и, каждая с каким-нибудь изъянцем красоты (характерным для этого квартала выбракованных товаров), входят и выходят, стоят в дверях подсобных помещений, оценивая взглядами, дозревает ли сделка (доверенная опытным рукам приказчика) до надлежащего состояния. Приказчик искательствует и жеманничает, производя временами впечатление трансвестита. Его хочется взять под мягко очерченный подбородок либо ущипнуть в напудренную бледную щеку, когда с заговорщическим полувзглядом он как бы между прочим обращает ваше внимание на фирменную марку товара -- знак с двусмысленной символикой. Постепенно проблемы выбора одежды отходят на второй план. Мягкий до эфеминации и порченый молодой человек, идеально схватывающий интимнейшие побуждения клиента, демонстрирует его взору особенные охранные знаки, целую библиотеку фирменных марок, коллекционерский кабинет изощренного собирателя. И, оказывается, что магазин конфекции служит всего лишь фасадом, за которым скрывается антиквариат -- собрание в высшей степени двусмысленных публикаций и приватных изданий. Услужливый приказчик отворяет все новые склады, доверху набитые книгами, гравюрами, фотографиями. Виньетки и гравюры стократ превосходят самую смелую нашу фантазию. Таких кульминаций испорченности, таких измышлений распущенности мы и предположить не могли. Магазинные барышни все чаще проскальзывают меж рядами книг, серые и бумажные, точно гравюры, но с преизбытком пигмента в порочных лицах, темного пигмента брюнеток, лоснящихся жирной чернотой, каковая, таившаяся до времени в очах, нет-нет и метнется из них зигзагом лоснящегося тараканьего бега. Но и в жарких румянцах, в пикантных стигматах родинок, в стыдных метинах темного пушка выдавал себя тип спекшейся черной крови. Этот чересчур интенсивной мощи краситель, этот мокко густой и ароматный, оставлял, похоже, пятна на книгах, которые брали они в оливковые руки -- прикосновения их, казалось, пятная книги эти, сотворяли в воздухе темный дождь веснушек, струю нюхательного табака, прах дождевого гриба с дразнящим звериным запахом. Меж тем общее беспутство все более спускало с тормозов внешнюю благопристойность. Приказчик, исчерпав навязчивую напористость, исподволь переходил к женственной пассивности. Вот он уже на одном из многочисленных диванов, расставленных среди полочных дебрей, лежит в шелковой пижаме, открывающей дамское декольте. Барышни демонстрируют одна другой фигуры и позиции обложечных гравюр, некоторые уже засыпают в импровизированных постелях. Нажим на клиента ослаб. Клиент выпущен из кольца назойливой заботливости и предоставлен самому себе. Продавщицы, увлеченные беседою, больше не обращают на него внимания. Повернувшись задом или боком, они замирают в арогантном контрапосте, переступают с ноги на ногу, играют кокетливою ботинкой, пускают сверху вниз по стройному своему телу змеиную игру членов, набрасываясь ею с небрежной безответственностью на взбудораженного зрителя, которого как бы игнорируют. То есть, как бы отступают, расчетливо отходят на шаг, создавая свободное пространство для активности гостя. Воспользуемся же этой паузой невнимания, дабы избегнуть неприятных последствий невинного нашего визита и выбраться на улицу. Никто нас не удерживает. Сквозь коридоры книг, меж долгими рядами журналов и старых изданий мы выбираемся из лавки и оказываемся в том месте Крокодильей улицы, где с высокой ее точки широкий этот тракт виден почти на всем своем протяжении до самых отдаленных незавершенных строений железнодорожного вокзала. Стоит хмурый день, как оно всегда бывает в этой округе, и все вокруг видится иногда снимком из иллюстрированной газеты -- столь серы, столь плоски дома, люди и экипажи. Реальность тонка, точно бумага, и изо всех щелей лезет ее имитативность. Порою никак не отделаться от впечатления, что лишь на маленьком клочке перед нами все складывается в удивительный пуантилистский образ городского бульвара, меж тем как уже по сторонам импровизированный маскарад выдыхается и не получается и, неспособный существовать в роли своей, превращается за нами в гипс и паклю, в склад рухляди некоего огромного пустого театра. Напряжение позы, напускная значительность маски, ироничный пафос подрагивают на этой пленочке. Но мы далеки от желания разоблачать зримое. Вопреки всему, что нам известно, мы ощущаем себя втянутыми в низкопробное очарование квартала. К тому же в городе предостаточно и явных признаков самопародии. Вереницы маленьких одноэтажных слободских домишек перемежаются многоэтажными зданиями, которые, будучи возведены как бы из картона, суть конгломераты вывесок, слепых конторских окон, стеклянно-серых витрин, домовых номеров и реклам. Мимо домов течет река толпы. Улица широка, точно столичный бульвар, но мостовая, словно на сельских площадях, представляет собой убитую глину, вся она в лужах, выбоинах и поросла травой. Уличное движение в городе -- тема городской похвальбы, жители с гордостью говорят о нем, причем глаза их при этом заговорщически горят. Серая, безликая толпа слишком увлечена своей ролью и полна желанием держаться на городской манер. Во всяком случае, несмотря на ее вовлеченность и заинтересованность, остается впечатление ложного, монотонного, бесцельного блуждания -- этакого сонного хоровода марионеток. Вся картина проникнута атмосферой удивительной ненастоящести. Толпа течет однообразно, и, странное дело, видишь ее все время как бы размыто, фигуры проплывают в сбивчивом мягком гаме, не обретая окончательной отчетливости. Порой мы лишь вылавливаем из многоголосого этого гама отдельные живые темные взгляды, какой-то глубоко насаженный черный котелок, некие пол-лица, разорванные улыбкой, со ртом, который мгновение тому назад сказал что-то, чью-то ногу, шагнувшую и таково уже навсегда замершую. Отличительная черта квартала -- пролетки без возниц, сами собой следующие по улицам. Это не значит, что извозчиков не существует; смешавшиеся с толпой и занятые тысячью дел, они просто не беспокоятся о своих пролетках. В этом квартале внешнего правдоподобия и пустых жестов, как правило, не придают значения конкретной цели поездки, и пассажиры доверяются блуждающим экипажам с легкомыслием, какое свойственно тут всему. Часто на небезопасных поворотах можно видеть, как, далеко высунувшись из сломанного верха и натягивая вожжи, седоки с натугой производят трудный маневр разъезда. В квартале есть и трамваи. Амбиции членов магистрата переживают по такому случаю наивысший свой триумф. Но сколь плачевен вид этих средств передвижения, сделанных из папье-маше, с выпирающими и помятыми от многолетнего употребления боками. Одной стенки в них, как правило, не наличествует, так что можно лицезреть едущих пассажиров, сидящих неподвижно, прямо и с величайшим достоинством. Трамваи эти подталкиваемы городскими грузчиками. Однако самое удивительное на улице Крокодильей -- железнодорожное сообщение. Скажем, к концу недели, в любую пору дня случается заметить толпу людей, ожидающих поезд на повороте улицы. Заранее никогда неизвестно, придет ли он вообще и где остановится, так что люди, бывает, ждут в двух местах, не умея согласить мнений касательно местонахождения остановки. Ждут долго и стоят черной немой толпою возле едва различимой железнодорожной колеи, лицами в профиль, этакой чередой бледных масок из бумаги, обозначившей фантастическую линию высматривания. И он наконец внезапно прибывает, уже появился из боковой улочки, откуда и не ждали,-- стелющийся, как змея, миниатюрный, с маленьким сопящим приземистым паровозом. Вот он въехал в черную людскую шпалеру, и улица делается темна от вереницы вагончиков, сеющих угольную пыль. Темное сопенье паровоза в быстро наступающих зимних сумерках и веянье странной печальной значительности, сдерживаемая спешка и нервозность на какой-то миг преображают улицу в перрон железнодорожного вокзала. Бич нашего города -- ажиотаж вокруг железнодорожных билетов и лихоимство. В последнюю минуту, когда поезд уже на остановке, ведутся нервические и горячечные переговоры с продажными служащими чугунки. Хотя переговоры далеко не завершены, поезд трогается, сопровождаемый медленной разочарованной толпою, которая долго провожает его, покуда в конце концов не рассеивается. Улица, на мгновение стеснившаяся в импровизированный этот вокзал, исполненный сумерек и зова дальних дорог, снова проясняется, делается шире и снова пропускает по своему руслу беспечную однообразную толпу гуляющих, которая в гомоне разговоров дефилирует вдоль магазинных витрин, грязных этих и серых четвероугольников с безвкусными товарами, большими восковыми манекенами и парикмахерскими куклами. Вызывающе одетые, в длинных кружевных платьях проходят проститутки. Впрочем, это могут быть и жены парикмахеров или капельмейстеров из кофеен. Они идут хищной, плавной поступью, имея в недобрых, испорченных лицах незначительный изъянец, каковой совершенно их зачеркивает; они или косят черным кривым косением, или у них разорванные рты, или даже отсутствует кончик носа. Жители города горды миазмами развращенности, какие источает улица Крокодилов. У нас нет нужды ни в чем себе отказывать, заносчиво полагают они, мы можем себе позволить и настоящий разврат большого города. Еще они считают, что каждая женщина в этом квартале кокотка. И в самом деле, стоит обратить на какую-нибудь внимание -- сразу встречаешь тот пристальный, липкий, щекочущий взгляд, который замораживает нас в сладостной уверенности. Даже здешние школьницы носят банты каким-то особенным образом, ставят своеобразным манером стройные ноги, и в глазах их нечистая порча, в коей заложен преформический грядущий порок. И все же... и все же следует ли нам открывать последний секрет квартала, тщательно скрываемую тайну улицы Крокодилов? Неоднократно в продолжение нашей реляции подавали мы определенные остерегающие знаки, по возможности деликатно высказывая свои оговорки. Так что внимательный читатель не окажется неподготовленным к последнему повороту событий. Мы поминали имитативный и иллюзорный характер квартала, но у подобных определений слишком окончательный и решительный смысл, чтобы обозначить половинчатый и нерешительный характер действительности. В языке нашем нет определений, которые хоть как-то различили бы степень реальности, определили бы ее насыщенность. Скажем не обинуясь: фатально для квартала, что в нем ничто не довершается, ничто не доходит до своего дефинитивума, все реализуемые намерения повисают в воздухе, все жесты исчерпываются до поры и не могут сойти с некоей мертвой точки. Мы уже могли заметить обильность и расточительность упований, проектов и предвосхищений, какие свойственны кварталу. Они не что иное, как ферментация устремлений, до времени неуемная, а потому бессильная и пустая. В атмосфере небывалой доступности прорастает тут всякая малейшая прихоть, мимолетное напряжение набухает и разрастается в пустой раздутый нарост, восходит серая и легкая вегетация пушистых чертополохов, бесцветных мохнатых маков, сотканная из невесомой пелены бреда и гашиша. Надо всем кварталом витает ленивый и непристойный флюид греха, и дома, магазины, люди порою кажутся спазмой на его горячечном теле, гусиной кожей на его фебрильных грезах. Нигде, как здесь, не ощущаем мы угрозу возможностей, потрясенные близостью свершения, побледневшие и бессильные упоительной робостью осуществимости. Но на этом все и кончается. Превысив некий уровень напряжения, прилив останавливается и отступает, настроение отцветает и гаснет, возможности увядают, чтобы кануть в небытие, обеспамятевшие серые маки эксцитации рассыпаются в прах. И мы вечно будем сожалеть, что на минутку вышли тогда из конфекциона сомнительной репутации. Нам уже никогда туда не вернуться. Мы станем плутать от вывески к вывеске и сто раз ошибемся. Мы заглянем в десятки лавок, попадем в абсолютно схожие, станем странствовать сквозь шпалеры книг, листать альбомы и журналы, долго и хитро совещаться с барышнями, чья пигментация чрезмерна, а красота с порчей, но им будет не понять наших пожеланий. Мы станем ввязываться не в свое дело, и наши распаленность и возбуждение улетучатся в тщетном усилии, в напрасно затеянной погоне. Надежды наши были недоразуменьем, двусмысленный антураж заведения и персонала -- видимостью, конфекция -- настоящей конфекцией, а у приказчика не наблюдалось ни малейших тайных намерений. Дамы Крокодильей улицы отличаются вполне умеренной испорченностью, подавленной могучими слоями моральных предрассудков и банальной заурядности. В этом городе дешевого человеческого материала нету в помине и одержимости инстинкта, и необычных и темных страстей. Улица Крокодилов была концессией нашего города по части современности и столичной распущенности. Видно, не стать нас было на что-то большее, чем картонная имитация, чем фотомонтаж, составленный из вырезок лежалых прошлогодних газет. Тараканы Случилось это в пору серых дней, потянувшихся после замечательного многоцветья гениальной эпохи моего отца. Это были долгие, тягостные недели депрессии, недели без воскресений и праздников под замкнувшимся небом и в обнищалом пейзаже. Отца в то время уже не было. В верхних комнатах прибрали и сдали их какой-то телефонистке. Из всего птичьего хозяйства осталась единственная особь -- чучело кондора, стоявшее на полке в гостиной. В холодном полумраке задернутых гардин он, как и при жизни, стоял на одной ноге в позе буддийского мудреца, и горестное его, иссохшее лицо аскета окаменело в выражении крайнего безразличия и отрешенности. Глаза выпали, а сквозь проплаканные, слезящиеся орбиты сыпались опилки. Лишь роговые египетские наросты на могучем голом клюве и лысой шее, бугры и наросты линяло-голубого цвета сообщали старообразной этой голове нечто достойно иератическое. Пернатая ряса его, в разных местах уже траченная молью, теряла мягкое серое перо, которое Аделя каждую пятницу выметала вместе с безымянной пылью комнаты. В проплешинах виднелось мешковинное грубое полотно, из которого лезла конопляная пакля. Про себя я таил обиду на мать за легкость, с какою вернулась она после утраты отца к нормальной жизни. Никогда она его не любила, думал я, а поскольку отец не пустил корней в сердце никакой женщины, ему и не удалось врасти ни в какую действительность, и он витал всегда на периферии жизни в несуществующих регионах, на пограничье реального. Даже приличной гражданской смерти он не удостоился, думал я, все у него выходило чудным и сомнительным. Я решил улучить минуту и откровенным разговором захватить мать врасплох. В тот день (был несносный зимний день, и с утра уже сыпался мягкий пух сумерек) у матери была мигрень, и она в одиночестве лежала на софе в гостиной. В этой редко посещаемой парадной комнате с момента исчезновения отца соблюдался образцовый порядок, наводимый Аделей с помощью воска и щеток. Мебель была покрыта чехлами; все предметы домашнего обихода подчинились железной дисциплине, какую завела Аделя. Только пучок павлиньих перьев, стоявших в вазе на комоде, не давал себя обуздать. Это был элемент своевольный, опасный, чем-то неуловимо революционный, точно разбушевавшийся класс гимназисток, как бы исполненных набожности во взглядах, а под спудом -- развратного своеволия. Перья эти по целым дням сверлили и буравили дыры в стенах, моргали, наседали друг на дружку, трепеща ресницами и приложив палец к губам, хихикающие и шаловливые. Они наполняли комнату щебетом и шепотом, рассыпались бабочками возле разлапой люстры, тыкались цветною толпой в матовые постаревшие зеркала, отвыкшие от движения и веселья, заглядывали в замочные скважины. Даже в присутствии матери, лежавшей с обвязанной головой на софе, они не знали удержу, строили глазки, подавали друг другу знаки, переговаривались немым цветным алфавитом, исполненным секретных смыслов. Меня выводила из себя эта издевательская солидарность, этот мельтешащий за моей спиной сговор. Прижав колени к софе, на которой лежала мать, исследуя двумя пальцами, словно бы в задумчивости, приятную на ощупь материю ее шлафрока, я как бы невзначай сказал: -- Мне давно хочется тебя спросить: правда ли, что это он? -- И, хотя я даже не глянул на кондора, мать сразу догадалась, совершенно смешалась и опустила глаза. Я намеренно помедлил какое-то время, чтобы погурманствовать ее замешательством, а затем, сдерживая нарастающий гнев, совершенно спокойно спросил: -- Какой смысл тогда имеют все эти сплетни и ложь, которые ты распространяешь об отце? Однако черты ее, в первый момент как бы в панике распавшиеся, снова стали приходить в порядок.-- Какая ложь? -- спросила она, моргая, причем глаза ее были пусты и налиты темною голубизной без белка,-- Я слышал ее от Адели,-- продолжил я,-- но знаю, что исходит она от тебя; я хочу знать правду. Губы ее слегка дрожали, зрачки, уходя от моего взгляда, сместились к уголкам глаз.-- Я не лгала,-- сказала она, а губы ее набухли и сделались заодно маленькими. Я понял, что она кокетничает со мною, как женщина с мужчиной.-- Насчет тараканов это правда, сам помнишь...-- Я смешался. Я действительно помнил нашествие тараканов, половодье черного копошенья, наполнявшее ночную темноту паучиной беготней. Все щели были полны вздрагивающих усов, каждый паз готов был внезапно выстрелить тараканом, всякая трещина между половиц могла породить черную молнию, метнувшуюся безумным зигзагом по полу. Ах, это дикое безумие паники, прочерченное блестящей черной линией на классной доске пола. Ах, отчаянные крики отца, прыгающего со стула на стул с дротиком в руке. Не принимая ни еды, ни питья, с горячечными пятнами на лице, с конвульсией омерзения, врезанной у рта, отец мой сделался совершенно дик. Было ясно, что никакой организм не сможет долго выдержать накал подобной ненависти. Жуткое отвращение сделало отцово лицо застывшей трагической маской, и только зрачки, упрятанные за нижним веком, затаились в дозоре, напряженные в вечной настороженности, точно тетивы. С диким воплем срывался он вдруг со стула, кидался вслепую в угол комнаты и вот уже возносил дротик, на котором насаженный огромный таракан отчаянно перебирал путаницей своих ножек. Но тут отцу, бледному от ужаса, приходила на помощь Аделя и отнимала пику с наколотым трофеем, дабы утопить оный в лохани. Уже в то время я не мог бы сказать, запечатлелись во мне эти картины рассказами Адели или я сам был их свидетелем. Мой отец уже тогда утерял защитную реакцию, какая упасает людей здоровых от последствий омерзения. Нет, чтобы противостоять влечению страшной силы пагубного обаяния -- отец мой, отданный на произвол безумия, все более в него погружался. Печальные результаты не заставили себя ждать. Незамедлительно появились первые подозрительные симптомы, ужаснувшие нас и опечалившие. Поведение отца изменилось. Исступление его и эйфория умерились. В движениях и мимике сделались заметны признаки нечистой совести. Он стал избегать нас, целыми днями прячась по углам, в шкафах, под периной. Часто наблюдал я, как задумчиво разглядывает он свои руки, изучает плотность кожи, ногти, на которых стали проступать черные пятна, блестящие черные пятна, точь-в-точь тараканья скорлупа. Днем он еще как-то сопротивлялся, боролся, но по ночам наваждение накидывалось неодолимой напастью. Я наблюдал отца глубокой ночью, в свете свечи, стоявшей на полу. Он тоже находился на полу, обнаженный и меченный черными точками тотема, перечеркнутый линиями ребер, фантастическим рисунком просвечивающей наружу анатомии; он стоял на четвереньках, одержимый фасцинацией отвращения, которое заманивало его в лабиринты путаных своих ходов. Отец шевелился сложным многочленистым движением странного ритуала, в котором я с ужасом узнал подражание тараканьей повадке. С той поры мы от него отреклись. Сходство с тараканом делалось с каждым днем заметнее -- отец превратился в таракана. Мы начали привыкать к этому, все реже встречая его; целыми неделями пропадал он где-то на своих тараканьих дорогах. Мы перестали его распознавать, ибо он совершенно смешался с черным этим зловещим пламенем. Откуда было знать, ютится ли он в какой-то щели пола, бегает ли ночами по комнатам, поглощенный тараканьей деятельностью, или, быть может, оказался среди мертвых насекомых, которых Аделя всякое утро, обнаружив лежащими брюшком кверху и ощетинившихся ногами, с отвращением сметала на совок и выбрасывала? -- И все-таки,-- сказал я, сбитый с толку,-- кондор -- это он, я уверен.-- Мать взглянула на меня из-под ресниц: -- Не мучай меня, дитя мое, я же тебе говорила, что отец стал коммивояжером и он в непрестанных разъездах, ты знаешь, что по ночам иногда он заезжает домой, чтобы спозаранку уехать еще дальше. Страшный ветер В ту долгую и пустую зиму мрак в городе нашем уродился огромным и стократным урожаем. Слишком долго, как видно, не прибирались на чердаках и в чуланах, сваливали горшки на горшки и пузырьки на пузырьки, слишком долго давали расти батареям пустых бутылок. Там, в обугленных этих, многобалочных лесах чердаков и кровель заквасилась и стала подходить бродильня мрака. Оттуда берут начало черные сеймы горшков, митингования болтливые и пустые, невразумительные пузырькования, бульканья бутылей и бидонов. И вот в некую ночь вздулись наконец половодьем под гонтовыми пространствами фаланги горшков и бутылок и поплыли бессчетным скученным скопом на город. Чердаки, обесчердаченные от чердачности, возникали одни из других и выбрасывались черными шпалерами, а сквозь просторные их эха пробегали кавалькады бревен и балок, лансады деревянных козел, упадающих на пихтовые колена, чтобы, вырвавшись на свободу, наполнить пространства ночи галопом стропил, шумом обрешетин и стропильных связок. Тогда изверглись они черными потоками, странствия бочек и бидонов и потекли сквозь ночи. Черные их, поблескивающие, говорливые скопища обложили город. Ночами шевелился темный этот гул утвари и напирал, словно полчища говорливых рыб, неудержимый набег бранчливых чердаков и несущих околесицу лоханей. Диндоня доньями, громоздились ведра, бочки, бидоны, гундосили заглиненные кадки печников, старые шляпищи и цилиндры щеголей карабкались друг на друга, воздвигаясь колоннами до неба, а затем обрушиваясь. И все бестолково стучали шпеньками деревянных языков, неумело смалывали в деревянных ртах невнятицу проклятий и поношений, глумились грязью по всем пределам ночи. И докощунствовались, допроклинались. Выкликнутые кваканьем сосудов, рассудачившихся от края и до края, подошли наконец караваны, подтянулись могучие таборы ветра и встали над ночью. Огромный обозище, черный подвижный амфитеатр стал подступать могучими кольцами к городу. И воцарилась тьма необъятная, взъяренная ветром небывалым, и безумела три дня и три ночи... - В школу сегодня не ходи,-- сказала мать утром,-- на дворе страшный ветер. По комнате разносился тонкий креп дыма, пахнущий живицей. Печь завывала и свистела, словно бы в ней сидела на цепи целая свора псов или демонов. Большая мазня, намалеванная на ее выпяченном брюхе, строила разноцветные рожи и фанта- стилась надутыми щеками. Я подбежал босиком к окну. Небо во всю ширь было раздуто ветрами. Серебристо-белое и просторное, исчерченное силовыми линиями, стянутое жесткими бороздами, словно бы застывшими жилами олова и свинца, и оттого готовое лопнуть, поде' ленное на энергетические поля и подрагивающее от напряжений, оно было исполнено подспудной динамики. В нем начертались диаграммы бури, а та, сама незримая и неуловимая, заряжала округу могуществом. Ее было не увидать. Она узнавалась по домам, по кровлям, в которые врывалась своей яростью. Чердаки, казалось, разрастались один за другим и взрывались безумием, едва вступала в них ее сила. Она оголяла стогны, оставляя после себя на улицах белую пустоту, подметая дочиста пространство площади. Разве что кое-где гнулся под нею и трепыхался, вцепившись в угол дома, одинокий прохожий. Вся рыночная площадь, казалось, выпучивалась и лоснилась пустой лысиной под ее могучими пролетаниями. На небе ветер выдул холодные и мертвые цвета, медно-зеленые, желтые и лиловые полосы, далекие своды и аркады своего лабиринта. Крыши под небесами, черные и кривые, стояли в нетерпении и ожидании. Те, в которые вступил вихорь, восставали во вдохновении, перерастали соседние домы и пророчествовали под взвихренным небом. Затем они опадали и унимались, не умея долее удержать могучее дыхание, летевшее дальше и наполнявшее все пространство шумом и ужасанием. И другие еще восставали, вопия в пароксизме ясновидения, и благовествовали. Огромные буки у костела стояли с вознесенными руками, словно свидетели невероятных откровений, и кричали, кричали. А в отдаленье, за крышами площади, видел я брандмауэры -- нагие торцовые стены предместья. Они карабкались один на Другой и росли изумленные и оцепеневшие от ужаса. Далекий стылый красноватый отблеск красил их поздними красками. Мы в тот день не обедали, потому что огонь на кухне возвращался клубами дыма внутрь. В комнатах было холодно и пахло ветром. Около двух часов ночи в предместье вспыхнул пожар и внезапно распространился. Мать с Аделей стали увязывать постель, шубы и ценности. Пришла ночь. Вихрь укрепился в силе и стремительности, непомерно разросся и охватил все пространство. Теперь он уже не заглядывал в дома и на чердаки, но строил над городом многоэтажный многократный простор, черный лабиринт, растущий нескончаемыми ярусами. Из лабиринта этого он выбрасывал многие галереи помещений, выводил громом флигели и переходы, с гулом раскатывал долгие анфилады, а затем давал выдуманным этим этажам, сводам и казематам обрушиться и взметывался еще выше, вдохновенно творя бесформенную беспредельность. Комната слегка подрагивала, картины на стенах дребезжали. Стекла лоснились жирным отсветом лампы. Гардины на окне пребывали вздутыми и полными дыхания бурной ночи. Мы вдруг вспомнили, что отца с утра никто не видел. Вероятно, поутру, сообразили мы, он ушел в лавку, где его и застала буря, отрезав дорогу домой. -- Он целый день не ел,-- сокрушалась мать. Старший приказчик Теодор вызвался отправиться в ночь и бурю, дабы отнести отцу поесть. Брат мой к этой экспедиции присоединился. Укутанные в большие медвежьи шубы, они отяготили карманы утюгами и ступками -- балластом, каковой должен был не дать ветру сбить их с ног или унести. Двери, ведущие в ночь, отворили осторожно. Едва приказчик и брат мой во вздувшихся пальто сделали шаг в темноту, ночь тотчас поглотила их тут же на пороге. Страшный ветер в момент уничтожил все следы. В окно не видать было даже маленького прихваченного ими фонаря. Поглотивши ушедших, ветер на какое-то мгновение унялся. Аделя с матерью пытались снова растопить плиту. Спички гасли, дверка выдыхала тепло и сажу. Мы стояли у дверей и вслушивались. В причитаниях ветра можно было расслышать все голоса, мольбу, оклики и человечьи речь. То нам казалось, будто мы слышим крики о помощи заблудившегося в буре отца, то -- беззаботную болтовню брата с Теодором за дверьми. Впечатление было столь очевидно, что Аделя отворила двери и на самом деле увидела Теодора и брата моего, с трудом выбиравшихся из ветра, в котором оба увязли по самые подмышки. Они вошли в прихожую, тяжело дыша и с трудом затворяя за собой дверь. Какое-то время им пришлось подпирать ее створки, так сильно ветер штурмовал вход. Наконец они задвинули засов, и вихорь помчал дальше. Оба сбивчиво рассказывали о ночи и о буре. Их шубы, набухшие ветром, пахли теперь воздухом. Оба моргали на свету, очи их, еще полные ночи, источали тьму при каждом смыкании век. Им не удалось достичь лавки. Они сбились с дороги и едва исхитрились вернуться. Они не узнавали города. Все улицы были словно переставлены местами. Мать подозревала, что оба врут. Да и вид их наводил на мысль, что эти четверть часа они простояли в темноте под окном, вообще не сходя с места. Ну а если и правда не было уже города и площади, а только вихорь и ночь окружали дом наш темными кулисами, полными воя, свиста и стенаний? Может, и правда не было этих темных и отчаянных пространств, которые ветер нам просто внушил, не было огорчительных лабиринтов, многооконных ходов и коридоров, на которых играл вихорь, точно на длинных черных флейтах. В нас почему-то крепло убеждение, что целая буря эта -- всего лишь ночное донкихотство, имитирующее в тесных кулисах трагедийные безбрежности, космическую бездомность и сиротство непогоды. Все чаще отворялась теперь входная дверь и впускала закутанного в епанчу и шаль гостя. Тяжело отдувавшийся сосед или знакомый медленно раскутывался из платков и выкрикивал запыхавшимся голосом реляции, бестолково обрываемые слова, фантасмагорически усугублявшие или сильно перевиравшие беспредельность ночи. Мы сидели на ярко освещенной кухне. За очагом и черным широким колпаком вытяжки несколько ступенек вели ко входу на чердак. На этих ступеньках сидел старший приказчик Теодор и вслушивался, как чердак гудит от ветра, как в паузы бури мехи чердачных ребер сжимаются в гармонику, а крыша делается дряблой и провисает, точно огромные легкие, из которых ушло дыхание, но затем опять набирает воздуху, возносится палисадами стропил, разрастается готическими сводами, множится лесом балок, полных стократного эха, и гудит, как резонатор огромного контрабаса. Вскоре, однако, мы о ветре забыли, Аделя толкла корицу в звонкой ступке. Тетка Перазия пришла нас проведать. Крохотная, подвижная и преисполненная рачительности, с кружевом черной шали на голове, она засновала по кухне, помогая Аделе. Аделя ощипывала петуха. Тетка Перазия разожгла под колпаком вытяжки охапку бумажек, и широкие лоскуты огня полетели с них в черную бездну. Аделя, держа петуха за шею, подняла его над пламенем, дабы опалить остатки пера. Петух вдруг замахал в огне крыльями, закукарекал и сгорел. Тогда тетка Перазия принялась ругаться, клясть и браниться. Трясясь от злости, жестами угрожала она Аделе и матери. Я не понимал, в чем дело, а она все больше распалялась в гневе своем и сделалась сплошным пучком жестикуляции и проклятий. Казалось, в пароксизме злости она изжестикулируется, развалится на части, рассыплется, разбежится сотнею пауков, разветвится по полу переменчивым траурным пучком панических тараканьих побежек. Однако тетка стала вдруг уменьшаться, сжиматься, все еще трясясь и сыпля проклятьями. Затем она пошлепала, сгорбленная и маленькая, в угол кухни, где лежали дрова, и, кляня и кашляя, принялась лихорадочно копаться в звучных поленьях, пока не нашла две тонкие желтые щепки. Она схватила их летающими от возбуждения руками, примерила по ногам, после чего оперлась на них, как на костыли, и принялась на этих желтых костылях ходить, колотя в доски пола и все быстрее бегая взад-вперед по диагонали, затем взбежала на пихтовую лавку, снова ковыляя по гулкой доске, а оттуда на полку с тарелками, идущую вокруг по стенам кухни, и забегала по ней, коленопреклоняясь на ходульных костылях, дабы, наконец, где-то в углу, вовсе уменьшившись, потемнеть, свернуться, точно увядшая сгоревшая бумага, истлеть, как лепесток пепла, рассыпаться в прах и в небытие. Мы стояли совершенно беспомощные перед неистовствующей этой злобной яростью, которая сама себя уничтожала и пожирала. Огорченно взирали мы на печальное течение пароксизма и с явным облегчением вернулись к нашим занятиям, когда прискорбный процесс пришел к своему естественному концу. Аделя снова зазвенела ступкой, толча корицу, мать продолжила прерванный разговор, а приказчик Теодор, вслушиваясь в чердачные пророчества, строил смешные гримасы, высоко поднимал брови и улыбался своим мыслям. Ночь большого сезона. Всем известно, что иногда в череде обыкновенных нормальных лет чудаковатое время порождает из лона своего года необычные, года особые, года-выродки, у которых, словно шестой недоразвитый палец на руке, вырастает невесть откуда тринадцатый ненастоящий месяц. Мы говорим "ненастоящий", поскольку он редко достигает полного развития. Как дети, зачатые в старости, он отстает в росте, горбатенький этот месяц, отрасль не к сроку увядшая и скорее поддельная, чем подлинная. Виной тому старческая невоздержанность лета, его распутная и поздняя жизнеспособность. Случается, уже август минул, а старый толстый ствол лета продолжает машинально расти, выгоняя из трухи своей эти самые дни-дички, дни-сорняки, идиотические и выхолощенные, задарма подкладывая с походом дни-кочерыжки, пустые и несъедобные -- белые, удивленные и ненужные. Они вырастают, случайные и неодинаковые, недоразвитые и сросшиеся друг с другом, точно пальцы уродливой руки, почковидные и сложенные кукишем. Иные сравнивают эти дни с апокрифами, тайно вплетенными меж разделов великой книги года, с палимпсестами, скрытно включенными в ее страницы, либо с теми белыми незапечатанными листами, на которые начитавшиеся досыта и переполненные прочитанным глаза способны источать постепенно бледнеющие картинки или ронять цвета на пустые эти листы, дабы отдохнуть на их несуществовании, прежде чем снова оказаться вовлеченными в лабиринты новых приключений и глав. Ах, старый этот пожелтелый роман года, большая разваливающаяся книга календаря! Она лежит, позабытая где-то в архивах времени, а содержание ее неостановимо длится меж обложек, неустанно разбухает от словоохотливости месяцев, от поспешного самовоспроизведения блажи, от бахвальства и бреда, которые приумножаются внутри нее. Ах, и записывая эти наши рассказы, располагая истории о моем отце на траченных временем полях ее текста, не уповаем ли мы тайно, что они когда-нибудь незаметно врастут меж пожелтелых листов великолепнейшей этой и рассыпающейся книги, что войдут в великий шелест ее страниц, который их же и поглотит? То, о чем нам предстоит рассказать, происходило в тринадцатом этом, превышающем положенное количество и как бы фиктивном месяце года, на тех десяти --пятнадцати пустых листках великой хроники календаря. Утра были тогда удивительно терпкие и освежающие. По успокоенному и более прохладному темпу времени, по совершенно новому запаху воздуха, по иному составу света выходило, что совершилось вступление в иную вереницу дней, в новые окрестности Лета Господня. Голос звучал под новыми этими небесами звонко и свежо, как в новом еще и пустом жилье, где пахнет лаком, красками, то есть чем-то початым, но неопробованным. Удивительно трогательной была проба нового эха, оно отведывалось с любопытством, как в канун путешествия холодным и трезвым утром куличик к кофе. Отец мой снова сидел в заднем помещении лавки, в маленькой сводчатой конторе, расклеточенной, точно улей, многоячейными регистратурами и без конца слущивавшейся слоями бумаг, писем и фактур. Из шелеста страниц, из нескончаемого листания документов вырастала разграфленная и пустая экзистенция этого помещения, из неустанного перекладывания стопок бумаги возобновлялся в воздухе бессчетными фирменными грифами апофеоз в виде зримого с птичьего полета фабричного города, ощетинившегося фабричными трубами, окаймленного рядами медалей и взятого в виньетки и завитушки помпезных et и Соmр. Отец сидел там, словно в птичнике, на высоком табурете, и голубятни регистратур шуршали стопками бумаги, а все гнезда и дупла полны были щебетом цифр. Глубины большого магазина ото дня ко дню помрачались и обогащались запасами сукон, шевиотов, бархатов и драпов. На темных полках -- этих амбарах и кладовых прохладной фетровой красочности -- давала стократный процент темная отстоявшаяся разноцветность вещей, приумножался и насыщался могучий капитал осени. Капитал этот возрастал там, и темнел, и все вольготней рассаживался по полкам, словно на галереях некоего поместительного театра, всякий день пополняясь и приумножаясь еще и новыми поступлениями товара, каковой в ящиках и тюках вместе с утренним холодом вносили на медвежьих спинах крякающие бородатые носильщики в испарениях осенней свежести и водки. Приказчики выгружали новые эти запасы добавочных шелковых колеров и заполняли ими, старательно конопатили все щели и пустоты высоких полок. Это был гигантский реестр всевозможных красок осени, устроенный послойно, рассортированный по оттенкам, идущий в верха и низы, словно по звучащим ступеням, по гаммам всех цветовых октав. Он начинался снизу, стенающе и робко касался альтовых полинялостей и полутонов, затем переходил к поблеклым пеплам дали, к гобеленовым зеленостям и голубизнам и, разрастаясь к верхам ширящимися аккордами, достигал темной синевы, индиго далеких лесов и плюша многошумных парков, дабы затем через все охры, сангвины, рыжины и сепии перейти в шелестящую ткань увядающих садов и достичь потемочного грибного запаха, дыхания трухлявости в глубинах осенней ночи и глухого аккомпанемента наитемнейших басов. Отец мой ходил вдоль арсеналов суконной осени и успокаивал, и унимал массы эти, нарастающую их силу, спокойную мощь Поры. Он хотел как можно дольше сохранять нетронутыми резервы складированной многоцветности. Он боялся нарушить, обменять на наличные основной этот капитал осени. Но он знал и предчувствовал -- настанет час, и ветер осенний, опустошительный теплый ветер подует над шкафами, и тогда поддадутся они, и не найдется силы на свете удержать разлива потоков многоцветных, какими изольются на город целый. Подходила пора Большого Сезона. Оживлялись улицы. В шесть часов вечера город горячечно распалялся, дома шли пятнами, а люди сновали, взбудораженные неким внутренним огнем, ярко накрашенные и расцвеченные, с глазами, сверкающими праздничной, красивой и злой лихорадкой. На боковых улочках, в тихих закоулках, уходящих уже в вечерний квартал, город был пуст. Только дети играли на площадках под балконами, играли самозабвенно, крикливо и нелепо. Они прикладывали к губам маленькие пузырики, чтобы раздуть их и неожиданно резко напыжиться большими булькающими расплескивающимися наростами или выпетушиться в дурацкую петушью личину, красную и кукарекающую, в цветные осенние машкеры, фантастические и абсурдные. Казалось, надутые и кукарекающие, они вознесутся в воздух долгими цветными вереницами и, словно осенние ключи птиц, будут тянуть над городом фантастические флотилии из промокашек и осенней погожести. Еще они ездили, галдя, на маленьких шумных тележках, играющих цветным тарахтеньем спиц, колесиков и дышел. Тележки съезжали, груженные их криком, и скатывались к подножию улицы, к самой низко разлившейся желтой речке вечерней, где распадались в обломки колесиков, колышков и палочек. Меж тем как игры детей становились все шумнее и путанее, кирпичные румянцы города темнели и зацветали пурпуром, мир целый внезапно начинал вянуть, чернеть и спешно источать из себя призрачные сумерки, которыми заражались все предметы. Предательски и ядовито, перекидываясь с предмета на предмет, расползалась окрест эта зараза потемок, а чего касалась, то мгновенно сгнивало, чернело и распадалось в труху. Люди в тихой суматохе от сумерек сбегали, но она как раз настигала их, проказа эта, и высыпала темною сыпью на лбу, и они теряли лица, которые отваливал