздух, достиг меня и прошел ознобом тревоги, волной внезапного постижения. А тем временем дымка ухмылки, обозначившаяся под мягкими и красивыми усами, завязь вожделения, напрягшегося на его виске подрагивавшей жилкой, напряжение, какой-то миг державшее его черты сосредоточенными, опять ушли в никуда, и лицо опять заотсутствовало, забыло себя, расточилось. Наваждение 1 Уже тогда город наш все чаще оказывался в хронических тусклых сумерках, зарастал по кромке лишаями тени, пушистой плесенью и мхом цвета железа. Едва распеленатый из коричневых дымов и туманов рассвета, день тотчас же клонился в янтарную послеполуденную пору, на какое-то время, точно темное пиво, делался прозрачным и золотым, чтобы затем сойти под многократно расчлененные фантасмагорические своды многоцветных и обширных ночей. Мы жили на городской площади в одном из тех темных домов с пустыми и слепыми фасадами, которые трудно отличить друг от друга. Это -- причина постоянных промашек. Попавши, допустим, однажды не в то парадное и не на ту лестничную клетку, человек обычно оказывался в невероятном лабиринте чужих квартир, галерей, неожиданных проходов в неведомые дворы и забывал изначальную цель свою, дабы через много дней, возвращаясь с бездорожья удивительных и путаных приключений, в какой-то из тусклых рассветов вспомнить, угрызаясь совестью, о родном доме. Заставленная огромными шкафами, глубокими диванами, бледными зеркалами И фальшивыми базарными пальмами, квартира наша становилась все запущеннее из-за безалаберности матери, просиживавшей в лавке, и разгильдяйства длинноногой Адели, которая, предоставленная сама себе, целые дни проводила перед зеркалами за мешкотным туалетом, повсюду оставляя его следы в виде вычесанных волос, гребешков, раскиданных туфель и корсетов. В квартире было неопределенное число комнат, ибо никто и никогда не знал, какие отданы внаем квартирантам. Иногда случайно отворяли какое-то из этих забытых помещений и оно обнаруживалось пустым: квартирант давно уже съехал, а в месяцами нетронутых комодных ящиках совершались неожиданные открытия. Внизу жили приказчики, и по ночам, случалось, нас будили их стоны, производимые по причине приснившегося кошмара. Зимой, когда на дворе была еще глухая ночь, отец спускался вниз в холодные и темные комнаты, вспугивая свечой впереди себя стаи теней, разбегавшиеся по полу и стенам; он шел будить тяжко храпевших в глухом каменном сне. В свете оставленной отцом свечи они нехотя выпрастывались из грязных постелей, выставляли, садясь на кроватях, босые уродливые ноги и с носком в руке какое-то время еще с наслаждением предавались зеванию -- зеванию, доходившему до сладострастия, до болезненной судороги неба, как это бывает при неудержимой рвоте. В углах недвижно сидели большие тараканы, непомерно увеличенные собственной тенью, которою наделяла каждого горящая свеча и которая не отъединялась, даже когда какое-нибудь из этих плоских безголовых туловищ ни с того ни с сего припускалось бежать жуткой паучиной побежкой. В те дни мой отец начал прихварывать. Уже в первые недели той ранней зимы он, случалось, целыми днями пролеживал в постели среди пузырьков, пилюль и торговых книг, которые приносили ему из лавки. Горький запах болезни оседал на дне комнаты, обои которой все больше и больше густели темными сплетениями арабесок. По вечерам, когда мать приходила из лавки, он бывал взбудоражен и склонен к препирательствам, пенял ей за небрежность делопроизводства, багровея лицом и распаляясь до исступления. Помню, однажды, проснувшись среди ночи, я увидел, как отец в ночной рубахе и босиком бегает по кожаному дивану, удостоверяя таким способом свою ярость беспомощной матери. В иные дни он бывал спокоен, сосредоточен и с головой уходил в свои книги, плутая в непролазных лабиринтах путаных подсчетов. Я вижу в свете коптящей лампы, как он, присев на корточки среди подушек у большого резвого изголовья кровати, покачивается в безмолвной медитации, с огромной тенью от головы на стене. Иногда голова его выныривала из расчетов как бы набрать воздуху, разевала рот, неодобрительно цокала языком, который был сух и горек, и беспомощно озиралась, словно бы чего-то ища. Тогда обычно он потихоньку убегал из постели в угол, где на стене висел заветный прибор, представлявший собой разновидность водяной клепсидры или большой стеклянной ампулы, поделенной на унции и наполненной темным флюидом. Мой отец соединялся с прибором этим, словно бы извилистой болезненной пуповиной, длинною резиновой кишкой и, соединенный таково с печальным приспособлением, сосредоточенно замирал, а глаза его темнели, хотя на побледневшем лице являлось выражение страдания или некоей преступной неги. Потом снова бывали дни тихой сосредоточенной работы, перемежавшейся монологами одиночества. Сидя этак в свете настольной лампы, среди подушек большой кровати, меж тем как комната громадилась ввысь в абажурной тени, объединявшей ее с необъятной стихией заоконной городской ночи,-- он ощущал, не глядя, что пространство обрастает его пульсирующей гущиной обоев, полной шепотов, шипений и шепелявостей. Слышал, не глядя, сговор этот, полный многозначительных подмигиваний, понимающих взглядов, распускающихся меж цветами ушных раковин, которые вслушивались, и темных уст, которые усмехались. Тогда он как бы еще яростней погружался в работу, подсчитывал и суммировал, боясь обнаружить гнев, переполнявший его, и, подавляя искушение кинуться с внезапным криком на всю эту заспинную жизнь, похватать без разбору полные горсти кудрявых этих арабесок, этих букетов глаз и ушей, которые ночь выроила из себя и которые росли и множились, вымерещивая все новые побеги и отростки из породительного пупка потемок. И тогда лишь он успокаивался, когда с отливом ночи обои увядали, сворачивались, роняли лепестки и листву и по-осеннему прореживались, процеживая сквозь себя далекое рассветание. Тут под гомон наобойных птиц в желтой зимней рани он забывался на час-другой густым черным сном. Днями, неделями, когда отец, казалось, погружался в сложные контокорренты, мысли его тайком крались по лабиринтам собственного нутра. Он затаивал дыхание, прислушивался и, когда взгляд его, побелевший и мутный, возвращался из глубей этих, ободрял его улыбкой. Он покамест не верил в назойливые притязания и пропозиции и отклонял их как абсурдные. Если днем это были как бы рассуждения и уговоры, долгие, монотонные раздумья вслух и вполголоса, исполненные иронических интерлюдий и плутовских перепалок, то ночью голоса звучали страстней. Неотложность заявляла о себе все отчетливей и громче, и мы слышали, как он разговаривал с Богом, словно бы моля о чем-то и отвергая что-то настойчиво притязавшее и домогавшееся. И вот в некую ночь возгремел глас сей грозно и неотвратимо, требуя свидетельствовать устами и естеством своим. И вняли мы, как в него вступил дух, как восстал он с постели, высокий и вырастающий во гневе пророческом, давясь крикливыми словами, которые выбрасывал, словно митральеза. Мы слышали гул борьбы и стон отца, стон титана со сломанным бедром, но все еще хулителя. Я никогда не лицезрел пророков Ветхого Завета, однако при виде мужа сего, коего повергнул гнев Божий, широко раскорячившегося над огромным фарфоровым урыльником, неразличимого за вихрем рук и уймой отчаянных телодвижений, над коими все громче возносился голос его, чужой и непререкаемый,-- понял я гнев Господень святых мужей. Это был диалог грозный, как разговор громов. Зигзаги отцовых рук раздирали на куски небо, а в разрывах являлся лик Иеговы, раздутый гневом и плюющий проклятия. Не глядя, зрел я его, грозного Демиурга, возлежащего на тьмах, точно на Синае; утвердив могучие руки на портьерном карнизе, прижимал он огромный лик свой к верхним стеклам окна, на коих чудовищно уплощался мясистый нос его. Я слышал его глас в паузах пророческой тирады моего отца, слышал могучий рык раздутых губ, от которого звенели стекла, смешанный со взрывами отцовых заклятий, молений и угроз. Временами голоса делались тише и неприметно унимались, точно бормотание ветра в печной трубе, но потом вдруг опять разражались широким шумным скандалом, бурею перемешанных всхлипов и проклятий. Внезапно темным зевком отворилось окно, и полотнище тьмы пахнуло в комнату. При вспышке молнии увидел я отца моего в разметавшемся белье -- со страшным проклятием плеснул он могучим выплеском за окно в ночь, шумную, как раковина, содержимое ночного горшка. 2 Отец потихоньку мельчал и увядал на глазах. Сидя на корточках среди больших подушек с дико взъерошенными пучками седых волос, он вполголоса разговаривал сам с собой, полностью погруженный в какую-то путаную внутреннюю жизнь. Могло показаться, что личность в нем распалась на множество переругавшихся и взаимоисключающихся индивидов, ибо он громко ссорился сам с собой, настойчиво и страстно вел переговоры, убеждал и умолял или же становился вдруг похож на руководителя сходки множества строптивцев, которых пытался с невероятными затратами пыла и красноречия примирить. Но всякий раз шумные собрания этих пылких темпераментов в конце концов распадались среди проклятий, оскорблений и брани. Потом наступал период относительного успокоения, внутренней умиротворенности, блаженной безмятежности. Снова огромные фолианты бывали разложены на постели, на столе, на полу, и какое-то скрупулезное спокойствие работы воцарялось в свете лампы над белой постелью ложа, над склоненной седой головой моего отца. А когда мать поздним вечером возвращалась из лавки, отец оживлялся, звал ее подойти и с гордостью показывал превосходные цветные переводные картинки, каковые тщательно перевел на страницы гроссбуха. Тогда мы и приметили, что отец ото дня ко дню уменьшается, точно орех, усыхающий в скорлупе. Атрофии этой ничуть не сопутствовал упадок сил. Наоборот, его здоровье, настроение, активность казались удовлетворительными. Теперь он частенько смеялся, громко и щебетливо, можно даже сказать -- буквально помирал со смеху, или же стучал по кровати и целыми часами, бывало, с разными интонациями сам себе отвечал "войдите". Время от времени он слезал с постели, вскарабкивался на шкаф и, присев на корточки под потолком, наводил порядок в старой рухляди, пыльной и поржавелой. Иногда ставил он рядышком два стула и, отжавшись на подлокотниках, раскачивая ногами взад-вперед, ловил горящим взглядом в наших лицах удивление и поощрение. С Богом, похоже, он помирился окончательно. По ночам иногда в окне спальни являлся лик бородатого Демиурга, облитый темным пурпуром бенгальского света, и какое-то время мягкосердечно глядел на крепко спавшего, мелодичный храп которого блуждал, казалось, по неведомым пространствам сонных миров. В пору долгих полутемных послеполуденных часов той поздней зимы отец мой время от времени исчезал на целые часы в тесно забитых всякой рухлядью чуланчиках, что-то упорно разыскивая. И часто бывало во время обеда, когда все собирались за столом, отец не появлялся. Матери приходилось долго звать "Иаков" и стучать ложкой по столу, прежде чем он вылезал из какого-нибудь шкафа, облепленный лохмами пыли и паутины, со взглядом отсутствующим и погруженным в запутанные, всепоглощающие, одному ему известные дела. Иногда влезал он на карниз и застывал в той же позе, что и большое чучело коршуна, симметрично висевшее на стене по другую сторону окна. В неподвижной этой позе, на корточках, с затуманившимся взглядом и хитрой иронической миной он оставался часами, чтобы вдруг, когда кто-то входил, замахать руками, точно крыльями, и запеть по-петушьи. Мы перестали обращать на эти чудачества внимание, а он в них день ото дня погружался все более. Словно бы вовсе избавленный от телесных потребностей, неделями не принимая пищи, он с каждым днем все больше втягивался в хитроумные и причудливые предприятия, к которым мы не бывали снисходительны. Глухой к нашим уговорам и просьбам, он отвечал клочками своего внутреннего монолога, течения которого ничто извне не могло нарушить. Вечно хлопочущий, болезненно оживленный, с красными пятнами на сухих щеках, он не замечал нас и не видел. Мы привыкли к его неопасному присутствию, к его тихому бормотанию, к его ребяческому, обращенному в себя щебету, трели коего звучали как бы на втором плане нашего времени. В ту пору он, случалось, исчезал уже на много дней, терялся где-то в глухих закоулках квартиры, и его невозможно было отыскать. Постепенно исчезновения эти перестали производить на нас впечатление, мы к ним привыкли, и, когда спустя много дней он объявлялся, на пару дюймов уменьшившийся и похудевший, это ненадолго занимало наше внимание. Мы просто перестали принимать его в расчет, так сильно отдалился он ото всего, что свойственно людям и реальности. Узелок за узелком отвязывался он от нас, одну за другой обрывал нити, соединявшие его с человеческим сообществом. То немное, что от него еще оставалось,-- мизерность телесной оболочки да горстка бессмысленных чудачеств -- могло исчезнуть в некий день столь же незаметно, как кучка мусора, скапливавшаяся в углу, которую Аделя всякий день выносила в мусорный ящик. Птицы Наступили желтые нудные зимние дни. Порыжелую землю накрыла дырявая, истертая, коротковатая скатерть снега. На многие крыши его не хватило, и они стояли черные или ржавые, гонтовые стрехи и ковчеги, скрывая в себе закопченные пространства чердаков -- черные обугленные соборы, ощетинившиеся ребрами стропил, обрешетин и стяжек, темные легкие зимних ветров. Всякий рассвет обнаруживал новые печные трубы и дымники, выросшие в ночи, выдутые ночным ветром черные дудки бесовского органа. Трубочисты не могли совладать с воронами, наподобие живых черных листьев обседавшими по вечерам ветви деревьев возле костела, внезапно с хлопаньем крыльев срывавшимися, чтобы снова прилипнуть каждая к своему месту на своей ветке; на рассвете же снимались они большими стаями -- туманы сажи, хлопья копоти, плещущиеся и фантастические, пятная мелькающим карканьем мутно-желтые полосы рассвета. Дни отвердели от холода и скуки, как прошлогодние караваи хлеба. Их надрезали тупыми ножами, без аппетита, с ленивой сонливостью. Отец уже не выходил из дому. Он топил печи, постигая глубинную сущность огня, интуитивно ощущая соленый металлический привкус и копченый запах зимнего пламени, холодную ласку саламандр, лижущих сверкающую сажу в глотке дымохода. Еще он с увлечением производил всевозможные починки в верхних пространствах комнаты. В любое время дня можно было видеть, как, присев на верхушке стремянки, он мастерил что-то под потолком, на карнизах высоких окон, возле шаров и цепей висячих ламп. По обычаю маляров он пользовался стремянкой, как огромными ходулями, и прекрасно чувствовал себя в этой птичьей перспективе вблизи нарисованного неба, арабесок и потолочных птиц. Практические житейские дела все меньше и меньше интересовали его. Когда мать, озабоченная и встревоженная его состоянием, пыталась повести разговор о торговых делах, о платежах ближайшего "ультимо", он слушал рассеянно, чем-то обеспокоенный, с дергающимся отсутствующим лицом. Ни с того ни с сего он вдруг прерывал ее заклинающим взмахом руки, чтобы отбежать в угол комнаты, прильнуть ухом к щели в полу и с поднятыми указательными пальцами обеих рук -- что выражало крайнюю важность исследования -- вслушиваться. Мы в то время не понимали огорчительной причины подобных причуд, подспудно зревшего печального комплекса. Мать не имела над ним никакой власти, зато огромным почетом и вниманием он дарил Аделю. Уборка комнаты бывала для него большой и важной церемонией, и он никогда не упускал случая присутствовать, со смесью страха и сладостного трепета наблюдая за всеми действиями Адели, которым придавал какой-то глубокий символический смысл. Когда девушка молодыми и смелыми движениями шаркала длинной шваброй по полу, это было выше его сил. Из глаз отца бежали слезы, лицо заходилось в тихом смехе, а тело потрясала упоительная судорога оргазма. Чувствительность к щекотке доводила его до умопомрачения. Аделе достаточно было протянуть палец, словно бы в намерении пощекотать, и он в дикой панике бежал через все комнаты, захлопывая за собой двери, чтобы в последней повалиться животом на кровать и заизвиваться в конвульсиях смеха под воздействием всего лишь воображаемой картины, с которой не мог совладать. По этой причине Аделя имела над отцом власть почти неограниченную. В то время мы впервые и отметили у него страстный интерес к животным. Спервоначалу это была страсть охотника и художника одновременно, а возможно, и более глубинная зоологическая симпатия твари к единокровным и столь отличным формам жизни, экспериментирование в неопробованных реестрах бытия. Лишь много позже дело приняло пугающий, путаный, довольно грешный и противный природе оборот, который лучше бы не обнародовать. Началось все с высиживания птичьих яиц. Затрачивая немало усилий и денег, отец выписывал из Гамбурга, из Голландии, с африканских зоологических станций оплодотворенные птичьи яйца и подкладывал их высиживать огромным бельгийским курам. Процедура эта -- проклевывание птенцов, видом и окраской сущих кикимор,-- была чрезвычайно занимательна и для меня. В этих монстрах с огромными фантасмагорическими клювами, тотчас же после появления на свет широко разевавшимися, с алчно шипящими безднами глоток, в этих ящерах с хилыми, нагими телами горбунов невозможно было угадать будущих павлинов, глухарей и кондоров. Помещенное в корзинки, в вату, горынычево это отродье возносило на тонких шеях слепые, заросшие беловатой плевой головы, беззвучно квакая немыми гортанями. Мой отец расхаживал вдоль полок в зеленом фартуке, точно садовник вдоль парников с кактусами, и вызволял из небытия слепые эти, пульсирующие жизнью пузыри, неуклюжие эти утробы, приемлющие внешний мир только в форме пищи, эти наросты жизни, на ощупь прорывающиеся к свету. Через недели две после того, как эти слепые почки жизни лопались ради света, комнаты наполнялись цветастым гомоном, мерцающим щебетом новых жильцов. Они обседали карнизы штор, навершия шкафов, гнездились в гущине оловянных ответвлений и завитушек многоветвистых висячих ламп. Когда отец штудировал большие орнитологические атласы и листал цветные таблицы, казалось, из них и вылетали пернатые мороки, наполняя жилье цветным порханием, лоскутьями пурпура, клочьями лазури, медной зелени и серебра. В пору кормежки они создавали на полу цветную шевелящуюся грядку, живой ковер, который, стоило кому-либо появиться, распадался, чтобы снова расположиться в подпотолочных сферах комнаты. Мне особенно запомнился кондор, громадная голошеяя птица, с морщинистым в обильных наростах ликом. Это был худой аскет, лама буддийский, исполненный невозмутимого достоинства, манерой и поведением следующий железному церемониалу великого своего рода. Сидя против отца, недвижимый в своей монументальной позе вековечного египетского божества, с глазом, затянутым белесоватым бельмом, которое надвигал он сбоку на зрачок, дабы совершенно замкнуться в созерцании своего достойного одиночества,-- кондор со своим каменным профилем казался старшим братом отца. То же самое вещество плоти, сухожилий и сморщенной грубой кожи, тот же лик, высохший и костистый, те же ороговевшие глубокие глазницы. Даже сильные руки в узлах, длинные худые кисти отца с выпуклыми ногтями, имели аналог в когтистой лапе кондора. Когда я глядел на уснувшую птицу, меня не покидало ощущение, что передо мной мумия -- усохшая, а потому уменьшенная мумия моего отца. Полагаю, что и от внимания матери не ускользнуло столь поразительное сходство, хотя мы никогда этой темы не касались. Примечательно, что кондор пользовался тем же, что и отец, ночным сосудом. Не ограничиваясь выведением из яиц все новых и новый особей, мой отец устраивал на чердаке птичьи свадьбы, рассылал сватов, привязывал в чердачных дырах и прозорах стосковавшихся соблазнительных невест и добился в конце концов того, что кровля нашего дома, огромная двускатная гонтовая кровля, сделалась воистину птичьим постоялым двором, Ноевым ковчегом, к которому слетались всякого рода летуны из далеких сторон. Даже годы спустя после ликвидации пернатого хозяйства сохранялась в птичьем мире традиция нашего дома, и в период весенних перелетов опускались, бывало, к нам на крышу целые тучи журавлей, пеликанов, павлинов и всяческого птичьего народа. Увы, после недолгого великолепия довольно скоро дела приняли печальный оборот. Довольно скоро, ибо пришлось переселить отца в мансарду, в две комнаты, служившие нам кладовками для старья. Уже спозаранку там раздавалось смешанное курлыканье птичьих голосов. Деревянные короба чердачных комнат, усиленные резонансом подкровельного пространства, буквально звенели гомоном, хлопаньем крыльев, пением, токованием и бульканьем. На несколько недель мы потеряли отца из виду. Лишь изредка спускался он в квартиру, и тогда бросалось в глаза, что отец словно бы уменьшился, похудел и сжался. За столом он, забывшись, срывался со стула и, маша руками, точно крыльями, издавал протяжное пение, а глаза его заволакивались мутью бельма. Потом, сконфуженный, он смеялся вместе с нами и старался выходку свою представить шуткой. Однажды в дни генеральной уборки в птичье царство отца неожиданно заявилась Аделя. Остановившись в дверях, она принялась всплескивать руками по причине стоявшего в воздухе смрада и помета, завалившего полы, столы и мебель. Затем, не долго думая, она распахнула окно и с помощью длинной швабры водоворотом завертела все птичье множество. Взметнулась адская туча перьев, крыльев и крика, в которой Аделя, подобная ополоумевшей Менаде, скрытой за мельницей своего тирса, плясала танец уничтожения. Отец мой, махая руками, в ужасе пытался подняться в воздух вместе с птичьей стаей. Крылатый туман меж тем медленно прореживался, и в конце концов на поле боя осталась одна Аделя, обессиленная, запыхавшаяся, а еще мой отец с горестной и устыженной миной, готовый на любую капитуляцию. Спустя малое время отец спустился со ступенек своего доминиона -- сломанный человек, король-изгнанник, потерявший трон и власть. Манекены Птичье предприятие отца было последней вспышкой разноцветности, последней и помпезной контратакой, которую неисправимый этот импровизатор, этот фехтмейстер воображения повел на шанцы и редуты выхолощенной и пустой зимы. Лишь теперь мне понятно одинокое геройство, с каким, один как перст, объявил он войну безбрежной стихии скуки, окостенившей город. Лишенный всякой поддержки, не видя с нашей стороны одобрения, защищал сей преудивительный муж проигранное дело поэзии. Он был волшебной мельницей, в ковши которой сыпались отруби пустых часов, чтобы в валках зацвести всеми цветами и ароматами пряностей Востока. Но мы привыкли к великолепному шарлатанству метафизического этого престидижитора, мы предпочитали недооценивать его суверенную магию, упасавшую нас от летаргии пустых дней и ночей. Аделе даже не выговорили за ее бессмысленный и тупой вандализм. Напротив, мы ощущали некое низменное удовлетворение, позорную сатисфакцию по поводу пресечения роскошеств, от которых алчно вкусили досыта, чтобы вероломно уйти от ответственности за них. Быть может, была в изм