сающих приключений. Пан В углу меж тыльных сарайных стен и пристроек был дворовый заулок, отдаленное последнее его ответвление, замкнутое между кладовкой, нужником и заднею стеной курятника -- глухой залив, за которым уже не было выхода. Это был самый дальний мыс, Гибралтар двора, в отчаянии бившийся головою в тупиковый забор из горизонтальных досок -- замыкающую и распоследнюю стену мира сего. Из-под замшелых заборных досок тянулась нитка черной, вонючей воды, никогда не просыхающая жила гниющей жирной грязи -- единственная дорога, уходившая в зазаборный мир. Однако отчаяние смрадного заулка так долго колотилось головой В СВОЮ огорожу, что расшатало одну из горизонтальныx могучих досок. Мы, мальчишки, довершили остальное и вывернули, выдвинули тяжкую замшелую доску из пазов. Так проделали мы брешь, отворили окно к солнцу. Утвердив ногу на доске, переброшенной мостком через лужу, узник двора мог в горизонтальной позиции протиснуться в щель, допускавшую его в новый, продутый ветерками и обширный мир. Там был большой одичавший старый сад. Высокие груши, развесистые яблони росли редкими мощными группами, осыпанные серебряным шелестом, кипящей сеткой белесых бликов. Буйная и разная некошеная трава пушистою шубой покрывала волнистую землю. Тут были обыкновенные травяные луговые стебли с перистыми кисточками колосьев; была тончайшая филигрань дикой петрушки и моркови; сморщенные и шершавые листики будры и глухой крапивы, пахнувшие мятой; волокнистый глянцевый подорожник, крапленный ржавью, выбросивший кисти грубой багровой крупы. Все это, спутанное и пушистое, было напоено тихим воздухом, подбито голубым ветром и насыщено небом. Лежащего на траве накрывала вся голубая география облаков и плывущих континентов, а дышал он целой широкою картою небес. От общения с воздухом листы и побеги покрывались хрупкими волосками, мягким налетом пуха, шерсткой щетиной крючочков, служивших как бы для цепляния и удержания струений кислорода. Налет этот, нежный и белесый, роднил листья с атмосферой, придавал им серебристый, серый лоск воздушных волн, теневых задумчивостей меж двух проблесков солнца. Одно же из растений, желтое и полное млечного сока в бледных стеблях, надутое воздухом, гнало из своих полых побегов уже и сам воздух, сам пух в виде перистых осотовых шаров, рассыпаемых дуновением ветра и беззвучно вбираемых лазурным безмолвием. Сад был обширен, расходился несколькими рукавами и мог быть поделен на климатические зоны. С одной стороны был он открыт, переполнен молоком небес и воздухом и небесам этим подстилал наимягчайшую, наинежнейшую, наипышнейшую зелень. Однако по мере того, как уходил в глубь долгого рукава и погружался в тень между тыльной стеной заброшенной фабрики содовых вод и длинной заваливающейся стеной сарая, он заметно мрачнел, делался нелюбезен, резок и небрежен, дико и неряшливо продлевался, свирепствовал крапивою, ощетинивался чертополохами, шелудивел всякой сорной травой, чтобы в самом конце своем, между стен, в широком прямоугольном заливе, потерять всякую меру и обезуметь. Там уже был не сад, но пароксизм неистовства, взрыв бешенства, циническое бесстыдство и беспутство. Там рассвирепевшие, дававшие выход своей ярости, верховодили полые одичалые капусты лопухов -- исполинские ведьмы, высвобождающиеся средь бела дня из широких своих юбок, скидывающие их, юбку за юбкой, покуда вздутые, шуршащие, драные лохмотья полоумными лоскутьями не погребали под собой склочное это, прижитое в блуде отродье. А прожорливые юбки, распухая и распихиваясь, лезли одна на другую, раздавались вширь, перекрывались одна другою и, разом вырастая вздутым множеством листовых противней, достигали даже низкой стрехи сарая. Там это и случилось, и там я увидел его единственный раз в жизни в обмеревший от зноя полуденный час. Это была минута, когда время, ошалелое и дикое, выпрастывается из лямки событий и, словно беглый побродяга, с воплем мчится напрямик через поля. Лето же, оставшись без призора, растет повсюду без меры и удержу, в каждой точке вдвойне и втройне, дико и стремительно перерастая в другое какое-то преступное время, в неведомый масштаб, в умопомрачение. В эту пору дня я, потеряв голову, предавался ловле бабочек, страстным преследованиям мелькающих этих пятен, этих странствующих белых лоскутов, трепыхающихся в пламенном воздухе неуклюжими метаниями. И получилось так, что одно из ярких пятен распалось в полете на два, затем на три -- и поразительное это, ослепительно белое троеточие вело меня, как блуждающий огонек, сквозь неистовство чертополоха, пылавшего в солнце. Перед лопухами я остановился, не осмеливаясь вступить в глухой их провал. И тогда я внезапно увидел его. Он объявился мне сидящим на корточках в чащобе лопухов, достигавших ему до подмышек. Я видел мясистые плечи в грязной рубахе и неопрятную рвань сюртука. Притаившийся, словно для прыжка, он сидел, как будто спину его согнула великая тягота. Тело его с натугой дышало, а с медного, блестевшего на солнце лица струился пот. Неподвижный, он казался тяжко работающим, бездвижно единоборствовавшим с неким непомерным бременем. Я стоял, пригвожденный его взглядом, взявшим меня в клещи. Это было лицо бродяги или пропойцы. Пучок грязной пакли торчал надо лбом высоким и, словно обточенный рекой каменный валун, выпуклым. Однако чело это исполосовано было глубокими бороздами. Неизвестно, мука ли, палящий ли жар солнца, сверхчеловеческое ли напряжение ввинтились так в обличье его и напрягли черты, вот-вот готовые лопнуть. Черные глаза вперились в меня с напряжением величайшего отчаяния, а может быть, и боли. Глаза глядели и не глядели, видели меня и не видели. Это были вылупленные глазные яблоки, напряженные величайшим упоением страдания или неуемным наслаждением восторга. И внезапно от лица этого, стянутого донельзя, отъединилась некая жуткая, искаженная страданием гримаса, и гримаса эта росла, вбирала в себя сказанные помешательство и вдохновение, набухая ими, все более выпяливаясь, покуда не прорвалась рыкающим хрипящим кашлем смеха. Потрясенный, я видел, как, грохоча смехом могучей груди, он медленно поднялся с корточек и, сутулый, как горилла, с руками в опадающих лохмотьях штанов, побежал прочь, шлепая большими прыжками сквозь гремящие противни лопухов -- Пан без флейты, всполошенный и ретирующийся в родимые свои дремучие дебри. Пан Кароль В субботу за полдень мой дядя Кароль, соломенный вдовец, отправлялся пешком к жене и детям, проживавшим летом на даче, расположенной в часе пути от города. После отъезда жены квартира стояла неубранной, постель никогда не застилалась. Пан Кароль приходил домой глубокой ночью, поруганный и опустошенный ночными похождениями, которые увлекали его тогдашние дни, знойные и пустые. Скомканная, прохладная, невероятно раскиданная постель оказывалась для него в то время блаженной гаванью, спасительным островом, к которому он припадал из последних сил, словно жертва кораблекрушения, много дней и ночей носимая по бурному морю. Ощупью в потемках валился он куда-то меж белевших горами, хребтами и завалами прохладных перин и спал, как лег, в неведомом направлении, задом наперед, головою вниз, вмявшись теменем в пушистую мякоть постели, как если бы во сне хотел провертеть, пройти насквозь эти разросшиеся к ночи могучие массивы перин. Во сне он боролся с постелью, как пловец с водой, трамбовал ее, месил телом, как огромную дежу теста, в которую провалился, и просыпался в брезжущем утре, задыхающийся, мокрый от пота, выброшенный на берег постельной этой груды, с которой так и не совладал в тяжком ночном единоборстве. Полувыброшенный из глубей сна, какое-то время он висел, не приходя в память, на кромке ночи, хватая ртом воздух, а постель росла вокруг него, вспухала и скисала -- и снова заращивала его завалом тяжелого беловатого теста. Так спал он допоздна, почти до полудня, а по белой, плоской, большой равнине подушек странствовал укрощенный сон его. По этим белым большакам он мешкотно возвращался в себя, в день, в явь -- и наконец открывал глаза, словно проснувшийся пассажир, когда поезд останавливается на станции. В комнате обретался отстоявшийся полумрак с осадком из многих дней одиночества и тишины. Только окно кипело утренним роением мух и ослепительно горели шторы. Пан Кароль вызевывал из тела своего и глубей ям телесных остатки вчерашнего дня. Зевание пронимало его, как конвульсия, как если бы выворачивало наизнанку. Так исторгал он из себя песок этот, тяжесть эту -- непереваренные должки дня минувшего. Таково себе потрафив и почувствовав себя вольготнее, он вносил в записную книжку расходы, подсчитывал, прикидывал и мечтал. Потом долго и неподвижно лежал с остекленевшими глазами цвета воды, выпуклыми и влажными. В водянистом полумраке комнаты, подсвеченном рефлексами знойного зашторного дня, глаза его, точно маленькие зеркальца, отражали все яркие объекты: белые пятна солнца в оконных щелях, золотой прямоугольник штор -- и повторяли, словно капли воды, всю комнату с тишиной ковров и пустых стульев. Между тем день за шторами все пламенней гудел жужжанием мух, одуревших от солнца. Окно не вмещало всего белого пожара, и шторы теряли сознание от собственных светлых колыханий. Он выбирался из постели и какое-то время оставался на ней сидеть, бессмысленно мыча. Его почти сорокалетнее тело уже располагалось к полноте. В организме, заплывающем жиром, измученном половыми излишествами, но все еще переполняемом буйными соками, сейчас, в тишине этой начинала, похоже, неспешно дозревать грядущая его судьба. Меж тем как сидел он так в бессмысленном вегетативном остолбенении, весь кровообращение, респирация и подспудное пульсирование соков, из глубин его тела, потного и во многих местах волосатого, разрасталась некая неведомая, несформулированная будущность, словно бы чудовищный нарост, фантастически вырастающий до неведомых размеров. Он не поражался ему, ибо уже ощущал свою тождественность с тем неведомым и огромным, что имело наступить, и рос вместе к ним без протеста, в удивительном согласии, оцепенев в спокойном ужасе, распознавая самого себя в тех колоссальных выцветах, в тех фантастических нагромождениях, какие зрели перед его внутренним взором. Один глаз его при этом слегка сдвигался кнаружи, словно бы переходил в другое измерение. Потом из бессмысленной этой отуманенности, из запропастившихся этих далей он снова возвращался в себя и в действительность; замечал на ковре ступни свои, дебелые и нежные, как у женщины, и потихоньку вытаскивал золотые запонки из манжет дневной рубахи. Затем отправлялся на кухню и обнаруживал там в тенистом закутке ведерко с водой -- кружок тихого чуткого зеркала, которое -- единственно живое и посвященное существо в пустом жилище -- ожидало его. Он наливал в таз воды и пробовал кожей ее тусклую и застойную сладковатую мокроту. Долго и тщательно занимался он туалетом, не торопясь и делая паузы между отдельными манипуляциями. Жилище, пустое и запущенное, не признавало его, мебель и стены взирали с молчаливым неодобрением. Он чувствовал себя, входя в их немоту, незваным гостем в подводном этом затонувшем королевстве, где проходило иное, особое время. Коричные лавки В самые краткие сонливые зимние дни, по обоим концам -- с утра и вечера -- отороченные меховою каймою сумерек, когда город все глубже уходил в лабиринты зимних ночей, надсадно призываемый недолгим рассветом одуматься и вернуться, отец мой был уже утрачен, запродан, повязан присягой тому миру. Лицо его и борода изобильно и дико зарастали в это время седым волосом, торчащим неодинаковыми пучками, щетиной, длинными кисточками, вылезавшими из бородавок, бровей и ноздрей -- что придавало ему вид старого взъерошенного лиса. Обоняние и слух отца невероятно обострялись, а по игре немого напряженного лица было заметно, что, пользуясь чувствами этими, он пребывает в постоянном контакте с незримой жизнью темных закутков, мышьих нор, трухлявых порожних пространств под полами и дымоходов. Все шорохи, ночные скрипы, тайная и трескучая жизнь полов находили в нем безошибочного и чуткого подстерегателя, соглядатая и пособника. Это поглощало его настолько, что он безраздельно погружался в недоступную всем нам жизнь, о которой и не собирался свидетельствовать. Частенько, когда штучки незримых сфер бывали уж слишком нелепы, случалось ему, ни к кому не обращаясь, отрясать пальцы и тихо посмеиваться; при этом он обменивался понимающим взглядом с нашей кошкой, которая -- тоже причастная тому миру -- поднимала свое циничное холодное полосатое лицо, щуря от скуки и равнодушия раскосые щелки глаз. Во время обеда он, с повязанной под шею салфеткой, иногда откладывал нож и вилку, вставал кошачьим движением, подкрадывался на подушечках пальцев к дверям пустой соседней комнаты и с величайшими предосторожностями заглядывал в замочную скважину. Затем, растерянно улыбаясь, словно бы сконфуженный, возвращался к столу, хмыкал и что-то невнятно бормотал, что относилось уже к внутреннему монологу, целиком его поглощавшему. Чтобы как-то отца развеять и отвлечь от болезненных наваждений, мать водила его на вечерние прогулки, и он шел молча, не сопротивляясь, но и неохотно, рассеянный и отсутствующий. Однажды мы даже отправились в театр. В который раз оказались мы в обширной, худо освещенной и неопрятной зале, полной сонного гомона и бестолковой сутолоки. Но стоило преодолеть людскую толчею, и перед нами возник огромный бледно-голубой занавес, точь-в-точь небеса иного какого-то небосвода. Большие намалеванные розовые маски, раздувая щеки, утопали в громадном полотняном пространстве. Искусственное небо плыло вдоль и поперек и распростиралось, преполняясь грандиозным дыханием пафоса и широкого жеста, атмосферой ненастоящего блистающего мира, сотворяемого на гулких лесах сцены. Трепетание, плывущее по огромному облику этих небес, дыхание огромного полотна, которым разрастались и оживали маски, выдавало иллюзорность неба, производя то самое содрогание действительности, какое в метафизические миги ощущается нами как мерцание тайны. Маски трепетали красными веками, цветные уста беззвучно шептали что-то, а я знал -- наступит момент, когда напряжение тайны достигнет апогея, небесное половодье занавеса лопнет, вознесется и обнаружит нечто небывалое и ослепительное. Однако дождаться этого мне было не суждено, ибо отец вдруг забеспокоился, стал хвататься за карманы и, наконец, объявил, что оставил дома бумажник с деньгами и важными документами. После короткого совета с матерью, на котором добропорядочность Адели была подвергнута незамедлительной огульной оценке, мне было предложено отправиться домой на розыски. По мнению матери, до начала было довольно времени и при моей расторопности можно было вовремя поспеть обратно. И я отправился в ночь, зимнюю и цветную от небесной иллюминации. Была она одною из тех ясных ночей, когда звездный небосвод столь обширен и разветвлен, словно бы распался, разъединился и разделился на лабиринты отдельных небес, каждого из которых станет одарить целый месяц ночей зимних и накрыть своими цветными серебряными абажурами все их заполночные перипетии, скандалы и карнавалы. Непростительным легкомыслием было посылать подростка в такую ночь с поручением важным и неотложным, ибо в полусвете ее многократно множатся, перепутываются и меняются местами улицы. Можно даже сказать, что из городских недр возникают улицы-парафразы, улицы-двойники, улицы мнимые и ложные. Очарованное и сбитое с толку воображение чертит призрачные планы города, вроде бы давно известные и знакомые, где у странных этих улиц есть место и название, а ночь в неисчерпаемом плодоношении своем не находит ничего лучшего, как поставлять все новые и новые обманные конфигурации. Стоит без особого умысла сократить дорогу, воспользоваться не всегдашним, а каким-то незнакомым проходным двором, и начинаются искусы ночей зимних. Возникают соблазнительные варианты пересечения головоломного пути каким-то нехоженым поперечным проулком. Однако на этот раз все случилось по-другому. Пройдя несколько шагов, я спохватился, что ушел без пальто, и хотел было вернуться, но решил не терять времени, поскольку ночь не была холодна, а совсем напротив -- пронизана струениями странного тепла, дыханием некоей псевдовесны. Снег съежился белыми ягнятами, невинным прелестным руном, благоухавшим фиалками. В таковых же ягнят разбрелось и небо, где вездесущий месяц старался за двоих, являя в своей многократности все фазы и положения на небосводе. Небеса, словно бы в нескольких анатомических препарациях, обнажали в тот день свое внутреннее устройство, обнаруживая спирали и слои света, сечения сияющих зеленых глыб ночи, плазму пространств, вещество ночных роений. В такую ночь невозможно идти Подвальем или другой какой темной улицей, то есть изнанкой или, правильней сказать, подоплекой четырех сторон площади, и при этом не вспомнить, что в столь поздний час еще открыты некоторые из престранных и ужасно заманчивых магазинчиков, о которых вспоминаешь не всякий день. Я именую их коричными лавками из-за темных деревянных панелей цвета корицы, которыми обшиты стены. К этим и в самом деле благородным торговлям, открытым допоздна, меня всегда горячо и неудержимо тянуло. Тускло освещенные темные и торжественные помещения пахли глубоким запахом красок, благовоний, лака, ароматом неведомых стран и редкостных тканей. Тут можно было найти бенгальские огни, волшебные шкатулки, марки давно не существующих стран, китайские переводные картинки, индиго, малабарскую канифоль, живых саламандр и василисков, яйца экзотических насекомых, попугаев, туканов, корень Мандрагоры, нюрнбергские механизмы, гомункулов в цветочных горшках, микроскопы, подзорные трубы и, конечно же, редкие и особенные книжки -- старинные фолианты с превосходными гравюрами и преудивительными историями. Помню старых степенных купцов, преисполненных мудрости и понимания самых сокровенных пожеланий клиента, обслуживавших гостя в тактичном молчании и при этом глядя долу. Была там еще и книжная лавка, где однажды, совлекая покровы с тайн мучительных и упоительных, я разглядывал редкие и запретные издания тайных клубов. Бывать в этих лавках случалось редко -- причем пускай с небольшой, но достаточной суммой в кармане. Так что небрегать появившейся возможностью, невзирая на важность миссии, доверенной вашему усердию, было нельзя. Чтобы попасть на улицу с ночной торговлей, я решил свернуть в боковой переулок и миновать два-три перекрестка. От главной цели это отдаляло, но можно было наверстать время, возвращаясь дорогой на Соляные Копи. Подгоняемый желанием посетить коричные лавки, я поворотил в известную мне | улицу и скорее летел, чем шел, следя, однако, за тем, чтобы не сбиться с дороги. Я миновал уже третий или четвертый перекресток, а заветной улицы все не было. Ко всему еще я не узнавал и места. Лавок было не видать. Я оказался на тротуаре с домами сплошь без подъездов, окна которых -- плотно затворенные окна -- слепли отблеском месяца. Нужная мне улица, откуда эти дома доступны, вероятно, лежит по другую их сторону, решил я и, с тревогой ускоряя шаги, раздумал заходить в лавки. Только бы скорее выбраться в знакомые кварталы. Я достиг уличного завершения, не представляя, куда оно меня выведет, и оказался на широком, негусто застроенном тракте, весьма долгом и прямом. На меня тотчас пахнуло дыханием открытого пространства. Здесь, или вдоль тротуаров, или в глубине садов, стояли живописные виллы, нарядные дома состоятельных людей. Меж них виднелись парки и стены фруктовых садов. Это несколько напоминало Лешнянскую улицу в ее нижнем и редко посещаемом конце. Лунный свет, растворенный в тысячах агнцев и в серебряных небесных чешуях, был бледен и светел, словно бы стоял белый день, и в серебряном пейзаже чернелись только парки и сады. Внимательно приглядевшись к одной из построек, я решил, что передо мною тыльный, прежде мне незнакомый фасад гимназии. Меж тем я оказался у подъезда, который, к удивлению моему, был отворен и освещен внутри. Я вошел и очутился на красной дорожке коридора. Я полагал, что исхитрюсь пройти незамеченным здание насквозь и выбраться через парадный вход, прекраснейшим образом сократив себе дорогу. Тут вспомнил я, что в поздний этот час в классе учителя Арендта идет один из тех дополнительных уроков, устраиваемых чуть ли не за полночь, на которые мы сходились в зимнюю пору, горя благородным рвением к занятию рисунком, которое пробудил в нас отменный педагог. Маленькая группка самых прилежных казалась затерянной в большом темном классе, на стенах которого изламывались и великанились тени наших голов, сотворяе-мые двумя куцыми свечками, горевшими в бутылочных горлышках. Сказать по совести, рисовали мы в дополнительные часы не так чтобы много, да и учитель не ставил нам конкретных задач. Кое-кто приносил из дому подушки и устраивался сладко подремать на скамьях. И только усерднейшие трудились возле свечки, в золотом круге ее сияния. Обычно мы долго ждали учителя, скучая в сонливых разговорах. Наконец, отворялись двери его комнаты, и он появлялся, маленький, с красивой бородой, исполненный эзотерических усмешек, деликатных умолчаний и ароматов таинственности. Он быстро притворял за собою двери кабинета, в которых, покуда было отворено, за его спиной толпилось множество гипсовых теней, фрагменты античных Данаид, Танталидов и скорбящих Ниобид -- весь печальный бесплодный Олимп, долгие годы прозябающий в музее слепков. Сумрак помещения бывал мутен даже днем, сонливо перемежаясь гипсовыми грезами, пустоглазыми взглядами, тусклеющими овалами и отрешенностями, уходящими в небытие. Нам, бывало, нравилось подслушивать у дверей тишину, полную вздохов и шепотов гипсового этого развала, крошившегося в паутине, этого разрушавшегося в скуке и однообразии заката богов. Исполненный благоговения учитель с достоинством прохаживался меж пустых парт, где, разбросанные маленькими кучками, мы что-то рисовали в сером отсвете зимней нот: Было укромно и сонно. Кое-кто из однокашников укладывался спать. Свечки тихо догорали в бутылках. Учитель копался в глубоком стеклянном шкафу, заваленном старинными фолиантами, стародавними иллюстрациями, гравюрами и редкими изданиями. Сопровождая объяснения эзотерической жестикуляцией, он листал перед нами старые литографии сумеречных ландшафтов, ночные заросли, аллеи зимних парков, чернеющие на белых лунных дорогах. В сонной беседе неприметно проходило время и, неравномерно длясь, словно бы отмечало узелками протекание часов, целиком заглатывая невесть куда пустые промежутки дления. Неприметно, без перехода, орава наша вдруг обнаруживала себя уже на обратной дороге, на белой от снега тропе шпалеры, обставленной черной и сухой каймой кустарника. Уже много за полночь шли мы вдоль лохматой этой кромки мрака, в ночь ясную и безлунную, в млечный ненастоящий день, задевая медвежью шерсть кустов, похрустывавших под нашими шагами. Рассеянная белость света, брезжившая из снега, из бледного воздуха, из млечных пространств, была подобна серой бумаге гравюры, на которой глубокой чернью перепутываются черточки и штриховки густых зарослей. Ночь, теперь уже вовсе далеко за полночь, повторяла серию ноктюрнов, ночных гравюр учителя Арендта, продолжая его фантазии. В черной парковой чащобе, в мохнатой шерсти зарослей, в ломком хворосте попадались как бы ниши, гнезда глубочайшей пушистой тьмы, полные сбивчивостей, тайных жестов, беспорядочных объяснений знаками. Там было укромно и тепло. В ворсистых наших пальто мы устраивались на мягком нехолодном снегу, грызя орехи, которыми в ту весноподобную зиму была полна лещинная чащоба. В зарослях беззвучно скользили ласки, ихневмоны и куницы, продолговатые и на низких лапках меховые принюхивающиеся зверьки, смердящие овчиной. Мы подозревали, что меж них есть экземпляры из школьного кабинета, которые, хотя выпотрошенные и плешивые, чуяли в ту белую ночь выпотрошенным нутром своим голос давнего инстинкта, зов течки, и устремлялись в леса для недолгой обманной жизни. Потихоньку фосфоресценция весеннего снега мутнела и погасала, надвигались густые и черные предрассветные мраки. Кто-нибудь из наших засыпал в теплом снегу, некоторые же в конце концов угадывали на ощупь в невнятице парадных свои жилища, ощупью же входили в темные нутра, в сон родителей и братьев, в непрерывный их глубокий храп, каковой и настигали на поздних своих дорогах. Ночные сеансы были исполнены для меня таинственного очарования, потому и теперь мне захотелось, пусть мимоходом, пускай на минутку, но заглянуть в рисовальный класс. Поднимаясь по кедровым, звучно резонирующим ступеням черной лестницы, я обнаружил, однако, что нахожусь в незнакомой, до сих пор неведомой мне части здания. Малейший шорох не нарушал величественную тишину. Коридоры, застланные плюшевой дорожкой, были в этом крыле изысканней и просторней. Небольшие, темно горевшие лампы светили на поворотах. Миновав очередной, я попал в коридор еще больший, устроенный с дворцовой роскошью. Одна стена его открывалась широкими стеклянными аркадами внутрь самое квартиры и являла взору долгую анфиладу комнат, уходящих вдаль и обставленных с ослепительным великолепием. Шпалера шелковой обивки, золоченых зеркал, драгоценной мебели и хрустальных люстр уводила взгляд в пушистую мякоть пышных этих интерьеров, обильных цветной круговертью, мерцающими арабесками, хитросплетениями гирлянд и приготовившимися цвести бутонами. Немая тишина пустынных этих гостиных была наполнена разве что тайными взглядами, какими переглядывались зеркала, и суматохой завитушек, бегущих высоко по фризам стен и пропадающих в лепнине белых потолков. В изумлении и почтении замер я перед этим великолепием, догадавшись, что ночная моя эскапада неожиданно привела меня к директорскому флигелю в его частную квартиру. Я стоял, пригвожденный любопытством, готовый бежать при малейшем шорохе, и сердце мое колотилось. Ну чем бы я, обнаруженный, смог объяснить ночное шпионство, дерзкое мое любопытство? В каком-то из глубоких плюшевых кресел могла, не замеченная и тихая, сидеть директорская дочка и, оторвавшись от книжки, поднять на меня глаза -- черные, сибиллические, спокойные очи, взгляда которых никому из нас не удавалось выдержать. Однако отступиться на полдороге, не исполнив намеченного, я полагал для себя трусостью. К тому же ненарушимая тишина царила в пышных помещениях, освещенных притемненным светом неопределенного времени суток. Сквозь аркады коридора я различил на противоположной стороне обширного салона большие застекленные двери, ведущие на террасу. Вокруг было так тихо, что я набрался храбрости. Я не счел риском спуститься по двум ступенькам в залу, несколькими скачками пересечь большой дорогой ковер и оказаться на террасе, с которой без труда возможно будет попасть на знакомую мне улицу. Так я и сделал. Ступивши на паркет салона под большие пальмы, взметавшиеся из вазонов прямо к потолочным арабескам, я увидел, что нахожусь уже на территории ничейной, ибо у салона вовсе не было передней стены. Он оказался чем-то вроде большой лоджии, переходившей посредством нескольких ступеней прямо на городскую площадь. Получался как бы рукав площади, и какая-то мебель была выдвинута на мостовую. Я сбежал по этим каменным ступенькам и очутился на улице. Созвездия стояли уже перевернутые, все звезды переместились на противоположную сторону, однако месяцу, зарывшемуся в перины облачков, которые он подсвечивал незримым присутствием, предстояла, казалось, еще нескончаемая дорога, и, поглощенный путаным своим небесным церемониалом, он о рассвете и не помышлял. На улице чернелись несколько пролеток, колченогих и разболтанных, схожих с увечными дремлющими крабами или тараканами. Возница склонился с высоких козел. Лицо его было небольшое, красное и добродушное.-- Поехали, паныч? -- спросил он. Пролетка шевельнула всеми вертлюгами и суставами членистого своего тулова и тронулась на легком ходу. Но кто в такую ночь доверится капризам непредсказуемого извозчика? Тарахтенье спиц, громыханье кузова и поднятого верха мешало сговориться насчет дороги. Он кивал на все со снисходительной небрежностью и что-то напевал, следуя по городу кружным путем. Возле какого-то трактира толпились извозчики, дружелюбно подававшие ему знаки. Он ответил что-то радостное, а затем, не придержав пролетки, бросил мне на колени вожжи, слез с козел и присоединился к толпе сотоварищей. Конь, старый умный извозчичий конь оглянулся на шагу и побежал дальше мерной извозчичьей рысью. Конь, кстати, доверие вызывал -- он был явно сообразительней возницы. Поскольку я не умел править, оставалось положиться только на него. Мы въехали в улицу предместья, по обе стороны окаймленную садами. Сады, пока мы ехали, постепенно делались высокоствольными парками, а те -- лесами. Никогда не забуду сияющей этой поездки в светлейшую из зимних ночей. Цветная карта небес разрасталась непомерным куполом, на котором громоздились фантастические материки, океаны и моря, начертанные линиями звездных водоворотов и струений, сияющими линиями небесной географии. Воздух сделался легок для дыхания и светился, точно серебряный газ. Пахло фиалками. Из-под шерстяного, словно белый каракуль, снега глядели трепетные анемоны с искрою лунного света в изящных своих рюмочках. Лес целый, казалось, был рассвечен тысячами светилен, звездами, густо роняемыми декабрьским небосводом. Воздух дышал некоей таинственной весной, неизреченной чистотой снежного и фиалкового. Мы въехали в холмистую местность. Очертания взгорий, мохнатых нагими розгами дерев, возносились, как блаженное воздыхание, к небу. Я увидел на этих благодатных склонах целые толпы путников, сбирающих во мху и кустарниках упавшие и мокрые от снега звезды. Дорога стала крутой, конь оскальзывался и с трудом тянул экипаж, дребезжавшим всеми суставами. Я был счастлив, грудь моя вбирала блаженную весну воздуха, свежесть звезд и снега, перед конской же грудью сбивался вал снежной пены, делавшийся все выше. Конь тяжело шел сквозь чистую и свежую его массу, пока наконец не остановился. Я вышел из пролетки. Он тяжко дышал, понурив голову. Я прижал эту голову к груди -- в больших черных глазах сияли слезы, Тут заметил я на его животе круглую черную рану.-- Отчего ты не сказал мне? -- шепнул я сквозь слезы.-- Милый мой, она ради тебя,-- молвил он и сделался совсем маленький, точь-в-точь деревянная лошадка. Я покинул его. Я чувствовал себя на удивление легким и счастливым. Некоторое время я раздумывал, ждать ли местную узкоколейку, проходившую здесь, или вернуться в город пешком. Я стал спускаться по крутому серпантину сквозь леса, сперва идучи шагом легким и сноровистым, затем, набирая ход, перешел на плавный радостный бег, который вскоре превратился в скольжение, подобное лыжному. Я мог по желанию менять скорость, воздействуя на движение легкими поворотами тела. Вблизи города я свой триумфальный бег придержал, перейдя на подобающий прогулочный шаг. Месяц все еще стоял высоко. Преображения небес, метаморфозы их многократных сводов во все более искуснейшие конфигурации были бессчетны. Небо, точно серебряная астролябия, отворяло в ту колдовскую ночь механизм нутра своего и обнаруживало в нескончаемых эволюциях золоченую математику своих шестерен и колес. На городской площади я встретил гуляющих. Зачарованные зрелищем ночи, все шли, запрокинув лица, серебряные от магии небес. История с кошельком меня больше не волновала. Отец, погруженный в свои чудачества, наверняка забыл о потере, за мать я не беспокоился. В такую ночь, единственную в году, в голову приходят счастливые мысли, нисходят наития, словно от вещего прикосновения перста Божия. Переполненный замыслами и наваждениями, я направился было к дому, но навстречу попались товарищи с книгами под мышкой. Слишком рано отправились они в школу, пробужденные ясностью ночи этой, которая не собиралась кончаться. Мы всею гурьбою отправились гулять по круто спускавшейся улице, от которой веяло дуновением фиалок, и не могли взять в толк, магия ли ночи осеребрила снег, или уже светало... Улица Крокодилов Мой отец хранил в нижнем ящике вместительного своего стола старинный и красивый план нашего города. Это был целый том in folio пергаментных карт, которые, когда-то соединенные полосками полотна, раскладывались в огромную стенную карту, представляющую собой панораму с птичьего полета. Помещенная на стене, она занимала чуть ли не полкомнаты и являла обширный вид на целую долину Тысменицы, вьющейся извилистой бледно-золотой лентой; на все поозерье широко разлившихся болот и прудов, на складчатые предгорья, уходившие к югу, сперва отдельными и редкими, потом сгущавшимися вереницами, шахматной доской округлых взгорий, уменьшавшихся и бледнеющих по мере приближения к золотистым и дымным туманам горизонта. Из увядших этих далеких окрестностей выныривал город и рос на зрителя, сперва в неразличимых еще массивах, в сомкнутых кварталах и скоплениях домов, разрезанных глубокими оврагами улиц, чтобы по мере приближения различиться отдельными строениями, гравированными с резкой отчетливостью, точно глядишь на них в подзорную трубу. На ближних этих планах гравировщик передал весь путаный и разнородный хор улиц и закоулков, четкую выразительность карнизов, архитравов, архивольтов и пилястр, отсвечивающих в позднем и темном золоте пасмурного дня, погружающего все изломы и ниши в глубокую сепию тени. Глыбы и призмы этой тени рклинивались, точно соты темного меда, в теснины улиц, утапливали б своей теплой сочащейся массе то целую уличную сторону, то прозор меж домов, драматизировали и оркестровали хмурой романтикой теней всю эту многообразную архитектоническую полифонию. На плане, выполненном в манере барочных проспектов, окрестность Крокодильей улицы пустела белизной, так на географических картах принято обозначать полярные области и неисследованные страны, существование которых сомнительно. Разве что очертания улиц были указаны черными линиями и надписаны простым, незатейливым шрифтом в отличие от благородной антиквы прочих надписей. По-видимому, картограф не пожелал почесть район частью городского организма и возражения свои выразил нарочито подчеркнутым и небрежительным исполнением. Чтобы понять таковую сдержанность, нам в первую очередь следует обратить внимание на двойственный и сомнительный характер всего квартала, столь явно отличающийся от основной тональности остального города. Это был торгово-промышленный район с недвусмысленно демонстративным стремлением к намеренной утилитарности. Дух времени, механизм экономики не пощадили и нашего города, пустив алчные корни на клочке его окрестностей, где пресуществились в паразитирующий квартал. Меж тем как в старой части все еще господствовала ночная уютная торговля, исполненная торжественной церемониальности, в новых кварталах спешно расцвели новейшие безоглядные формы коммерциализма. Псевдоамериканизм, пересаженный на старообразную дряхлую почву города, взметнулся пышной, но пустой и тусклой расхожей вегетацией. Тут можно было видеть дешевые, скверно строенные дома с карикатурными фасадами, облепленные ужасающей штукатуркой из потрескавшегося гипса. Старые, кособокие слободские постройки обзавелись наскоро сколоченными порталами, и только лицезрение вблизи демаскировало эти жалкие имитации подлинно городских строений. Дефектные, мутные и грязные стекла, искажающие в волнистых рефлексах тусклое отражение улицы; неструганое дерево порталов, серая атмосфера бессмысленных помещений с паутиной и хлопьями пыли на высоких стеллажах вдоль ободранных крошащихся стен метили здешние лавки клеймом дикого Клондайка. Так они и тянулись одна за другой -- заведения портных, конфекционы, склады фарфора, аптечные лавки, парикмахерские заведения. Серые их большие витринные стекла глядели косыми или полукружьем идущими надписями из золотых витиеватых литер: CONFISERIE, MANUCURE, KING OF ENGLAND. Коренные горожане сторонились этих мест, заселенных отбросами, простонародьем -- особями бесхарактерными, тщедушными, воистину моральными ничтожествами,-- тою банальнейшей разновидностью человека, какая порождается столь эфемерическими обстоятельствами. Однако в дни упадка, в годину низменного соблазна, случалось, и настоящий горожанин ненамеренно забредал в сомнительные эти стороны. Порою даже лучшие не могли противостоять искушению добровольной деградации, возможности снивелировать иерархии и границы, угодить в плоскую трясину здешнего мирка, в доступную интимность, в нечистоплотное месиво. Квартал оказывался Эльдорадо для этаких моральных дезертиров, перебежчиков из-под знамен собственного достоинства. Все тут имело вид подозрительный и двусмысленный, все склоняло доверительным подмигиванием, цинически артикулированным жестом, многозначительно прищуренным взглядом к нечистой надежде, все спускало с цепи низменную породу. Мало кто, не будучи предварен, подмечал удивительную особенность квартала -- отсутствие красок, словно в безвкусном этом, наскоро выросшем городе цвет был непозволительной роскошью. Все было серо, как на одноцветных фотографиях или в иллюстрированных проспектах. Сказанное сходство выходило за рамки обычной метафоры, ибо, когда случалось бродить в этой части города, возникало ощущение, что и впрямь листаешь некий проспект, нудные рубрики коммерческих объявлений, меж которых паразитически угнездились подозрительные оповещения, двусмысленные статейки, сомнительные иллюстрации; да и сами блуждания тоже бывали бесплодны и безрезультатны, точь-в-точь возбуждения фантазии, горячечно летящей по страницам и рубрикам порнографических изданий. Входишь к какому-нибудь портному заказать костюм -- наряд расхожего шика, столь свойственного этому кварталу. Помещение большое и пустое, непомерно высокое и тусклое. Огромные многоярусные стеллажи возносятся один над другим в неопределенную высоту залы. Ярусы пустых полок уводят взгляд под самый потолок, который запросто может сойти за скверное, бесцветное, облупленное слободское небо. Зато соседние помещения, которые видишь в открытые двери, под потолок набиты коробками и картонками, громоздящимися огромной картотекой, переходящей вверху под сложными небесами подчердачья в кубатуру пустоты, в бесплодный строительный материал тщетности. Сквозь большие серые окна, точно листы канцелярской бумаги, разграфленные в клеточку густою решеткою, не проникает свет, ибо нутро лавки уже наполнено, точно водою, безразличным серым свечением, не сотворяющим теней и ничего не подчеркивающим. Но вот, дабы угождать нашим желаниям и затопить пошлой и легковесной приказчичьей болтовней, возникает некий стройный молодой человек, на удивление услужливый, гибкий и податливый. Когда же за разговорами он раскатывает огромные штуки сукна, примеряет, присборивает, драпирует плывущий через его руки нескончаемый поток ткани, устраивая из его волн воображаемые брюки и сюртуки, вся манипуляция кажется чем-то несущественным, видимостью, комедией, завесою, иронически наброшенною на истинную суть события. Магазинные барышни, стройные брюнетк