ись большими аморфными пятнами, и двигались дальше уже безликие, безглазые, теряя по дороге маску за маской, так что сумерки изобиловали этими утраченными личинами, осыпавшимися вослед их бегству. Потом все начинало зарастать черной трухлявой корой, шелушащейся большими пластами, больными струпьями тьмы. А в то время, как внизу все разваливалось и в тихом этом замешательстве, в панике скоропалительного распада превращалось в ничто, наверху удерживалась и все выше росла молчаливая побудка зари, подрагивающей чиликаньем миллиона тихих бубенцов, зозносящейся взлетом миллиона невидимых скворцов, разом летящих в одну необъятную серебряную беспредельность. И только потом вдруг являлась ночь -- большая ночь, ширимая к тому же порывами ветра, делавшими ее вовсе беспредельной. В многократном лабиринте ее были выковыряны светлые гнезда -- большие цветные фонари лавок, полные грудами товара и гамом покупающих. Сквозь светлые стекла этих фонарей можно было наблюдать шумный и преисполненный чудного церемониала обряд осенних закупок. Великая эта, драпированная осенняя ночь, растущая тенями, ширимая ветрами, крыла в темных своих фалдах светлые карманы, мешочки с цветными пустяками, веселым товаром шоколадок, бисквитов, колониальной всячины. Эти будки и ларьки, сколоченные из конфетных картонок, ярко оклеенные рекламами шоколада, битком набитые всяким мылом, веселой безвкусицей золотых пустяковин, оловянной бумагой, рожками, вафлями и цветными леденцами, были средоточием легкомыслия, погремушками беззаботности, рассеянными по чащобам огромной, замысловатой, полоскаемой ветрами ночи. Большие и темные толпы плыли во тьме, в шумливом смешении, в шарканье тысяч ног, в говорении тысяч уст -- многолюдное, путаное шествие, влекущееся по артериям осеннего города. И плыла эта река, полная гама, темных взглядов, хитрых поглядываний, нарезанная на разговоры, накрошенная россказнями, преобильнейшая каша сплетен, смеха и гомона. Можно было подумать, что двинулись толпами осенние сухие маковки, сыплющие маком -- головы-погремки, люди-колотушки. Мой отец, взвинченный и цветной от румянца, со сверкающими глазами, ходил по ярко освещенной лавке и вслушивался. Сквозь стекла витрины и портала доносился отдаленный шум города, сдавленный гомон плывущего многолюдья. Над безмолвием лавки светло горела керосиновая лампа, свисающая с большого свода, и выживала малейшее присутствие тени из всех щелей и закутков. Освещенный светом этим пустой большой пол потрескивал в тишине и пересчитывал во всех направлениях свои вощеные квадраты, шахматную доску больших гладких поверхностей, в тиши перекидывавшихся меж собой скрипами, там и сям отвечавших друг другу гулким треском. А сукна лежали безголосые в своей фетровой пушистости, тихие и за спиной отца обменивались по стенам взглядами, подавая от шкафа к шкафу тихие многозначительные знаки. Отец вслушивался. Казалось, что ухо его в ночной тишине удлиняется и разрастается за окно -- фантастический коралл, красный полип, колеблющийся в сумбуре ночи. Он вслушивался и слышал. С возрастающей тревогой слышал далекий прилив приближавшихся толп. С ужасом осматривался в пустой лавке. Искал приказчиков. Но эти темные и рыжие ангелы куда-то поразлетались. Остался лишь он один, опасающийся толп, которые вот-вот затопят тишину лавки грабящей, галдящей уймой и разберут меж собой, расторгуют с аукциона всю эту богатую осень, долгие годы копившуюся в большом сокровенном хранилище. Где были приказчики? Где были пригожие эти херувимы, призванные оборонить темные суконные шанцы? Отец подозревал скорбной мыслью, что они греховодничаю! где-то в глубинах дома с дочерьми человеческими. Стоя недвижный и полный печали в светлом безмолвии лавки, чуял он внутренним слухом все совершаемое в глубине дома, в тыльных каморках большого цветного этого фонаря. Дом отворялся ему комната за комнатой, словно карточный домик, и он зрел гонитьбу приказчиков за Аделею по всем пустым и ярко освещенным комнатам, по лестнице вниз, по лестнице вверх, покуда, наконец, она не ускользнет от них и не вбежит в освещенную кухню, где забаррикадируется кухонным буфетом. Она стоит там запыхавшаяся, блистающая и расшалившаяся, с улыбкой трепеща большими ресницами. Приказчики хихикают, присев за дверьми. Окно кухни распахнуто в огромную черную ночь, полную грез и путаницы. Черные отворенные стекла пылают отсветом далекой иллюминации. Поблескивающие горшки и бутыли неподвижно стоят вокруг и в безмолвии лоснятся толстой эмалью. Аделя осторожно высовывает в окно свое цветное, накрашенное лицо с трепещущими очами. Она высматривает на темном дворе приказчиков, не сомневаясь в их засаде. И она видит, как те осторожно крадутся гуськом по узкому подоконному карнизу вдоль стены первого этажа, краснеющей отблеском далекой иллюминации, и подбираются к окну. Отец вскрикивает в гневе и отчаянии, но в момент этот гул голосов делается вовсе близок, и светлые окна лавки внезапно заполняются прильнувшими лицами, искаженными смехом болтливыми лицами, сплющившими носы о глянцевые стекла. Отец багровеет от негодования и вспрыгивает на прилавок, но пока толпа штурмом берет крепость и вступает галдящей сутолокой в лавку, отец мой одним прыжком взбирается на полки с сукном и, повиснув высоко над людьми, что есть силы принимается дуть в большой рог и трубить тревогу. Однако свод не заполняется шумом ангелов, поспешающих на помощь, зато каждому стону трубы отвечает громадный хохочущий хор толпы. по всему обширному гористому краю, они прогуливались по двое, по трое на извилистых и далеких дорогах. Маленькие и темные силуэты заселяли все пустынное плато, над которым нависло тяжкое и темное небо, складчатое, облачное, вспаханное долгими параллельными бороздами, серебряными и белыми отвалами, обнаруживающее в глубине все новые и новые отложения своих напластований. Светом лампы в краю этом создавался искусственный день -- день странный, без рассвета и вечера. Отец мой понемногу успокаивался. Гнев его унимался и застывал в пластах и слоях пейзажа. Он сидел сейчас на галереях высоких полок и глядел в осенеющий беспредельный край. Он видел, как на далеких озерах идет лов рыбы. В маленьких скорлупках лодок сидело по два рыбака, запускавших сети в воду. По берегу мальчишки тащили на головах корзины, полные трепыхавшимся серебряным уловом. Меж тем приметил он, что в отдаленье группки путников задирают головы к небу, на что-то указывая воздетыми руками. И се зароилось небо некоей цветной сыпью, осыпалось колышущимися пятнами, которые росли, созревали и вдруг наполнили поднебесье странным птичьим народом, кружащимся и круговращающимся в больших пересекающихся спиралях. Целое небо наполнилось горним полетом, хлопаньем крыл, величавыми линиями тихих парений. Некоторые, точно огромные аисты, недвижно плыли на спокойно распростертых крыльях, иные, подобные цветным плюмажам, варварским трофеям, летали тяжко и неуклюже, чтобы удержаться на волнах теплого воздуха; иные, наконец, будучи бездарными конгломератами крыльев, могучих ног и ощипанных шей, напоминали плохо набитых сипов и кондоров, из которых сыплются опилки. Были меж них птицы двухголовые, птицы многокрылые, были тоже и калеки, хромающие в воздухе однокрылым неуклюжим летом. Небо сделалось похоже на старую фреску, полную чудищ и фантастических тварей, которые кружили, пролетали друг мимо друга и снова возвращались цветными эллипсами. Мой отец поднялся на полочных стяжках, залитый внезапным светом, протянул руки, призывая птиц старым заклятьем. Преисполненный волнения, он узнал их. Это было далекое, позабытое потомство птичьей генерации, которую Аделя некогда разогнала на все стороны неба. Теперь оно возвращалось, выродившееся и пышное это искусственное потомство, дегенеративное птичье племя, исподволь захиревшее. Ставшее по-дурацки долговязым, нелепо учудовищненное, оно было изнутри пустотело и безжизненно. Вся жизнеспособность птиц этих ушла в перо, буйно пресуществилась в фантасмагорию. Это был словно музей изъятых видов, чулан птичьего Рая. Некоторые летали как бы на спине, имея тяжкие неловкие клювы, похожие на засовы и щеколды, отягощенные цветными наростами, и были слепые. Как же растрогало отца неожиданное их возвращение, как же он подивился птичьему инстинкту и привязанности к мастеру, которую сей род изгнанный пестовал в душе, как легенду, дабы наконец, через много поколений, в последний день перед исчезновением племени потянуть обратно в прадавнее отечество. Но бумажные птицы не могли уже узнать отца. Напрасно он взывал к ним давним заклятием, забытой птичьей речью, они не слышали его и не видели. Вдруг в воздухе засвистели камни. Это забавники, дурацкий и бездумный народ, стали целить снарядами в фантастическое птичье небо. Напрасно отец остерегал, напрасно грозил заклинательскими жестами, не услышан был он, не замечен. И птицы падали. Настигнутые камнем, они тяжко обвисали и вяли прямо в воздухе. Прежде чем достичь земли, они становились уже бесформенной кучей перьев. В мгновение ока плато покрылось странной этой убоиной. Не успел отец добежать до места избиения, как весь великолепный птичий род уже лежал мертвый и распростертый на скалах. Теперь только, вблизи, отец мог разглядеть все убожество оскуделой генерации, всю смехотворность базарной анатомии. Это были огромные охапки перьев, кое-как торчавшие из старой падали. У многих невозможно было разглядеть головы, поскольку палковидная эта часть тела не носила никаких признаков души. Некоторые покрыты были лохматой сбившейся шерстью, точно зубры, и омерзительно смердели, иные напоминали горбатых лысых дохлых верблюдов. Наконец, иные, судя по всему, были из определенного сорта бумаги, полые внутри и отменно цветные снаружи, а некоторые оказывались вблизи не чем иным, как большими павлиньими хвостами, красочными опахалами, в которые непонятным образом было вдохнуто некое подобие жизни. Я видел печальное возвращение моего отца. Искусственный день уже окрашивался понемногу красками обыкновенного утра. В опустелой лавке самые верхние полки вбирали оттенки раннего неба. Среди небосклонов погасшего пейзажа, среди разрушенных кулис ночной декорации отец увидел пробуждавшихся от сна приказчиков. Они вставали между суконных колод и зевали, оборотясь к солнцу. В кухне на втором этаже Аделя, теплая от сна и со спутанными волосами, смалывала в мельнице кофе, прижимая ее к белой груди, от которой зерна набирали лоск и горячели. Кот умывался на солнце.