ще многого не знаешь! - перебил рассказчика Журналист, вспомнивший другие факты: - Анекдот, ей-богу! Несколько месяцев назад министерство здравоохранения заказало в Канаде оборудование для только что выстроенного госпиталя - самое дорогое, конечно. Там охотно составили смету по образцу самого роскошного госпиталя в Монреале, но в приложении к счету указали, что считают целесообразным, даже необходимым исключить из инвентаря огромные снегоуборочные машины, совершенно ненужные в тропиках. Исключить! Черта с два! Диктатор вкупе с министром здравоохранения не пожелали терять ни сентимо из уже подсчитанных комиссионных и ответили в Канаду телеграммой: "Присылайте все, ничего не исключая". Механические лопаты, предназначенные сгребать снег, которого не бывает у нас, стоили стране больше ста тысяч долларов. - Узнав о беззакониях, совершаемых от имени армии, - продолжал Капитан, - я оказался как бы между двух враждебных фронтов,; одинаково стойких и не склонных к отступлению: с одной стороны, привычка к дисциплине и клятва в аполитизме; с другой - мое человеческое достоинство и глубочайшее огорчение из-за неизбежной дискредитации звания военного. (Воскресные увольнения - для всех нас долгожданный праздник. Строем идем к девятичасовой утренней мессе в церковь Сан-Франсиско. В голубой парадной форме, с короткими шпагами у пояса, мы выглядим молодцами. Девушки не сводят с нас восхищенных взглядов, старушки вздыхают вслед: "Какие же красавчики эти кадеты!" Многие кадеты встречаются в церкви со своими родственниками и после мессы проводят с ними весь день, а мы, иного родние, идем бродить по опустевшим - из-за праздника улицам, заворачиваем в первый попавшийся кинотеатр или идем в гости к землякам. Там нас обычно приглашают отобедать, сообщают новости из родных краев - кто женился, кто умер. Так проходит первый год, наступает второй, я перестаю быть новичком однако отказываюсь возмещать понесенные невзгоды за счет вновь прибывших. Без осложнений перехожу затем на третий курс, получаю одну полоску на рукав и почетное звание младшего бригадира. Старшего бригадира получает Раймундо Морильо, единственный, кто идет впереди меня по успеваемости. Это соотношение остается в силе и на четвертом курсе, где нам заменяют полоску на две звездочки, мне присваивают звание альфереса, а Раймундо Морильо - единственному на курсе - старшего альфереса. Соперничество не поселяет в моей душе зависти, а в его - зазнайства, и мы относимся друг к другу как товарищи и друзья. У меня появляется девушка, мы видимся с ней по воскресеньям, нас объединяет чувство столь же платоническое, сколь и хрупкое. Платоническое - потому, что дело не заходит дальше мимолетных поцелуев; хрупкое - потому, что связь наша обрывается, едва она уезжает в Маракаибо, и мы даже не находим, что писать друг другу. Тогда же происходит событие, оставившее неизгладимый, горький след в моей душе. "Вчера вечером умер твой отец", - скупо и потрясающе просто сообщает в телеграмме мать.) - При следующей встрече с Хавьером Энтреной я спросил без обиняков: "Что нам нужно делать?" Он ответил не задумываясь, - кажется, у него всегда наготове ответ на любой вопрос: "Вы, военные, должны помочь нам, гражданским. Вы многое можете". Я задаю второй вопрос: "Может ли принести пользу такой, как я, одиночка?" Он понизил голос, хотя мы были с ним одни у меня в квартире: "Многие офицеры настроены подобно тебе. В твоей собственной казарме должны быть такие. Вернее сказать, есть такие". Так с помощью моего друга Хавьера Энтрены - не знаю, жив ли он сейчас или убит, сидит ли в тюрьме или успел выехать за границу, - я оказался связанным с подпольной организацией. (Окончив военное училище в чине младшего лейтенанта, я получаю назначение в пехотный батальон командиром взвода. В подчинении у меня тридцать два человека - сержанты, старшие и младшие капралы, солдаты. Это не пятнадцатилетние юнцы кадеты, терпеливые, безответные и понятливые. Это взрослые люди, народ со всеми его особенностями. Туповатые и нерасторопные новобранцы и умудренные службой младшие чины, в большинстве - крестьяне, которые до армии не знали обуви, зубной щетки, кровати с матрацем. Почти все рекруты - неграмотные, темные существа, они отличаются грубой и прямой реакцией и руководствуются скорее инстинктом, нежели разумом. Прежде чем обучать военному делу, необходимо научить их элементарной грамоте и при этом заставить любить и уважать офицера. Все они - уроженцы разных областей страны, очень раз личны по характеру, прежнему образу жизни и занятиям. Для меня, лейтенанта двадцати одного года, только что вылупившегося из училищной скорлупы, эти люди - живая загадка. Как проникнуть в их души, найти к ним ключ, на кого действовать убеждением, на кого строгостью? В то время как они, пообтершись и осмелев за полгода жизни в казарме, чуют с первого взгляда, что за человек их командир: деятельный или ленивый, строгий или только прикидывается строгим, можно ли обвести его вокруг пальца или лучше говорить с ним начисто ту, действительно ли он не дрогнет в трудную минуту или под мундиром у него заячье сердце. К моему счастью, нашей ротой командует настоящий офицер, капитан, мужественный и гуманный, как и положено командиру. От него-то я и перенимаю основную мудрость офицерской жизни, которая стоит много больше, чем все, что нам преподавали четыре года в училище. Капитан не только знакомит меня со своим методом приобщения новобранцев к новому для них режиму, он учит меня видеть в моих подчиненных прежде всего живых людей, а это - основа основ успеха.) - После многих оттяжек была наконец определена точная дата и час выступления. В ту ночь как раз я нес дежурство по казарме. Моя задача состояла в том, чтобы в три ноль-ноль утра, совместно с двумя лейтенантами, захватить казарму. Предполагалось, что в тот же час другие офицеры, примкнувшие к заговору, проведут такую же операцию еще в двух казармах столицы и четырех провинциальных гарнизонах. Одновременно дежурный офицер в Карсель Модело освободит и вооружит политических заключенных. При первых же выстрелах группы гражданских лиц, ожидающие сигнала в разных частях города, выйдут на улицу, поднимут народ и сформируют отряды содействия восставшим военным. Все это, повторяю, должно было начаться утром, ровно в три ноль-ноль. - Красиво задумано! - мечтательно вздохнул Бухгалтер, - Мы действовали в строгом соответствии с планом. Без пяти три мы вошли в кабинет командира батальона - он никогда не запирал дверь на ключ, - и я крикнул: "Вы арестованы!" Он открыл глаза и хотел схватить, пистолет, но лейтенант Солано его предупредил. Командир сел в постели. Первое, что ему пришло в голову, это запугать нас, - "Арестован не я. Арестованы вы. Сдать оружие, мятежники!" - загремел он. Я прервал его: "Майор, дело обстоит серьезнее, чем вы думае те. Вы арестованы. У нас нет времени для пустых разговоров". Майор - кругленький, лысый, в зеленой пижаме - походил скорее на китайскую фарфоровую статуэтку, чем на командира батальона. Все еще сидя в постели, он оглядел нас сверху донизу и вдруг заговорил по-отечески убеждающе: "Ребята, вы что, рехнулись? Вы ставите под удар свою военную карьеру. Бросьте немедленно пистолеты, и я, даю честное слово, похлопочу перед начальством, чтобы с вами обошлись помягче и не отчислили из армии". Я повторил сухо: "Майор, вы даром теряете время и отнимаете время у нас. Довольно дискуссий. Вы арестованы!" Лейтенант Солано перерубил саблей телефонные провода. Майор не унимался. Теперь в его тоне слышалась уже не командирская медь и не отеческий укор, а лесть и приноравливание: "Скажите, друзья, вы действуете сами по себе или за вами стоит сила? Я всегда разделял взгляды армейской молодежи. Сейчас я просто не в курсе дела, мне никто ничего не сообщал... А вы уверены, что перед вами открытая дорога, а не тупик?" Майор - это было очевидно - пытался уточнить размах нашего заговора и решил навести на всякий случай мостик, чтобы потом перемахнуть на сторону победителей. Мы заперли его в комнате с перерезанным телефонным проводом и предупредили, что, если он попытается удрать, мы застрелим его без всяких рассуждений. (Через три года, не раньше и не позже, чем другие младшие лейтенанты, меня производят в следующий чин. На моих погонах поблескивает еще одна звездочка, мое скромное жалованье чуть увеличивается - вот и все. Командир роты видит во мне ближайшего помощника и будущего капитана, и хотя на людях я обращаюсь к нему официально, с глазу на глаз мы с ним на "ты". Однажды вечером капитан везет меня к знакомой девице, она - подруга его любовницы. По дороге он дает мне полезные советы, как обращаться с женщинами определенной профессии. Я следую его советам и даже порываю с одной из девушек - Хульетикой, когда она с ее очаровательными родинками начинает мне нравиться больше положенного). - По тревоге мы подняли солдат. Лейтенант Солано отомкнул взятыми у майора ключами пирамиды с винтовками. Военная дисциплина сработала, как точный механизм. Через пятнадцать минут во дворе казармы выстроились пять рот батальона - вооружен ные солдаты, сверхсрочники, капралы, сержанты, младшие лейтенанты, готовые повиноваться каждому моему слову, хотя и несколько удивленные подъемом среди ночи. Оставив их на попечение лейтенанта Солано, я вместе с лейтенантом Каррионом, офицером-связистом, пошел в радиоотдел. Стрелки моих наручных часов томительно медленно отсчитывали минуту за минутой. Прошло уже достаточно времени, а радио транслировало обычную передачу - ни одного сколько-нибудь интересующего нас слова. Внезапно вспыхнул сигнал на телефонном коммутаторе. Я подошел. Звонил дежурный офицер министерства обороны - так, по крайней мере, он представился, - просил соединить его с командиром батальона. Я резанул в упор: "Майор под арестом. С вами говорит новый командир батальона, восставшего против диктатуры, в защиту конституции и законов республики". На другом конце провода воцарилось молчание, и вдруг - истерический крик: "Не валяйте дурака! Немедленно сложить оружие!". Я отключил связь. И тут заговорила военная радиостанция. Она бросала в эфир слова, адресованные исключительно нам, не упоминая никакие другие подразделения: "Безрассудная авантюра не нашла отклика ни в одном из гарнизонов страны... Предатель полностью изолирован... Никто не поддерживает его злонамеренного анархистского выступления... Если в течение тридцати минут он не заявит о своей безоговорочной капитуляции, против его подразделения будут брошены танки, авиация, артиллерия". Снова зазвонил телефон. Говорил - уже без посредников - сам начальник Генерального штаба. Он подтвердил ультиматум: тридцать минут на размышления. Я не сказал ни слова, отключил аппарат и стал ждать. Ждать сигнала о выступлениях в других гарнизонах, ждать первых выстрелов и криков восставших. Но ничего подобного не произошло. Возможно, не сработала какая-то пружина конспиративного механизма или до меня не дошел приказ, отданный в последнюю минуту и отменяющий предыдущую инструкцию. Так или иначе, я и мои два лейтенанта оказались единственными восставшими, а наш батальон - единственным поднятым на ноги ровно в три часа утра. Из-за толстых стен старинного здания казармы доносился металлический грохот окружавших нас танков топот солдат, занимавших позиции на соседних улицах. В свинцовом предрассветном небе ревели моторы двух самолетов, проносившихся на бреющем полете над нашими головами. На пункте связи гремел голос диктора военной радиостанции: "Офицер-авантюрист одной из столичных казарм заявил о своем неповиновении правительству... Бунтовщик не встретил никакой поддержки... Прошло двадцать пять минут из тридцати, данных ему на безоговорочную капитуляцию. Если он не подчинится приказу, то через пять минут казарма подвергнется артиллерийскому обстрелу и бомбардировке с воздуха". Я понял: сопротивление бессмысленно. Поставить под удар жизнь солдат и офицеров только для того, чтобы выдержать сорокапятиминутный бой и в итоге все же сдать казарму? Я позвонил в министерство обороны: "Можете арестовать меня". До того, как за мной пришли, я освободил майора, вернул ему пистолет и сдал командование. Лейтенанта Солано и меня немедленно арестовали. Причастие к мятежу лейтенанта Карриона я категорически отверг, заявив, что он ничего не знал о заговоре и лишь выполнял мои распоряжения. Но мне не поверили. (Раймундо Морильо, единственный в училище, кто опережал меня в учебе и званиях, предпочел пойти в кавалерию. И здесь ему сопутствует успех. Он - блестящий наездник, неизменный победитель всех конных состязаний, и это открывает ему доступ в круг избранных. Тех избранных, что занимаются верховой ездой не по долгу службы, а для развлечения, играют в гольф, когда люди работают, тех, у кого виллы с "кадиллаками", собачки с дорогими ошейниками, сады с садовниками. В одной из таких вилл дают званый вечер , в честь лейтенанта Морильо, выигравшего очередной серебряный кубок на скачках с препятствиями, и виновник торжества приглашает на праздник своего однокашника - меня. Я иду, не подозревая, чего мне будет стоить потом этот неосторожный шаг. Первые минуты я чувствую себя одиноко в залитой огнями гостиной, но вскоре замечаю, что потрясающе красивая женщина, - безусловно, прекраснейшая из всех, кого я до сих пор встречал, - пристально смотрит на меня. Смотрит гораздо пристальнее и дольше, чем полагается смотреть порядочной женщине на незнакомого мужчину. По моей просьбе Морильо знакомит нас, мы обмениваемся несколькими фразами, и с первых же слов я отмечаю в этой даме тонкий дар говорить собеседнику именно то, что он хочет от нее услышать. Она смугла, высокого роста, почти вровень со мной, ее пухлые губы все время просятся в улыбку. Поражают ее глаза - серые, какие редко у нас встретишь, и невероятно выразительные, способные без помощи слов и жестов донести любую мысль, любое чувство. Наш разговор получает конкретное направление - мы говорим о природе моего горного края, - но диалог со мной не мешает ей оставаться как бы живой осью гостиной. Поминутно к ней подходят молодые и пожилые мужчины, все время новые, предлагают бокал вина, сигарету, и она принимает угощение или отказывается от него с неизменной обворожительной улыбкой. К концу вечера, когда собираются уходить последние гости, хозяева дома просят ее сыграть на рояле. Она с улыбкой, но твердо отклоняет просьбу: "Простите, сегодня не, могу. Я слишком далека сейчас от музыки". Тогда прошу я. Она, чуть задержав на мне свой красноречивый взгляд, охотно идет к инструменту, словно только и ждала моего слова. Она играет прелюдию Шопена - любимую вещь моей матери, чаще других звучавшую у нас в доме. Ее пальцы бегают по клавишам, ее серые глаза куда-то устремлены, однако она смотрит на меня, она видит только меня. Никогда бы не подумал, что так можно смотреть - краем глаза и в то же время так прямо и нацеленно.) - Утром меня увезли из казармы. Крытый грузовик мчался на стокилометровой скорости через город, тревожа сонных обывателей воем сирены. В тюремной камере я пробыл часа два-три, после чего меня вызвал на допрос офицер военной полиции - судя по замашкам, скорее полицейский, нежели военный. Он без предупреждения открыл огонь вопросом о мотивах, побудивших меня выступить с оружием в руках против законного правительства. Я дал ответный залп, высказав все, что думал об этом правительстве подлецов и его продажной законности. У полковника - забыл - вам сказать, что это был полковник, - от ярости глаза вылезли из орбит, когда он кричал: "Вы - предатель! Вам нет оправдания!" Я спросил хладнокровно: "Предатель? А кого и что я предал?" Он вопил, срываясь на визг: "Вы предали честь офицера, родину, национальный флаг, вы изменили присяге и дисциплине". Я должен был оградить себя от столь чудовищной клеветы. Я сказал: "Родина и национальный флаг - это совсем не то, что вы думаете. Это не средства наживы, не концессии и контракты. Это не грязные сделки с уплатой комиссионных высокопоставленным маклерам". Полковник вскочил со стула и затрясся, как бесноватый: "Молчать! Я вам приказываю молчать!". Я замолчал, потому что сказал все, что хотел сказать. Слышался лишь торопливый стук машинки под руками секретаря, фиксировавшего мои показания. Мы находились в канцелярии военной полиции - большая, вытянутая в длину комната с секретарским столиком и еще тремя столами, за которыми сидели мои инквизиторы. Второй из них, тоже офицер военной полиции, раньше других нарушил молчание: "Нас интересуют не столько причины, бунта, сколько замешанные в нем лица. Назовите ваших соучастников, кроме лейтенанта Солано и лейтенанта Карриона". Я сказал то, что и было на самом деле: "Замешанные в выступлении офицеры - это я и лейтенант Солано, что может подтвердить и командир батальона, которого мы вдвоем арестовали. Все остальные, от лейтенанта Карриона до последнего солдата, лишь подчинялись моему приказу и вышли с оружием на плац в силу данной мною команды". Следователь, отнюдь не удовлетворенный ответом, предпринял новую вылазку: "Речь идет не только об офицерах вашего батальона, капитан. Мы хотим знать, кто из офицеров других подразделений участвовал в антиправительственном заговоре". Я ждал этого вопроса и заранее обдумал ответ: "Мы действовали обособленно, никакой связи с другими частями у нас не было. Кстати, об этом же заявило военное радио, это подтвердил и начальник Генерального штаба". Следователь посмотрел на меня тяжелым взглядом и, сохраняя видимость спокойствия, продолжал: "Вы прекрасно понимаете, капитан, почему командование сделало такое заявление по радио. Вам, конечно, известны имена ваших соучастников, и вы должны назвать их сейчас же, если не хотите окончательно испортить себе карьеру, быть навсегда отчисленным из армии и гнить долгие годы в тюрьме". Я повернулся к секретарю, протоколиров авшему допрос, и продиктовал: "Я абсолютно ничего не знаю о заговорах, которые, по вашим словам, имели место в других гарнизонах. Я пытался поднять восстание по собственной инициативе, на свой страх и риск, без какой бы то ни было связи с офицерами других воинских частей, и только один я несу ответственность за свои поступки". Тут заговорил третий инквизитор, не кадровый офицер, профессиональный юрист, более красноречивый, нежели предыдущие: "В соответствии с законами Республики, капитан, ваше дело будет передано в военный трибунал, который вынесет приговор на основе данных вами здесь предварительных показаний. В связи с этим я посоветовал бы вам оставить высокомерный ток и помочь командованию в выявлении всех нитей преступного заговора, на данный момент уже полностью подавленного. Вы должны, по меньшей мере, назвать имена гражданских лиц, подстрекавших вас к сопротивлению властям. Имейте в виду, кое-кто из этих гражданских был задержан полицией и без колебаний заявил против вас". Не отводя взг ляда от секретаря и пишущей машинки, я сказал: "Мне нечего добавить к моим предыдущим показаниям". И я действительно не сказал больше ни слова. (Моя сероглазая подруга носит имя Ноэми. Она принадлежит к семье латифундистов, ныне ставших нефтяными королями или принцами, - мир далекий, недоступный мне даже в мыслях. Но не моя вина, что Ноэми не позволяет мне исчезнуть после первого знакомства, что просит лейтенанта Морильо привести меня к ней в дом, что ее пухлые губы искушают меня, словно сладкий плод. Я прихожу к ней по первому зову, закрыв глаза на ее знатное происхождение, на окружающую ее роскошь, и вскоре, несчастный, влюбляюсь в нее бог знает с какой силой. Ноэми, которая меня тоже любит - в этом нет никакого сомнения, - чувствует себя неловко перед родителями, знакомыми по клубу, подругами детства за эту странную связь с лейтенантом-провинциалом, не имеющим ничего, кроме двух звездочек на своих погонах. Мы видимся по субботам и воскресеньям в парке. В остальное время, дважды в день - в половине двенадцатого и ровно в пять, - я жду ее звонка на пункте связи в казарме, "Вас к аппарату, лейтенант", - говорит телефонист. Это, конечно, она. Я беру трубку и с бьющимся сердцем слушаю ее голос. Единственное облачко на лазурном небе - ее страсть пробуждать в мужчинах восхищение. Она пускает в ход свои женские чары, словно тореро красный плащ на арене боя быков, она дарит другим улыбки и взгляды, от которых меня охватывает злая обида. Я уверен, что она меня любит. Но если любит, то, значит, это ненасытное желание окружать себя мужской лестью - не более чем привычка светской ветреницы. Я браню себя за провинциальные предрассудки, но что-то все же заставляет меня присмотреться к другим женщинам ее круга, и я с горечью убеждаюсь, что лишь Ноэми рассеивает вокруг настойчивые взгляды и соблазнительные улыбки. Тревога за ее поведение жжет мне сердце - я готов взорваться. Решаюсь поговорить с ней откровенно, пусть даже я покажусь ей ревнивым, иначе говоря трусом: всегда в основе ревности - неуверенность в себе, трусость. Ноэми спокойно выслушивает меня и говорит: "Клянусь, я далека от дурных намерений. Но я постараюсь освободиться от этого бессознательного кокетства, если оно причиняет тебе неприятности. Ты для меня дороже всего на свете". После этого разговора я совсем успокаиваюсь, но мир и покой длятся лишь до следующего званого вечера, где она как ни в чем не бывало опять берется за свое: расточает загадочные взгляды и волнующие улыбки, завлекает и очаровывает каждого сколько-нибудь интересного мужчину, оказавшегося в сфере ее действия, Между нами завязывается ожесточенная борьба, которая не приводит к бурному разрыву только потому, что мы любим друг друга - каждый по-своему, в соответствии со своими взглядами на любовь. Есть в Ноэми сила более властная, чем любовь; эта сила - жажда быть желаемой многими мужчинами одновременно, хотя любит она одного меня. И любит так, что бьется в отчаянии, стремясь избавиться от этой неумолимой силы, словно морфинист от своего порока. Как и наркоманам, это удается на время, но стоит ей увидеть рядом чем-то выдающегося или просто привлекательного мужчину, как она тут же забывает о своих благих намерениях, пускает в ход подстрекательские улыбки и взгляды, и я чувствую себя несчастным, словно брошенная собака. Как-то, после долгих ночных раздумий, я говорю ей: "Если ты не перестанешь вести себя таким образом, ты больше меня не увидишь".) - Три недели я провел во внутренней тюрьме управления военной полиции. Время от времени меня вызывали на допрос, повторяли одно и то же: назовите имена военных и гражданских лиц, принимавших участие в подготовке заговора. Фарс разыгрывался из ч истой проформы, секретарь отстукивал на машинке схожие, если не абсолютно одинаковые, вопросы и ответы. Наконец моим следователям надоело слушать одно и то же, и они переслали мое дело военным судьям. Меня же отправили дожидаться приговора в подземелье старинного форта, выстроенного на скалах, у моря. Когда-то с этой каменной сторожевой башни, воздвигнутой еще в колониальные времена, испанские часовые наблюдали за морем и предупреждали своих о подходе пиратских судов. Под каменными сводами голоса звучали так, словно поднимались со дна колодца. Меня заперли в одной из темниц. Камень ее стен веками терял вкрапления селитры, и теперь на стенах выступали серыми барельефами фигуры сказочных драконов. В полдень и под вечер приходил надзиратель, хромой старик, назвавшийся отставным сержантом. Он приносил вонючую похлебку, но я не мог есть ее и оставлял себе только хлеб и воду. Каждый день я спрашивал старика: "Ну, как сегодня море, сержант?" - и он отвечал всегда одно и то же: "Очень красивое, капитан. Очень красивое и очень большое". (Во вторник карнавала мне исполняется двадцать восемь лет, а еще через несколько недель меня производят в чин капитана. Финансовое положение мое значительно улучшается, когда я получаю свою долю отцовского наследства. "Удалось взять хорошую цену за асьенду и кофейную плантацию", - пишет мать. Я оставляю полутемную комнату в дешевом отеле и снимаю квартиру в доме на широкой авениде, среди акаций и хабильос {Хабильос - большое декоративное дерево тропик ов Латинской Америки}. Ноэми, боясь потерять меня, перестает расточать направо и налево искушающие улыбки, укладывает свою черную гриву в скромную крестьянскую прическу на прямой пробор, прячет подальше губную помаду и тушь для ресниц и кажется мне, как никогда, прекрасной. Все идет хорошо, пока нас не приглашают на вечер, по странной случайности, в тот же самый дом, где мы с ней познакомились. На этот раз чествуют иностранного дипломата, очень уважаемого в определенных кругах за три книги путевых очерков, элегантные костюмы и славу женолюба. Дипломат почти не обращает на Ноэми внимания, когда ее представляют ему. То ли он занят важными мыслями, то ли не находит ничего интересного в женщине с прической крестьянки и лицом без косметики. Я вижу, как Ноэми охватывает лихорадка азарта, как дрожат ее ноздри и в заблестевших глазах вспыхивает вызов. Дипломату не удается уйти от серого пламени следящих за ним глаз. Он кружит около нашего столика, потом подходит к нам, вернее, к Ноэми, и от имени хозяев дома и своего собственного просит ее сыграть на рояле. Ноэми играет - на этот раз не прелюдию Шопена, нет, а "Танец огня" де Фалья. Играет и, не глядя на дипломата, который стоит у колонны и смотрит в ее сторону, видит его, только его. Я покидаю гостиную, пересекаю сад и выхожу на просторную авениду с двумя рядами высоких пальм. Только тут я слышу, как музыка в доме внезапно прерывается, но я, не оборачиваясь, быстрыми шагами ухожу от злосчастного дома. Звонки Ноэми - в половине двенадцатого и ровно в пять - преследуют меня несколько дней. Я не подхожу к телефону, не отвечаю на ее письма, и если все же у нас происходит еще одна встреча, то лишь потому, что я открываю на звонок дверь квартиры, не подозревая, что за дверью стоит Ноэми. Она молча плачет, уткнув лицо в платок, требует от меня дать клятву, что я забуду пошлый случай с дипломатом, - по ее словам, чванливым и пустым человеком, - и, прежде чем уйти, рассказывает, немного успокоившись, как она оборвала на середине "Танец огня", как бросилась вслед за мной, но не смогла догнать. Больше я ее не вижу, не хочу видеть. Пусть мне будет трудно, но я ее больше не увижу. Зачем? Мы оба и так уже превратились в неврастеников. И, кроме того, мне нельзя забывать - я принадлежу конспиративной организации, я не могу терять душевную уравновешенность и ясность мысли.) - Прошло два месяца после моего заточения в темнице форта, и мне объявили наконец приговор военного трибунала: увольнение в отставку, что практически означало отчисление из армии, и двенадцать лет тюремного заключения. Но я уверен, что диктатура падет гораздо раньше, я вернусь в армию - и уж тогда я буду судить тех, кто запятнал свою воинскую честь кровью преступлений и мерзостью грабежа. Не так ли, друзья? - Здорово, Капитан! - ответил за всех Парикмахер. ПАРИКМАХЕР  Уже более трех месяцев - тридцать семь градусов в тени - провели они в каменной, обитой картоном коробке, когда в один из дней вдруг распахнулась дверь, и на пороге камеры показался начальник тюрьмы собственной персоной. До полдневной еды оставалось четверть часа. Капитан - без бумаги и карандаша, без доски и мела - объяснял бином Ньютона. Правда, Врач, через повара Антонио, которого он с успехом лечил щадящей диетой от дизентерии, достал кусочек угля. Этим углем Капитан и чертил на полу: (а + b)3= а3+3а2b+3аb2+b3, когда в камеру вошел начальник тюрьмы в темно-коричневой форме, с бойцовым петухом в руках, в сопровожде нии небольшой свиты надзирателей и агентов, а также своего слуги, или ординарца, который нес связанные шпагатом пакеты. - Хочу лично вручить вам посылки от ваших родственников, - сказал он. - Кроме того, могу сообщить, что ваши родственники живы и здоровы. Хотя говорил он по-прежнему угрюмо, в голосе его не было враждебного презрения, которое он подчеркивал при первой встрече. - Письма есть? - спросил Парикмахер. - Писем нет, - ответил начальник тюрьмы. - А книги? - спросил Врач. - И книг нет. - А денег нам тоже не прислали? - пытливо посмотрел на него Капитан. - Деньги есть, - не очень охотно сказал начальник тюрьмы. - В кассу нашего учреждения поступили кое-какие вклады на ваши имена. Но пока что нет указаний, как я должен с ними поступить. Если сверху разрешат выдать вам деньги на покупки, я оповещу, кому сколько причитается. Было ясно - начальник тюрьмы соврал насчет писем и книг. Ни одна из пяти семей не могла забыть о том, чего с такой тоской ждет заключенный. Но возражать было бесполезно. Начальник тюрьмы буркнул: "До свидания", - и вышел со своей свитой из камеры. Заключенных, привыкших к явной грубости или презрительному безразличию, удивил приход начальника тюрьмы больше, нежели даже его праздничный темный костюм в такую жару и бойцовый петух в руках. Впрочем, и то и другое было более чем странно и, если мерить обычными мерками, невероятно. И все же это были второстепенные мелочи. Главное состояло в посылках - в пяти уже вскрытых и тщательно просмотренных тюремщиками пакетах, которые ординарец торжественно передал каждому из них в руки, перед этим прочтя громко, по складам, имя и фамилию на ярлыке посылки. Молча они разошлись по своим углам, долго, растягивая удовольствие, гладили шероховатую оберточную бумагу - первое, с чего начиналось после страшного перерыва общение с частицей родного дома, - прежде чем внешне сдержанно, а в душе с огромным волнением, проникнуть в содержимое посылки. Врач получил нижнее белье, мыло, аспирин, йод, таблетки от пониженной кислотности, порошковое молоко, две пачки галет и головку голландского сыра. В посылке Капитана лежали рубашки цвета хаки, носовые платки, домашние бисквиты, несколько банок "дьяволенка" {"Дьяволенок" - популярное название мясных консервов с острыми приправами} и флакон одеколона с нацарапанной на этикетке, между французскими названиями, чуть заметной строчкой, которую он разобрал без труда: "Целую. Мама". Такие же вещи - белье, лекарства, продукты питания - получили Бухгалтер и Парикмахер. Но последний нашел в глубине посылки еще и деревянный продолговатый ящичек, заставивший его вскрикнуть от радости: - Посмотрите, что у меня есть! Это было домино - двадцать восемь новеньких отшлифованных фишек. Восторг Парикмахера вызвал немедленное эхо. - Умная мысль пришла кому-то в голову, - заметил Бухгалтер. - Гениальная мысль, - поддержал Капитан. Журналист тем временем молча и сосредоточенно рылся в своем пакете. Рубашки, матерчатые сандалии, батон колбасы, изрезанный на куски при досмотре, кисет с табаком для трубки, которой у него давно нет, - все это прислано из дома отцом и сестрами. Но вот эти темные брюки, вложенные в посылку явно в последний перед упаковкой час, эти нелепые брюки - от кого они и что означают? Милена! Пропитавший ткань запах ее любимых духов был в данном случае равносилен ее подписи. Конечно же, в брюках спрятана записка. После того как были съедены макароны, на этот раз сдобренные "дьяволенком" и потому менее отвратительные, Журналист принялся осматривать брюки. Он распорол их по швам и прощупывал миллиметр за миллиметром. Не такая Милена женщина, чтобы послать без определенной цели шерстяные брюки в тюрьму, где тридцать семь градусов в тени. Она вложила в них весточку. И он обнаружил эту весточку, нацарапанную тушью мелкими буквами на той стороне внутреннего кармана, которая прилегает к штанине. Журналист прочел письмо товарищам, не сказав ничего о самой Милене, как он делал это и раньше. Пропустив "Любовь моя!" в начале письма и "твоя зайчиха тебя не забывает!" в конце, он прочел: "Нам известно, где ты, с кем, в каких условиях. Другие заключенные из вашей тюрьмы узнали о вас и нашли способ передать на волю. Не хочу обольщать надеждой, но дела идут хорошо. Твои друзья утверждают, что ты вернешься ко мне раньше чем через год. Наверняка они что-то знают". - Это пишет человек достаточно серьезный? - спросил Капитан, очень заинтересованный содержанием письма. - Безусловно. Я не помню случая, чтобы этот человек схитрил или солгал. - Бывает ложь во спасение. Крупица надежды, чтобы поднять дух заключенного, - улыбнулся Врач. - Не думаю. Не такая это натура. - И чего вы тут голову ломаете, не пойму! - с жаром вступил Бухгалтер. - Правду говорит письмо. Движение усилилось - раз; того и гляди, свергнут диктатуру - два. Теперь выводи итог: сидеть нам тут осталось несколько месяцев, а то и недель. Как по-твоему, Журналист? - Да, ты прав, - ответил тот, думая о чем-то своем. Тем временем Парикмахер, высыпав на кровать содержимое деревянного ящичка, восхищенно рассматривал белые фишки с блестящими черными точками. - Кто-нибудь умеет играть в домино? - спросил он. - Я чуть-чуть понимаю, - скромно сознался Капитан. - Я ставлю фишки как бог на душу положит, - еще более скромным тоном проговорил Бухгалтер. - Я играл раза четыре-пять, так, от нечего делать, во время ночных бдений в редакции, когда не было происшествий, - сказал Журналист. - Я не умею, - буркнул Врач, Он один сказал правду. Остальные трое, достаточно опытные игроки, в свое время ночи напролет проводили за домино и сейчас прибеднялись намеренно, с тайной целью показать себя потом во всем блеске. Парикмахер, человек доверчивый, ударился в другую крайность: - Ну раз так, вы пропали. Влетит вам больше, чем нагруженному ослу! Перед вами - чемпион квартала Санты-Росалии и корпорации парикмахеров, известный среди профессоров домино по кличке "Тигр ножниц и гребенки"! Первое время играли на цементном полу, сидя по-мусульмански вокруг воображаемого стола, наминая до боли ягодицы, отсиживая до бесчувствия ноги. Пять недель спустя достали старый стол и четыре колченогих табурета, передав начальнику тюрьмы, что согласны заплатить за эту рухлядь требуемую цену, хотя она наверняка резко сократила их вклады. Игре в домино отвели часы, не занятые классами. Несколько дней присматривались друг к другу, то и дело меняли партнеров. Но когда выявились особенности и стиль каждого игрока, то разделились на две постоянные пары, одинаково ревнивые к успеху и неуступчивые в отношении своих соперников. Бухгалтер играл в паре с Капитаном, Парикмахер - с Журналистом. Подолгу сидели над фишками, обдумывая каждый ход, били наверняка. Врач не умел играть, как он уже заявил самым решительным образом, и на уговоры Парикмахера: "Почему ты не хочешь? В неделю научим", - упрямо отвечал: "У меня отвращение к азартным играм и к тем, где требуется ловкость. Так что игрока из меня не получится, а вам я стану помехой". Он стал бы помехой, он правильно заметил. Соперничество двух пар вскоре перешло в непримиримую борьбу, в войну не на жизнь, а на смерть. Капитан и Бухгалтер строго придерживались классических канонов игры, всегда учитывали возможности партнера и подыгрывали ему. Журналист и Парикмахер, наоборот, применяли революционные методы, полагались больше на вдохновение, смелость и психологию, чем на технику, обращали на пользу себе возможности партнера, если игра приобретала агрессивный характер, с азартом охотников стремились оставить противников с дублями на руках, и если это удавалось, то беспардонно их осмеивали. Каждая партия заканчивалась откровенным ликованием победителей и глубочайшим огорчением побежденных. Бухгалтер и Капитан, сторонники классических правил, набирали, как правило, больше очков, чем их соперники, любители революционных экстравагантностей. Но зато Журналист и Парикмахер праздновали свои победы, как воины-индейцы, боевыми кличами. Особенно Парикмахер, имевший обыкновение разражаться в таких случаях мексиканскими присловьями: - А-а-ай! Сынки Чиуауа! Вперед, приятель! Заставим их показать шестерку-дубль, они ее прячут! Нередко вспыхивал спор и между проигравшими партнерами. Тогда сыпались упреки и оправдания: "Ты должен был играть четверкой-дубль. Разве можно было ставить два-пять? Не мог посчитать очки на том конце?" - "А тебе полагалось бы подумать, прежде чем ставить один-один. Почему ты не повторил мою пятерку? Забыл, что я первая рука?" Споры эти ни к чему не приводили, потому что никогда не удавалось выяснить, кто в действительности виновен в роковой ошибке, а если даже один из партнеров и чувствовал за собой вину, то ни за что не признавался в этом. Что касается победителей, то они с превеликим наслаждением слушали эту тяжбу побежденных in articulo mortis {В состоянии смерти (лат.)}. Пререкания между Парикмахером и Журналистом были почти всегда бурными, но короткими. Спустя несколько минут спорщики, забыв взаимные оскорбления, обдумывали план будущей игры, надеясь взять реванш за понесенное поражение. Дискуссии же между Капитаном и Бухгалтером проходили в сдержанном ритме, без крика и резких жестов, но зато надолго оставляли в душе обоих чувство неприязни. Разногласия происходили всегда на чисто технической почве, а в таком случае взять на себя вину означало признать свою интелл