ему говорили, что надежды нет, его кроткие голубые глаза начинали метать молнии. Но под конец он сдался. Последние четыре года были годами его перевоплощения: он стал лордом Грэмпаундом. Это был конец всему. Его, пожалуй, упомянут как фигуру из самых незначительных в каких-нибудь исторических трудах. Но он не удостоится отдельного жизнеописания. Я посмотрел на печатное извещение о панихиде - Томас Бевил, первый виконт Грэмпаунд, - и ощутил странную печаль. Вокруг почтенные сановники бормотали слова молитвы. Рядом с премьер-министром и Коллингвудом стоял Роджер, такой же уверенный, как и все; его звучный голос выделялся в общем хоре. И тут я ощутил не только печаль, но и отчужденность. Отчего - я и сам не мог бы объяснить. Вот так всякая правящая верхушка расстается с одним из своих собратьев. Не могу сказать, чтобы, я был особенно привязан к Томасу Бевилу. В давно прошедшие времена он был моим союзником, но нас связывали только дела. Он был добр ко мне, просто по природному благоразумию, как всегда бывал добр со всеми своими коллегами, если не было очень, уж веских причин быть недобрым. Вот, в сущности, и все. Он был упрямый старый консерватор, патриот до мозга костей, и при этом чем ближе я его узнавал, тем больше убеждался, что он черствый, равнодушный сноб. И все-таки я думал о нем совсем не так плохо. Я стоял в церкви, слушал хор уверенных, привыкших ораторствовать голосов и чувствовал себя посторонним - как был посторонним и он, потому что без него, как без любого из нас, когда настанет урочный час, могут так легко обойтись. Служба кончилась, и все - довольные, цветущие, с блаженным сознанием исполненного долга - высыпали наружу. Я не слыхал, чтобы кто-нибудь обмолвился хоть словом о покойнике. Премьер-министр, Коллингвуд и Роджер уселись в одну машину. Машина отъехала под внимательным взглядом Монти Кейва; он обернулся к Сэммикинсу, которого я во время панихиды не заметил, и сказал: - После завтрака продолжим. Он имел в виду заседание правительственной комиссии, которое шло все утро и не кончилось. Мы уже знали, что это должно было быть решающее заседание, и потому никто из советников - ни ученые, ни государственные служащие, кроме Дугласа, - не присутствовали. Умные, глубоко посаженные глазки Монти провожали машину, удалявшуюся по Парламентской площади. - Вовремя кончили, как по-вашему? - сказал он Сэммикинсу. И отрывисто, словно против воли, спросил, не позавтракаем ли мы с ним. Он жил на Смисс-сквер, я у него раньше не бывал; по дороге, в машине, Сэммикинс болтал без умолку, ничуть не смущаясь тем, что мы с Кейвом упорно молчим. Я спрашивал себя, почему Кейв нас позвал - от одиночества? А может быть, хотел или чувствовал себя обязанным что-то нам сказать? Дом был высокий, узкий и казался нежилым - так гулко отдавались в тишине наши шаги. Я посмотрел в окно столовой: напротив под пасмурным зимним небом виднелись развалины церкви. Словно я выглянул в какой-то иной, варварский мир. Но в столовой все было ярко, изысканно, на одной стене первоклассный Сислей - осокори над играющей под солнцем водой, на другой натюрморт Никола де Сталя: фрукты на белом блюде, пастель. Я спросил Кейва еще про одну картину. Он ответил уклончиво - он не знал имени художника. Он был начитаннее многих, но, как видно, ничего не смыслил в живописи. Он жил в музее, который по своему вкусу устроила его жена. Горничная подала груши авокадо, холодного цыпленка, язык, сыр. Кейв с жадностью набросился на еду, Сэммикинс ел меньше и не с таким наслаждением, зато завладел бутылкой рейнвейна. Мы с Кейвом давно привыкли, как почти все чиновники среднего поколения, до вечера не пить. - Вот это еда! - с жаром сказал Сэммикинс. - И какого черта мы тратим время на торжественные официальные завтраки! Монти Кейв улыбнулся ему - пожалуй, ласково, пожалуй, он и завидовал немножко пылкости и непосредственности, какими сам никогда не отличался; он заметил, словно бы случайно, с полным ртом: - Что ж, у нас было довольно примечательное утро. Он сказал это не столько Сэммикинсу, сколько мне. Я знал, что он человек хитрый, неискренний и умнее нас всех. Я подозревал, что сказано это отнюдь не случайно. И я тоже намерен был выбирать слова: - Ну и как оно прошло? - Да вы сами знаете, как это обычно проходит. Не то чтобы он хотел меня осадить, по я разозлился. Это было уже какое-то извращенное пристрастие к игре в прятки. Я посмотрел на него - жирный, оплывший подбородок, высоко поднятые брови, глаза зоркие, злые, вызывающие - странный, почти пугающий взгляд на обрюзгшем лице толстяка. - Старина Роджер в последнее время повадился отпускать шуточки на заседаниях, - сказал он. - И на заседаниях кабинета, и тут, в комиссии. Неплохие шуточки, должен признать, но едва ли их соль доходит до Реджи. Сэммикинс, по своему обыкновению, засмеялся, но Кейв только покосился на меня и продолжал: - Я иногда подумываю, разумно ли поступают политики, которые слишком много шутят. Как по-вашему? Я хочу сказать - иногда это выглядит так, словно на душе у них неспокойно, а они прикидываются уж чересчур беззаботными. Может так быть, как по-вашему? - А по-вашему, у Роджера на душе неспокойно? - спросил я. - Да нет, не думаю. Хоть убейте, не представляю, чего бы ему беспокоиться. А вы? Тут даже у Сэммикинса, который слушал куда рассеяннее, чем я, лицо стало озадаченное. Все мы знали, что Роджер в какой-то мере переживает политический кризис. Кейв знал это не хуже других. И вдруг я подумал: а может быть, при своей необычайной страсти к недомолвкам и околичностям он намекает на обстоятельства, не имеющие никакого отношения к политике. Неужели он и вправду подразумевал, что у Роджера есть какая-то другая забота, совсем иного свойства? Монти - человек наблюдательный и подозрительный и, возможно, сделался еще подозрительнее оттого, что был несчастлив. Может быть, он почуял, что еще одному семейному очагу грозит опасность? - Нет, - сказал я Кейву, - я тоже не представляю, с чего бы Роджеру беспокоиться. Разве что сегодня в комиссии дела шли хуже, чем вы говорите. И вы опасаетесь, что ему придется отступить. И вам тоже, конечно. - Нет, нет, - поспешно возразил Кейв. Лицо его преобразила улыбка, которая словно появилась откуда-то изнутри, мимолетная, веселая, совсем мальчишеская. - Уверяю вас, все прошло гораздо легче, чем я ожидал. Разумеется, у этого законопроекта в конечном счете не так уж много острых углов, правда? Разве что кто-нибудь собирается истолковать его так, что это придется не по вкусу Реджи Коллингвуду. - Чуть помолчав, Кейв прибавил: - Роджер был сегодня на редкость хорош. Иногда он и впрямь выглядит самым значительным человеком среди нас, вы понимаете, что я хочу сказать. Правда, у него вырвался один намек, - он сказал это не слишком громко и сразу же перешел на другое, - что при некоторых обстоятельствах он, пожалуй, готов обратиться с несколькими словами к широкой публике. Это, конечно, прозвучало не так грубо, как угроза подать в отставку, сами понимаете. - Кейв снова улыбнулся. - Может быть, я и ошибаюсь, но у меня создалось впечатление, что кое-кто из наших коллег понял намек. Глаза Кейва блеснули, и, понизив голос чуть не до шепота, он сказал мне: - Насколько я припоминаю последнее сборище у Кэро, Роджер мог позаимствовать эту хитрость у вас. Было уже почти два часа. Через полчаса заседание должно возобновиться, скоро Кейву надо будет идти. Мы поднялись в гостиную - тоже очень яркую, тоже увешанную картинами. Но прежде всего в глаза бросалась большая фотография жены Кейва. Она выглядела гораздо красивее, чем в жизни, правильные черты, лицо живое, энергичное. Неподходящая пара для Монти, совсем неподходящая, как догадался бы каждый, внимательно поглядев на это лицо. И все-таки Монти портрета не убирал. Должно быть, он смотрел на него каждый вечер, когда в одиночестве возвращался домой. С жалостью, с чувством неловкости я подумал, что, видно, горе не просто вошло в его жизнь, но заняло в ней главное место. С беззастенчивостью, на которую ни я, да и никто из нашего круга не осмелился бы, Сэммикинс подошел к портрету и спросил: - Вы получаете какие-нибудь вести от нее? - Только через ее адвокатов. - И что они говорят? - А как по-вашему? - спросил Кейв. Сэммикинс круто обернулся и сказал резко: - Слушайте, чем скорее вы поймете, что счастливо отделались, тем будет лучше для вас. Вас это, наверно, мало волнует. Но так будет лучше и для нее, а это, как ни печально, вас волнует. И так будет лучше для всех окружающих. Он держался и разговаривал, как полковой офицер, которому его рядовой поведал о своих семенных неурядицах. Почему-то было ничуть не похоже, что молодой повеса разговаривает с видным деятелем. И, слушая, я но ощущал неловкости. - Это все неважно, - сказал Кейв мягко, кажется, даже с благодарностью и совершенно искренне, как Сэммикинс. Немного погодя он распрощался и отправился на Грейт-Джордж-стрит. Думаю, он был искренен и тогда, когда сказал мне сочувственно и успокоительно: - Не тревожьтесь из-за нынешнего заседания. Все идет, как задумано. - Но не удержался и напоследок то ли сострил, то ли съязвил, то ли загадал мне загадку: - Только кем задумано, вот вопрос. 30. ОСКОРБЛЕНИЕ В воскресенье, дня через два после панихиды, мы с Маргарет сидели дома. Дети, как всегда на рождество, ушли в гости, и мы отдыхали. Зазвонил телефон. Маргарет сняла трубку, и лицо у нее стало удивленное. Да, он дома, сказала она. По-видимому, ее собеседник хотел назначить мне где-то свидание: Маргарет, оберегая мой покой, сказала, что мы с нею дома одни, так что, может быть, он зайдет к нам? После этого ей что-то долго объясняли. Наконец она отложила трубку, подошла ко мне и сочувственно чертыхнулась. - Это Гектор Роуз, - сказала она. По телефону голос Роуза звучал еще холодней обычного. - Мне крайне неприятно вас беспокоить, дорогой мой Льюис, я бы ни в коем случае не позволил себе этого, но у меня неотложное дело. Передайте мои извинения вашей супруге. Очень прошу меня извинить. Когда с предварительными расшаркиваниями было покончено, выяснилось, что ему необходимо сегодня же со мной повидаться. Он просит меня пожаловать в "Атеней" в половине пятого, мы выпьем чаю. Мне очень не хотелось идти, но он настаивал, твердо, решительно, отбросив все пустопорожние учтивости. Но как только мы условились о встрече, опять пошли извинения и расшаркивания. День был разбит, настроение испорчено. Я сказал Маргарет, что не помню, чтобы Роуз хоть раз вытребовал меня в воскресенье, даже в самую горячую военную пору; наверно, он и сам нарочно ради этого приехал из Хайгейта; тут мне пришло в голову, что я никогда не был у него дома. Маргарет, все еще сердитая, выговаривала мне, что я не отказался наотрез. Она не сомневалась так же, как и я, что это приглашение как-то связано с законопроектом Роджера. Однако мы слышали еще в пятницу вечером, что Кейв предсказал правильно и в правительственной комиссии все прошло гладко. - Что бы там ни было, а он мог бы подождать до завтрашнего утра. Я оставил жену, вышел из уютного дома под холодный моросящий дождь и подумал, что она совершенно права. Настроение мое ничуть не поднялось, когда такси остановилось у дверей клуба. Все окна были темные, на тротуаре, в сумраке и слякоти, стоял Гектор Роуз. Не успел я заплатить шоферу, как Роуз рассыпался в извинениях. - Ужасно глупо с моей стороны, дорогой Льюис. Я бесконечно перед вами виноват. И с чего только я взял, что клуб сегодня открыт. Мне случалось всячески ошибаться, но я никак не думал, что способен на такой промах. Извинения становились все изысканнее и в то же время все язвительней, как будто в душе Роуз считал виноватым меня. В столь же изысканных выражениях он стал объяснять, что, быть может, последствия его непростительного легкомыслия не столь уж непоправимо тяжки. Поскольку "наш" клуб закрыт, "старший" соответственно должен быть открыт, и мы, вероятно, без особых затруднений сможем выпить чаю там. Мне все это было известно не хуже, чем ему. В полусотне шагов, на другом конце площади, за пеленой дождя, который уже начал мешаться со снегом, мутно светились огни "старшего", как выразился Роуз, Объединенного клуба. И мне хотелось только поскорей покончить с церемониями и очутиться в тепле. Мы очутились в тепле. Уселись в углу гостиной и заказали чай с горячими булочками. Роуз по случаю неприсутственного дня был одет почти по-домашнему - спортивная куртка, серые фланелевые брюки, - по никак не мог покончить с церемониями. Это было так на него не похоже, что я растерялся. Как правило, решив, что необходимые приличия соблюдены, он так круто переходил к делу, словно какой-то выключатель поворачивал. Держался он так неестественно, его любезность так мало выражала скрывавшийся за нею характер, что всегда трудно было понять его истинное настроение. И однако, пока он описывал круги по лабиринтам светской учтивости, я с нарастающим беспокойством ощущал в нем какую-то внутреннюю тревогу. Мы пили чай с булочками. Роуз завел светскую беседу о рецензиях на новые книги в воскресных газетах. Ему попалось упоминание о книжке на тему, безусловно, небезынтересную для моей супруги, которой он снова просит передать извинения в том, что он нарушил сегодня наш воскресный отдых... Я человек терпеливый, по тут мне стало невтерпеж. - В чем все-таки дело? - не выдержал я. Он уставился на меня с каким-то странным выражением. - Вероятно, случилось что-то, имеющее отношение к Роджеру Куэйфу, - сказал я. - Я не ошибаюсь? - Не совсем так, - живо, озабоченно ответил Роуз. Наконец-то он перешел к делу. - Нет, насколько я знаю, тут все в порядке, - продолжал он. - Наши хозяева, видимо, собираются санкционировать этот проект, который я назвал бы необычайно разумным. На этой неделе он будет рассматриваться на заседании кабинета. Это, разумеется, компромисс, но в нем есть ряд положительных пунктов. Будут ли наши хозяева отстаивать эти пункты, когда окажутся под перекрестным огнем, вопрос другой. Будет ли наш друг Куэйф отстаивать свой законопроект, когда на него накинутся всерьез? Признаться, мне это очень любопытно. Это говорило второе "я" Роуза - деятельное, энергичное, - но он все еще зорко присматривался ко мне. - Так что же? - сказал я. - Я и в самом деле думаю, что с проектом все в порядке, - сказал Роуз; ему явно приятно было рассуждать со стороны, точно олимпийскому богу, который пока не решил, на чью сторону стать. - Думаю, вы можете на этот счет не волноваться. - А о чем же мне следует волноваться? И опять лицо у него стало какое-то странное. Оно было напряженное, властное и теперь, когда с него сошла насильственная улыбка, вызывало доверие. - По правде говоря, - начал он, - мне пришлось провести некоторое время в обществе работников службы безопасности. Чересчур много времени, я бы сказал, - прибавил он резко. И вдруг я не без удовольствия подумал, что понимаю, в чем дело. Новый год приходится на вторник. Роуз каждый год заседает в числе тех, кто составляет список представленных к наградам и титулам. Может быть, у нас в министерстве кто-то о чем-то проговорился? - Просочились какие-то сведения? - спросил я. Роуз посмотрел на меня сердито. - Боюсь, что я вас не понимаю. - Я хочу сказать, может быть, стали известны какие-то имена из списка, который будет объявлен на будущей неделе? - Нет, дорогой мой, ничего похожего. Совершенно ничего похожего. - Не часто он вот так позволял себе вспылить. Он с усилием сдержал досаду и заговорил спокойно, отчетливо, старательно выбирая слова. - Я не хотел тревожить вас без необходимости. Помнится, несколько месяцев назад я говорил вам, что на меня с разных сторон оказывают нажим, которому я по мере сил стараюсь сопротивляться. Когда, бишь, это было? У нас обоих была отличная, хорошо тренированная память. Я мог ему и не подсказывать, он сам знал, что это было в сентябре, когда он предупреждал меня, что "враги не дремлют". Мы оба могли бы сейчас кратко и точно изложить тот разговор на бумаге. - Так вот, должен с огорчением признаться, что я не мог сопротивляться до бесконечности. Эта публика - как там они себя именуют, на своем мерзком жаргоне? Группы нажима? - готова действовать через нашу голову. У нас нет способа этому помешать. Некоторые наши ученые (я имею в виду самых выдающихся ученых, наших советников по линии обороны, едва ли нужно напоминать вам, что это - линия нашего друга Куэйфа) будут снова проверены с точки зрения их благонадежности. Мне кажется, эта процедура будет именоваться - не слишком изящно - "двойная проверка". Роуз продолжал разъяснять положение - властно, четко, педантично, - и в голосе его слышались досада и отвращение, отвращение ко мне, кажется, не меньшее, чем к "группам нажима". Отчасти на него оказывают нажим по милости Бродзинского, который обрабатывает своих знакомых - членов парламента. Отчасти люди, пришедшие к той же точке зрения независимо ни от кого. Отчасти тут сказывается влияние Вашингтона - возможно, тут сыграли роль речи Бродзинского, или его американские друзья, или, может быть, это - заокеанское эхо того парламентского запроса. - Мы могли бы противостоять нажиму каждой из этих пружинок в отдельности, - продолжал Роуз, - хотя, как вы, наверно, заметили, наши хозяева, как бы это лучше выразиться, не всегда бывают по-кромвелевски независимы, когда им приходится иметь дело с "намеками" наших старших союзников. Но мы не можем противостоять им всем вместе. Попытайтесь поверить нам на слово. Наши глаза встретились, лица у обоих были непроницаемые. Роуз, как никто другой, рассыпался в извинениях, когда это было никому не нужно, - и, как никто, терпеть не мог извиняться, когда извиниться очень даже следовало. - Суть в том, - продолжал он, - что кое-кто из наших виднейших ученых, которые оказали государству немалые услуги, вынужден будет подвергнуться крайне унизительной процедуре. В противном случае он больше не будет допущен ни к какой серьезной работе. - О ком именно речь? - Есть двое или трое, которые для нас не так уж много значат. И затем - сэр Лоуренс Эстил. Я не сдержал улыбки. Невесело усмехнулся и Роуз. - Ну, знаете, по-моему, это довольно забавно, - сказал я. - Хотел бы я посмотреть, как ему об этом скажут. - Мне думается, его сюда включили, чтобы все это выглядело несколько пристойнее, - сказал Роуз. - Кто остальные? - Один - Уолтер Льюк. Строго между нами, поскольку он главный ученый советник правительства, мне кажется, что это очень дурной знак. Я выругался. Потом сказал: - А все-таки, может, Уолтер и пойдет на это, он ведь толстокожий. - Надеюсь. - Роуз помедлил. - Другой - ваш добрый старый друг Фрэнсис Гетлиф. Я долго молчал. Потом сказал: - Стыд и позор. - Я с самого начала пытался дать вам понять, что я тоже отношусь к этому без восторга. - Это не только позорно, но и грозит серьезным скандалом, - продолжал я. - Это одна из причин, почему я вытащил вас сегодня из дому. - Послушайте, - сказал я, - я прекрасно знаю Фрэнсиса. Знаю с юности. Он человек очень гордый. Сомневаюсь, очень сильно сомневаюсь, чтобы он на это пошел. - Скажите ему, что это необходимо. - С какой стати ему соглашаться? - Из чувства долга, - сказал Роуз. - Он вообще нам помогал только из чувства долга. Если его к тому же еще станут оскорблять... - Дорогой мой Льюис, - холодно и зло прервал Роуз, - очень многих из нас, людей, конечно, не столь выдающихся, как Гетлиф, но все же не последних в своем деле, так или иначе оскорбляют, когда наша карьера подходит к концу. Но это не значит, что мы можем позволить себе оставить свой пост. Это был чуть ли не единственный случай, когда он пожаловался на свои невзгоды, да и то не прямо. Я сказал: - Фрэнсис хочет только одного: продолжать свои исследования и жить тихо и мирно. - Не кажется ли вам - я позволю себе воспользоваться вашим же выражением, - что если он поступит, как хочет, то и у него и у всех вас останется еще меньше надежды жить тихо и мирно. Хватит глупостей, - резко продолжал Роуз. - Все мы знаем, что политика Куэйфа опирается на знания и научные выводы не чьи-нибудь, а Гетлифа. С точки зрения военной - мы, кажется, все в этом согласны - у нас нет лучшего научного авторитета. А раз так, он просто обязан переступить через свое самолюбие. И вы обязаны ему это растолковать. Повторяю, это одна из причин, почему я решил сообщить вам эту неприятную новость еще сегодня. Завтра он, вероятно, уже все узнает сам. Вы должны смягчить удар заранее и уговорить его согласиться. Если вы так горячо поддерживаете политику Куэйфа - а мне, уж извините, по некоторым признакам кажется, что так оно и есть, - вы просто не можете этого не сделать. Я подождал минуту, потом сказал как мог спокойнее: - Я только сейчас понял, что и вы так же горячо поддерживаете эту политику. Роуз не улыбнулся, даже глазом не моргнул, ничем не показал, что я попал в точку. - Я - государственный служащий, - сказал он, - я веду игру по всем правилам. - И вдруг живо спросил: - Скажите, а эта проверка поставит Фрэнсиса Гетлифа в очень трудное положение? - А по-вашему, с ним будут достаточно разумно обращаться? - Им разъяснят - может быть, даже они в какой-то мере и сами это понимают, - что он человек очень нужный. - И уже без всякой язвительности Роуз продолжал: - Он слывет крайним левым. Вам это известно? - Разумеется, известно. В тридцатых годах он был радикалом. В каком-то смысле он и по сей день считает себя радикалом. Что касается его образа мыслей, может быть, это и справедливо, но в душе никакой он не радикал. Роуз помолчал немного. Потом носком башмака показал на что-то справа от меня. Я обернулся и поглядел. Роуз показывал на портрет, писанный маслом, каких здесь, в гостиной, было множество: генерал времен царствования королевы Виктории, точнее, войны с бурами, - в бакенбардах, краснощекий, с глазами навыкате. - Беда в том, - сказал Роуз, - что наши "старшие" союзники прилежно перечитали все речи Фрэнсиса Гетлифа, все до единой, и воображают, будто никто из нас ничего о нем не знает. Но одно из немногих преимуществ жизни в Англии - что мы все-таки немножко знаем друг друга. Согласны? Знаем, к примеру, и это довольно существенно, что Фрэнсис Гетлиф так же склонен изменить отечеству, как, скажем... - И Роуз без особого ударения, по самым своим саркастическим тоном прочитал подпись под портретом: - Генерал-лейтенант сэр Джеймс Брюднал, баронет и кавалер ордена Бани... В нем и сейчас ощущалась затаенная тревога. После того как он предупредил меня о Фрэнсисе, она не затихла, а возросла. Настало напряженное молчание, потом Роуз сказал: - Вам следует предупредить Гетлифа еще кое о чем. Признаться, я считаю, что это оскорбительно. Но по нынешним понятиям подобная проверка, видимо, требует так называемого "расследования" и в области сексуальных отношений. Застигнутый врасплох, я ухмыльнулся. - Напрасно будут стараться. Фрэнсис женился совсем молодым, и они с женой по сей день живут очень счастливо. А чего, собственно, эта публика доискивается? - Я уже намекал им, что было бы не слишком тактично заговорить на эту тему с самим сэром Фрэнсисом Гетлифом. Но они сочтут своим долгом перебрать все его знакомства и проверить, нет ли чего-нибудь такого, из-за чего его кто-нибудь может шантажировать. Иначе говоря, насколько я понимаю, они хотят выяснить, нет ли у него любовниц или иных привязанностей. Как вам известно, существует престранная точка зрения, что раз человек гомосексуалист, то он, по всей вероятности, еще и предатель. Хотелось бы мне, знаете ли, чтобы они сказали это господам Иксу и Игреку. Впервые осторожнейший Роуз ничуть не заботился об осторожности. Он назвал по именам одного из самых твердолобых министров и некоего высокопоставленного общественного деятеля. - Хотелось бы мне, - эхом отозвался я, - чтобы кто-нибудь сказал Фрэнсису, что, когда докапываются, не гомосексуалист ли он, это и есть серьезная проверка благонадежности. Забавная мысль. Но потом я сказал: - Знаете, вряд ли он это стерпит. - Обязан, - сказал непоколебимый Роуз. - Это невыносимо, но такова наша жизнь. Я вынужден просить вас сегодня же ему позвонить. Вы должны поговорить с ним, пока до него еще ничего не дошло. Мы помолчали. - Сделаю все, что только в моих силах, - сказал я. - Весьма признателен, - сказал Роуз. - Как я уже говорил, это только одна причина, почему мне непременно нужно было с вами сегодня побеседовать. - А другая? - До сих пор я соображал туговато, но тут вдруг понял. - Другая причина - боюсь, что через ту же процедуру придется пройти и вам. Я даже вскрикнул. Меня охватило бешенство. Такая оплеуха! - Мне очень жаль, Элиот, - сказал Роуз. Много лет он звал меня просто по имени. А сейчас, сообщив мне эту новость, он почувствовал себя совсем чужим, как в первый день нашего знакомства. В сущности, он всегда не слишком жаловал меня. За много лет у нас установились отношения доброго сотрудничества, какое-то уважение, какое-то доверие. Я доставлял ему немало хлопот, так как при своем независимом положении позволял себе вольности, о каких государственный служащий, озабоченный своей карьерой, и помыслить не может. Ему было не всегда легко переварить то, что я говорил и писал. Он каждый раз одолевал себя не по добродушию, но по обязанности. Теперь настала минута, когда он не в силах был защитить меня, как, по его понятиям, следовало бы защищать коллегу. И именно поэтому я был ему неприятнее, чем когда-либо. - Хоть это и малое утешение, но вся эта история никак не связана с нажимом со стороны наших союзников, - сказал он чопорно. - Они интересовались Гетлифом, но отнюдь не вами. Нет, у вас, видимо, есть враги здесь, в Англии. Как я понимаю, это для вас не такая уж неожиданность. - Вы думаете, я стану это терпеть? - Я вынужден сказать вам то же самое, что уже высказал в применении к Гетлифу. Некоторое время мы молча сидели друг против друга; потом он сказал напряженно, холодно и враждебно: - Я считаю своим долгом насколько возможно облегчить вам все это. Если вы не желаете подвергаться этой проверке, я постараюсь изобрести какой-нибудь предлог - в конце концов это не свыше сил человеческих, - и вопросами обороны займется кто-нибудь другой, кем не так интересуется служба безопасности. Разумеется, - прибавил он с усилием, возвращаясь к обычной учтивости, - никто другой не будет для нас столь неоценимым помощником, дорогой мой Льюис. - И вы серьезно думаете, что я могу согласиться на подобное предложение? - Я делаю его с чистой совестью. - Вы же знали, что я не могу согласиться. Роуз разозлился не меньше моего. - Неужели вы сомневаетесь, что я отбивался от них месяцами? - И все-таки они поставили на своем. Теперь Роуз говорил с подчеркнутой беспристрастностью, с подчеркнутой рассудительностью: - Повторяю, мне очень жаль, что так случилось. Да будет вам известно, что я отстаивал вас и Гетлифа чуть ли не всю осень. Но после вчерашнего разговора с ними у меня не осталось выбора. Повторяю также: я готов сделать все, что только во власти нашего министерства, чтобы облегчить вам это испытание. На вашем месте я, конечно, чувствовал бы то же, что и вы. Прошу вас, не думайте о звонке Ретлифу. С моей стороны было опрометчиво просить вас об этом, поскольку мне предстояло сообщить вам новость для вас еще более неприятную. Кстати, и для меня тоже. Нет надобности решать что-либо сегодня же. Дайте мне знать завтра, как вы предпочтете поступить. Он говорил здраво и беспристрастно. Но я сидел напротив, и он видел во мне воплощенный укор. И ему хотелось только одного - чтобы я убрался с глаз долой. Что до меня, я даже не в силах был оценить его беспристрастие. - Да, выбора у меня нет, - сказал я грубо. - Можете сказать этим господам, чтоб делали свое дело. 31. СОВЕТ БЛАГОРАЗУМНОГО ЧЕЛОВЕКА В тот вечер я выполнил свой долг и позвонил Фрэнсису в Кембридж. Я был зол на него, совсем как Роуз на меня, потому что вынужден был его уговаривать. Я был зол, потому что Фрэнсис упрям и неподатлив и уговорить его нелегко. Я был зол на Маргарет, потому что, как любящая жена и человек горячий и принципиальный, она говорила то, что хотел бы сказать я: что и Фрэнсису и мне надо подать в отставку, а там пусть делают, что хотят. Но у меня было еще и другое чувство, которого я прежде не испытывал - во всяком случае, не испытывал очень давно, с ранней юности: жгучее, неотступное ощущение, что за мною наблюдают. Сняв трубку и назвав кембриджский номер Гетлифа, я напряженно ловил (может быть, нас подслушивают) звуки, едва доступные уху. Малейшее пощелкивание и позвякивание казалось мне оглушающим. Так было и все последующие дни. Я вспомнил одного беженца, который много лет назад рассказывал мне, какой ценой дается изгнание. Приходится думать над каждым шагом, который на родине был таким же бессознательным, как сон. Теперь я понимал, что это значит. Я ловил себя на том, что, садясь в такси, оглядываюсь по сторонам. Даже в сумерках деревья парка выступали неестественно четко; казалось, я мог бы сосчитать на них каждый сучок. Фары встречного такси слепили, как маяки. В начале недели позвонила Элен: утром пришло еще одно анонимное письмо, она и Роджер хотят со мной поговорить. И снова весь окружающий мир показался мне чересчур ярко освещенным. Мы уславливались о встрече, а нити паутины, сотканной подозрительностью, вспыхивали одна за другой. Мы казались друг другу и сами себе очень рассудительными, но до рассудительности было далеко. Мы потеряли чувство реальности, как люди, загипнотизированные тайной, - так мы с братом когда-то, в дни войны, измученные тревогой из-за того, что нам стало известно, пошли в глубь Гайд-Парка, чтобы нас никто не подслушал. Как будто вновь вернулась молодость и бедность и некуда повести подружку, - мы поодиночке зашли в кабачок на Набережной. Когда я пришел, тут было пусто, и я сел за столик в углу. Скоро ко мне присоединился Роджер. Я заметил, что, несмотря на все фотографии в газетах, никто за стойкой его не знал. В дверях появилась Элен, я пошел ей навстречу, поздоровался и подвел к столику. Она строго, как незнакомому, улыбнулась Роджеру, но щеки ее пылали и глаза блестели, как у маленькой девочки. Казалось, тревога и подозрения пошли ей на пользу и силы бьют в ней ключом. Из нас троих угасшим и усталым выглядел именно Роджер. Но пока я читал новую анонимку, которую Элен достала из сумочки, он следил за мной таким же живым и настороженным взглядом, как и она. Почерк был тот же, но слова теснее жались друг к другу. Письмо было угрожающее ("у вас осталось совсем немного времени, чтобы заставить его передумать") и - чего раньше не бывало - непристойное. Непристойность была своеобразная: как будто автор, задавшийся сугубо практической целью, вдруг сбился с пути и уже не мог остановиться, точно одержимый, который выводит гадости на стене общественной уборной. Этот липкий бред тянулся и тянулся, и за ним так и виделся садист и маньяк с остекленевшими глазами. Я больше не желал читать и бросил письмо на стол. - Ну? - воскликнула Элен. Роджер устало откинулся на стуле. Он, как и я, был смущен, и ему это было неприятно. С нарочитой небрежностью он сказал: - Совершенно ясно одно. Он здорово нас не любит. - Я этого не потерплю, - сказала Элен. - Но что мы можем поделать? - примирительно спросил Роджер. - Я намерена что-то делать. - Она взывала ко мне, нет, она решительно объявила мне это. - Ведь вы согласны? Пора что-то делать! В эту минуту я понял, что они впервые не согласны друг с другом. Вот почему они меня позвали. Элен хотела заручиться моей поддержкой, а Роджер, который, устало откинувшись на стуле, рассудительно и осторожно объяснял, почему им надо и впредь сносить все это молча, был уверен, что я не могу не стать на его сторону. Он остерегал, но ничего не навязывал. Он говорил медленно, взвешивая каждое слово. Нет никаких оснований думать, что анонимщик осуществит свои угрозы. Не стоит обращать внимания. Сделаем вид, что нас это ничуть не трогает. Неприятно, но не более того. - Легко тебе рассуждать, - сказала Элен. Роджер поглядел на нее с удивлением. Не следует предпринимать какие-либо шаги, если не знаешь, к чему это приведет, это почти всегда плохо кончается, сказал он, не повышая голоса. - Его можно заставить замолчать, - настаивала Элен. - У нас нет в этом никакой уверенности. - Мы можем обратиться в полицию, - резко сказала она. - Они тебя оградят. Разве ты не знаешь, что за такие вещи полагается полгода тюрьмы? - Да, конечно. - Роджер посмотрел на нее чуть сердито, как на бестолкового ребенка, который никак не решит простую задачку. - Но не таково мое положение, чтобы я мог выступить на суде в качестве свидетеля. Для этой роли надо быть человеком, чье имя никому ничего не говорит. Ты должна это понимать. Я никак не гожусь на эту роль. Минуту Элен молчала. - Да, конечно, не годишься. На мгновенье он накрыл ее руку своей. Потом она снова вспылила. - Но есть другие пути! Как только я узнала, кто он такой, я поняла, что его можно остановить. Он струсит. Это уж мое дело, и я об этом позабочусь. Глаза ее гневно расширились. Она в упор посмотрела на меня. - Как по-вашему, Льюис? Помедлив, я повернулся к Роджеру. - Некоторый риск есть. Но я думаю, пора бы перейти в наступление. Это прозвучало весьма резонно, продуманно и веско, - кажется, никогда в жизни я не говорил так убедительно. Роджер рассуждал вполне разумно. Элен тоже бог разумом не обидел, но она была создана для действия, а когда не могла действовать, ясность суждений тотчас ей изменяла. Мне следовало это понимать. Пожалуй, отчасти я это и понимал. Но мне и самому изменила ясность суждений по причинам более сложным, чем у Элен, и куда больше заслуживающим порицания. С годами я выучился терпенью. Люди вроде Роджера потому и прислушивались ко мне, что считали меня человеком стойким, терпеливым; но это вовсе не было мое природное свойство, и не так уж оно легко мне давалось. От природы я был непосредствен, даже сверх меры, порывист и податлив. Выдержка, которую приходилось постоянно проявлять на людях, вошла у меня в привычку, но в глубине затаилось мое истинное "я", и в минуты, когда терпение и самообладание изменяли мне, оно все еще, даже в таком солидном возрасте, могло вырваться наружу. Это было опасно и для меня и для окружающих, так как вспышки гнева, или порывы нежности, или даже простая блажь, пропущенные сквозь призму видимого благоразумия, казались проявлением сдержанности и надежности; я и в самом деле стал человеком выдержанным и надежным, но, к сожалению, лишь отчасти, а не до конца, это случалось не часто, потому что я очень следил за собой, но изредка все-таки случалось, и так случилось в этот вечер. Одна только Маргарет знала, что все эти дни, после памятного разговора с Роузом, я весь внутренне кипел. Как и Элен, в кабачок я вошел одержимый жаждой действия. Но, в отличие от Элен, по мне этого не было видно. Жажда эта просачивалась сквозь пласты терпения, вбирала в себя всевозможные оговорки и ухищрения, продиктованные выдержкой, и выглядела совсем как мудрый, тщательно взвешенный совет осторожного и благоразумного человека. - Да, - сказал я, - все мы под обстрелом. Есть большие преимущества в тактике пассивного сопротивления, в том, чтобы молча и невозмутимо принимать все наскоки противника. Он неминуемо встревожится, подозревая, что ты готовишь какой-то неожиданный встречный удар. Но нельзя же до бесконечности сидеть сложа руки. Не то противник перестанет тревожиться и вообразит, будто ты совсем безответный и все стерпишь. Вся соль в том - а это большое искусство, - чтобы молча выждать, выбрать удобную минуту и уж тогда ударить наверняка. Пожалуй, час уже настал или, во всяком случае, недалек. Этим нападением на Элен наш анонимщик сам подставляет себя под удар. Если он как-то связан с другими, чего мы и сейчас еще не знаем, им будет небезынтересно услыхать, что на него нашли управу; словом, этим стоит заняться. После очень слабого, чисто символического сопротивления Роджер сдался. Когда-то Кэро сказала мне, что он уступчив только в мелочах, а в серьезном деле его с места не сдвинешь. За время нашего знакомства мне едва ли хоть раз удалось его в чем-либо убедить и, уж во всяком случае, ни разу не удалось переубедить. Сейчас, когда мы сидели втроем за столиком, мне и в голову не приходило, что я стараюсь его переубедить. Я и сам себе казался столь же рассудительным, как им обоим. Почти сразу мы все заговорили уже не о том, следует ли что-то предпринимать, но - что именно предпринять. Позже, когда все уже было решено, я задумался: какую же ответственность я на себя взвалил. Быть может, сейчас я обманываю сам себя, но так ли уж много зависело от того, что я сказал в тот вечер? Уж конечно, решающую роль сыграла упрямая воля Элен, вернее, ее настойчивое желание. На сей раз Роджеру угодно было покориться и предоставить ей поступить по-своему. Вопреки обыкновению, он был какой-то сонный, отсутствующий - и не столько от усталости, как от какого-то странного добродушия. Он и говорил-то мало. А когда наконец заговорил, то изрек весьма многозначительно: - Нам сильно полегчает, когда мы от него избавимся, вот что я вам скажу. Элен зашипела на него, как разъяренная кошка. - Нечего сказать, утешил! - воскликнула она. И усмехнулась какой-то кривой усмешкой, в которой были сразу и злость и нежность. А Роджер явно готов был сидеть с таким же отсутствующим видом до той самой минуты, пока не сможет заключить ее в объятия. Теперь я не мог не признать, что их любовь взаимна. Роджер тоже любил ее. Это не было просто мимолетное увлечение, какие нередки у людей нестарых и себялюбивых, как Роджер. Он восхищался Элен точно так же, как восхищался и собственной женой, и, как ни странно, почти по тем же причинам, ибо эти две женщины были не так уж несхожи, как казалось. В Элен была та же прямота, что и в Кэро, и то же чувство собственного достоинства; по-своему она не хуже знала жизнь, хотя была куда меньше избалована ею. Пожалуй, она была натурой более глубокой, лучше понимала жизнь и обладала большей жизненной силой. Мне кажется, Роджер считал, что как человек он ниже их обеих. И конечно, между ним и Элен была чувственная связь столь сильная, что, сидя с ними рядом, я чувствовал себя как бы под током. Почему их тяга друг к другу была так сильна, я, вероятно, никогда не узнаю. Да и лучше этого не знать. Когда читаешь в любовных письмах о малых проявлениях огромной страсти, невольно забываешь, что страсть все-таки огромна. И еще одно. Так же, как и мне и Элен, Роджеру изменила ясность суждений. Он ее любил. Но - хоть это было вовсе не в его характере - чувствовал, что не имеет права ее любить. Не только и, пожалуй, не столько оттого, что он женат. Люди считали его жестким и целеустремленным политиком - и только. В этом была правда. Но вся ли правда, этого я еще не знал. Я еще не знал, как он станет поступать, оказавшись перед выбором. И однако, я был твердо уверен, что у него есть надежда сохранить душевную чистоту. Он хотел - хотел, быть может, сильнее, чем умел высказать, - творить добро. И, странным образом, словно его влекло назад, в глубь веков, во времена первосвященников и пророков, он больше был бы уверен в своей чистоте душ