о она всегда была слишком странной, слишком эгоцентричной, она умела только брать, но ничего не давала взамен и потому не могла вызвать естественного чувства. Особенно заметно это стало, когда все эти черты ее характера с возрастом проявились в полной мере. Ее боготворили некоторые обездоленные, кому она выказывала доброту, и те, кто у нее работал, в том числе и миссис Уилсон, а уж ее никак нельзя было заподозрить в безрассудной восторженности. Кроме этих людей, мне совершенно не с кем было поговорить о ней, когда пошли слухи; и я знал, что ни один человек из тех, кого мы встречали в барах Челси и у друзей, не встанет на ее защиту, кроме двух-трех, вроде Бетти Вэйн, да и они сделают это ради меня. В ту осень мне не удалось выяснить, насколько живучи эти сплетни. У меня создалось впечатление, что после разговора Шейлы с Робинсоном наступило затишье. Но Робинсон - я понял это только теперь - находил такое удовольствие в сплетнях, что не давал им заглохнуть надолго; преувеличивая, перевирая, придумывая, он рассказывал первому встречному историю, слишком "забавную", чтобы о ней умолчать. В этой истории все было чуть-чуть преувеличено, и из слухов, передававшихся из уст в уста - цепочка начиналась от него, - я узнал, что личный доход Шейлы составляет четыре тысячи фунтов в год, в то время как в действительности он насчитывал всего семьсот фунтов. Значит, думал я, о Шейле продолжают злословить. Наблюдая за ней, я был убежден, что она об этом знает: попытки забыться еще больше выдавали ее. Иногда, к концу года, мне казалось, что она больше не выдерживает. Даже навязчивые идеи изживают себя, думал я, точно так же, как в самой неудачной любви наступает момент, когда силы, побуждающие человека уйти от несчастья, значительно превосходят те, которые вовлекают его в это несчастье. По правде говоря, поведение Шейлы становилось все более и более странным. Она почти не выходила из дому, но перестала интересоваться и пластинками - к ним она Обычно прибегала как к крайнему средству. Казалось, она нашла себе новое занятие. Дважды, вернувшись домой из Милбэнка раньше обычного, я слышал, как она бегает по спальне и захлопывает ящики, словно мое появление застало ее врасплох и она что-то прячет. Спрашивать ее было небезопасно, и все же я должен был знать. Миссис Уилсон как-то проговорилась, что Шейла каждое утро уходит в комнату, которая считалась у нее кабинетом. И вот однажды, отправившись в контору, я с полдороги вернулся домой, словно что-то забыв. Миссис Уилсон сказала, что Шейла, как всегда в последние дни, наверху, в кабинете. Комната эта была в конце коридора, я приоткрыл дверь и заглянул. Шейла сидела за письменным столом, у окна, выходящего на крыши Челси. Перед ней лежала тетрадь, простая школьная тетрадь в синюю линейку; откинув голову - она была дальнозорка, - Шейла с пером в руке перечитывала только что написанное ею. Насколько мне удалось разглядеть через всю комнату, это был не сплошной прозаический текст и не стихи; то, что она писала, походило скорее на диалог. Заметив, что дверь отворена и что я в комнате, она тотчас закрыла тетрадь и прижала ее рукой. - Это нечестно! - воскликнула она, как девочка, застигнутая врасплох за каким-то недозволенным занятием. Я задал ей первый пришедший в голову вопрос - нельзя ли мне сегодня пообедать не в городе, как я собирался, а дома. - Это нечестно, - повторила Шейла, судорожно сжимая свою тетрадь. Я промолчал. Не говоря более ни слова, она ушла в спальню, и оттуда донеслось щелканье ключа - она отперла и вновь заперла ящик. Объяснения были излишни. Она пробовала писать и старалась хранить это в тайне. Думала ли она об Эмилии Бронте или Эмилии Дикинсон? Чувствовала ли она себя сродни этим женщинам, столь же ушедшим в себя, как она сама? Обычно, когда мы о них говорили, она - от нее это странно было слышать - осуждала их; спустившись с небес на землю, говорила она, они принесли бы гораздо больше пользы. Во всяком случае, ни она, ни я не заговаривали о ее попытках сочинительства до того вечера, когда должен был состояться Барбаканский обед. Барбаканский обед был один из тех приемов, где мне приходилось присутствовать по долгу службы у Поля Лафкина. Обед этот давала ассоциация, состоявшая в основном из членов правления банков, акционерных обществ и страховых компаний, которая занималась рекламой внешней торговли Англии. На этот январский обед был приглашен Лафкин вместе со всеми его старшими администраторами и консультантами и его главные конкуренты со своими сотрудниками. Я бы не пошел туда, если бы мог отказаться, ибо политическое деление к тому времени стало настолько резким, что даже людям, вроде меня, приученным держать язык за зубами, было весьма не легко провести целый вечер с противником. А это был настоящий противник. Мой брат и его коллеги-ученые, мои приятели из баров Челси и старые друзья, что жили в глухих переулках, - все мы были единомышленниками. В Кембридже и даже среди аристократических родственников Бетти Вэйн встречалось не так уж мало людей, которые на злободневные вопросы того времени - о гражданской войне в Испании, о Мюнхене, о нацизме - придерживались аналогичных со мною взглядов. Здесь же таких почти не было. Я слышал, как в унисон с другими энергичными, деятельными, мужественными людьми пел мой старый учитель по адвокатской конторе, приобретающий известность адвокат Герберт Гетлиф, во всем идущий в ногу с веком: да, Черчилль - это угроза, он поджигатель войны, и его никоим образом нельзя допускать в правительство; да, вероятность войны уменьшается с каждым днем; да, все делается так хорошо, как только можно, все знают, что мы готовы сотрудничать. - Как и в вечер Мюнхена, мне стало страшно. Я хорошо знал некоторых из этих людей: хотя они высказывались менее определенно, чем мои друзья, хотя они и были приучены скорее соглашаться, чем не соглашаться, все же это были люди способные; они были крепче и смелее, чем большинство из нас; и все-таки, мне казалось, они обманывали самих себя, чтобы не сказать больше. Только один человек из тех, кто был мне там знаком, составлял исключение. Это был сам Поль Лафкин. Он не спешил, пытался занять нейтральную позицию, но в конце концов с самым невозмутимым видом примкнул к диссидентам. Никто не мог понять, был ли это деловой расчет, или просто личные соображения, или то и другое вместе. Он сидел за столом, где располагались сильные мира сего, и слушал других боссов, прекрасно зная, как издевались они над ним за его попытки подладиться к оппозиции; их мнение было ему столь же безразлично, как и любое другое. Он был одинок среди этих магнатов, как и я среди людей, стоявших тремя-четырьмя ступенями ниже. Поэтому я искренне обрадовался, когда услышал, как на противоположном конце стола, недалеко от меня, Гилберт Кук громогласно уговаривал своих соседей побольше пить, поскольку в будущем году нам уже не придется присутствовать на Барбаканском обеде. - Почему? - Придется воевать, - ответил Гилберт. - Будем надеяться, что до этого не дойдет, - сказал кто-то. - Будем надеяться, что дойдет, - безапелляционно заявил Кук. Лицо его раскраснелось. Сидящие вокруг попытались было возражать, но он стукнул рукой по столу. - Если до этого не дойдет, - сказал он, - мы погибнем. - Он оглядел присутствующих горящими глазами. - Вы хотите видеть нашу гибель? Кук был сыном кадрового офицера, он вращался в обществе и не испытывал такого благоговейного страха, как те, кто сидел вокруг него. Почему-то они продолжали слушать как он задирал и дразнил их, хотя был моложе всех. Он заметил, что я одобряю его поведение, и лихо, бесцеремонно мне подмигнул. У меня сразу поднялось настроение - приятно было видеть эту непринужденность, это проявление товарищества. Не он был виноват в том, что за последнее время я редко с ним виделся. Он часто приглашал нас с Шейлой пойти куда-нибудь, и я отказывался только ради нее. Теперь он снова выказывал чувство товарищества. Через стол он громко спросил у меня, знаю ли я Дэвидсонов, Остина Дэвидсона. Это был своеобразный символ союзничества, перекинутый через головы почтенных дельцов. Дэвидсон был знатоком искусства, представителем одной из династий ученых, в юности связанный с цветом Блумсбери. Нет, ответил я, я слышал о нем, но с ним не знаком. Мне припомнилось, как несколько лет назад мы, бывало, смеялись над этими людьми: они утрировали понятие прекрасного до такой степени, что оно становилось вульгарным; с высокомерным пренебрежением они осуждали честолюбие в других и спешили, словно имея на это неотъемлемое право, занять все свободные места под солнцем. Это был смех молодых людей, находившихся за пределами недоступного круга. Теперь это не имело значения: Дэвидсон на нынешнем обеде был бы союзником, как и Гилберт, бравировавший его именем. Гилберт повез меня домой. Я выпил достаточно, чтобы стать разговорчивым, и настроение у меня все еще оставалось отличным. За обедом мы оба разозлились и теперь могли поговорить откровенно. Гилберта не так тревожило будущее, как меня, но он был еще более разъярен. Его боевой дух пришелся мне по душе, и впервые за долгое время я ощутил бодрость и уверенность. С таким настроением я вошел в спальню; Шейла лежала и читала при свете ночника, как и в тот вечер, когда мы поссорились из-за Робинсона. Только на этот раз комната была погружена во мрак, и я видел лишь ночник, одну сторону ее лица, обнаженную руку и край рукава ночной сорочки. Я сел на свою кровать и начал было рассказывать ей про обед, как вдруг почувствовал, что меня непреодолимо влечет к ней. Она, видно, поняла это по моему голосу, приподнялась на локте и взглянула мне прямо в глаза. - Ах, вот оно что? - сказала она безразлично, но не враждебно, стараясь быть ласковой. На ее постели, когда уже было слишком поздно размышлять, я видел перед собой ее лицо и глубокую морщину между глаз, подчеркнутую светом ночника; лицо было утомленное и печальное. Потом я лежал рядом с ней, и оба мы испытывали тоску, которую часто знали и прежде; я чувствовал себя виноватым, потому что мне было легко, потому что, несмотря на ее хмурый взгляд, который я не мог забыть, я наслаждался животным отдыхом и покоем. Потом я спросил: - Что-нибудь произошло? - Ничего особенного, - ответила она. - А все-таки? На мгновение я даже обрадовался. Это была ее собственная печаль, не та, которую много раз испытывали мы, лежа вот так, как сейчас. Но я сразу же понял, что лучше бы это было наше общее несчастье, ибо она уткнулась лицом в мое плечо и затряслась от рыданий. - В чем дело? - спросил я, прижимая ее к себе. Она только замотала головой. - Что-нибудь из-за меня? Она снова покачала головой. - Что же? Тоном, полным отчаяния и злости, она сказала: - Я идиотка. - Что ты сделала? - Ты же знаешь, я пробовала писать. Я тебе не показывала, потому что это было не для тебя. Слова ее ранили меня, но я прижал ее к себе еще крепче и сказал: - Забудь об этом. - Я была дурой. Я показала рукопись Робинсону. - Ну и что? - Это еще не все. Он ее у меня выпросил. Беспокоиться не о чем, сказал я ей, нужно только постараться не обращать внимания на злословие, а ведь это худшее, чего можно ожидать. Я чувствовал, как нарастает в ней тревога, бессмысленная, беспричинная, безутешная. Больше она почти ничего не сказала, не могла объяснить, чего боится, и тем не менее эта тревога так терзала ее, что она уснула в моих объятиях, как всегда, когда ее преследовал безотчетный страх. 7. РОБИНСОН ТОРЖЕСТВУЕТ Когда Шейла попросила Робинсона вернуть ей рукопись, он рассыпался в похвалах. Почему она не писала раньше? Это произведение небольшое, но ей следует продолжать. Он всегда предполагал, что у нее есть талант. Теперь, когда этот талант обнаружился, она должна быть готова к жертвам. Рассказывая все это мне, она была в таком же замешательстве и так же смущена, как в тот раз, когда призналась, что позволила ему льстивыми уговорами вытянуть у нее рукопись. Она никогда не умела выслушивать похвалы в свой адрес, если это не были комплименты ее внешности. Слушая Робинсона, она чувствовала себя и окрыленной - для этого она была достаточно тщеславной - и в то же время униженной. Однако двуличности в его поведении не было; он восхвалял ее с настойчивостью, какой не проявлял с тех пор, как вырвал у нее обещание помочь. Его слова не были приманкой, за которой скрывается крючок. Значит, ее предчувствия в ту ночь, когда она лежала в моих объятиях, оказались обманчивыми. Через две недели наступила перемена. Появились новые слухи, более подробные и более похожие на правду, чем прежние. Говорили, что Шейла вложила деньги в фирму Робинсона (в одном варианте, который дошел до меня, действительная сумма была утроена) вовсе не для того, чтобы помочь литературе или прослыть щедрой. Оказывается, она поддерживала его только потому, что сама написала какую-то ерунду и решила, что таким образом легче всего опубликовать написанное. Вот это Робинсон во всей своей красе, подумал я, услышав эту историю, и чересчур правдивую, и чересчур ловко состряпанную; он торжествует, что ему удалось разоблачить "притворство". Некоторым женщинам, подумал я также, этот слух показался бы совершенно безобидным. Шейле же... Но я твердо решил не дать ей возможности оценить его. Я тотчас позвонил Робинсону и, узнав от жены, что его целый вечер не будет дома, назначил встречу на утро следующего дня. На этот раз я решил перейти к угрозам. Но я опоздал. Придя домой, я застал Шейлу в гостиной; она ничего не делала. Не читала, не думала над шахматами, даже не проигрывала свои пластинки, она просто сидела, казалось, не двигаясь с места уже много часов, и неотрывно смотрела во тьму январской ночи за окном. Когда я поздоровался с нею и сел возле камина, она спросила: - Слышал про его очередные подвиги? Она говорила ровным и бесстрастным тоном. Притворяться было бесполезно. - Да, - ответил я. - Подаю в отставку, - сказала она. - Рад слышать, - заметил я. - Я старалась изо всех сил, - продолжала она без всякого выражения. Тем же ровным, бесстрастным тоном она попросила меня закончить все ее дела. Она не хочет более видеться с Робинсоном. Ей безразлично, что с ним будет. Ее воля сломлена. Если мне удастся, я могу также получить обратно ее деньги. Ей все равно. Говоря все это - о прекращении своих отношений с Робинсоном она рассуждала так же равнодушно, как если бы речь шла о расходах за прошлую неделю, - Шейла указала на камин, где лежали кучи пепла и несколько обгорелых клочков бумаги. - Я тут кое с чем покончила, - сказала она. - Этого не нужно было делать! - воскликнул я. - Этого не нужно было и начинать, - возразила она. Она сожгла все: и рукописный экземпляр, и две отпечатанные на машинке копии. Но, несмотря на свое нелепое, чудовищное упорство, она обнаружила, что сделать это не так легко, как ей казалось. Кучи пепла в камине свидетельствовали о долгих часах, проведенных перед огнем, пожиравшим один за другим ее труды. В конце концов ей пришлось бросить большую часть бумаг в топку. Даже в тот вечер это показалось ей немного забавным. Как бы то ни было, она уничтожила все следы так тщательно, что мне никогда не довелось прочитать ни одной написанной ею строки, и я даже не узнал, что это была за книга. Много лет спустя я встретил мисс Смит, которая когда-то служила у Робинсона секретаршей, и она сказала, что просматривала рукопись Шейлы. По ее словам, текст рукописи состоял в основном из афоризмов с несколькими вставками, напоминающими маленькие пьески. Ей это показалось занятным, хотя и трудным для чтения. На следующий день, после того как Шейла сожгла свою рукопись, я встретился с Робинсоном. В мансарде на Мейден-лейн небо так плотно надвинулось на окно, что, когда я вошел, Робинсон зажег единственную лампочку под потолком. - Как поживаете, сэр? - спросил он. - Рад, что вы избавились от боли, она, наверное, порядком измучила вас. Обходительный и сердечный, он заставил меня сесть в удобное кресло и подложил подушку, чтобы облегчить боль, которая терзала меня полгода назад. Он поглядывал на меня подозрительно, но глаза у него были скорее испуганные. - Я пришел сюда по собственной инициативе... - начал было я. - Рад вас видеть в любое время, когда у вас нет на примете ничего лучшего, сэр, - перебил Робинсон. - Но, в сущности, дело касается моей жены. - Я не видел ее две или три недели. Как она поживает? - Она намерена, - сказал я, - прекратить всякие отношения с - вами, с так называемой вашей фирмой и со всем, что касается вас. Робинсон вспыхнул точно так, как у нас на обеде. Это было единственное, что его всегда выдавало. Доверительно, почти весело он спросил: - Не кажется ли вам, что это было необдуманное решение? Со стороны он казался, наверное, старым, добрым приятелем, который знал всю мою жизнь, все мои невзгоды из-за психически неуравновешенной жены. - Я бы и сам посоветовал ей принять такое решение. - Что ж, - сказал Робинсон, - не хотелось бы касаться больных мест, но согласитесь, что я вправе просить объяснения. - Вы считаете, что заслужили его? - Сэр, - вспыхнул он, словно оскорбленный в своих лучших чувствах. - Я не считаю, что ваше и мое положение в среде интеллигенции дает вам право говорить со мной подобным тоном. - Вы прекрасно знаете, почему моя жена прекращает всякие отношения с вами, - сказал я. - Вы причинили ей слишком много зла. Больше она не в силах терпеть. Он участливо улыбнулся мне, негодование его как рукой сняло. - Зла? - переспросил он. - Зла, - задумчиво повторил он, словно взвешивая справедливость этого слова. - Мне было бы легче, если бы вы хоть намекнули, в каком зле вы меня обвиняете. Я ответил, что он распространял о ней злостную клевету. - Не забывайте, - заметил он дружески весело, - не забывайте, вы адвокат и должны осторожней обращаться со словами. Я сказал, что его клевета насчет рукописи Шейлы довела ее до болезни. - Неужели вы в самом деле думаете, - сказал он, - что здравомыслящий человек стал бы вести себя так неумно, как, по вашим словам, веду себя я? Неужели вы думаете, что я способен распускать сплетни о человеке, который меня поддерживает? Да и клеветать самым глупым образом - ведь на те деньги, которые она мне одолжила, она могла бы несколько раз переиздать свою книгу. Прошу извинить меня, но я боюсь, что неуравновешенность Шейлы передалась и вам. На мгновение его учтивое благоразумие, умение приписать свои поступки больному воображению Шейлы, его явное благодушие заставили меня замолчать. - Да, - сказал он, - боюсь, вам передалось настроение бедняжки Шейлы. Это, наверное, начало шизофрении, не так ли? - Не вижу необходимости обсуждать с вами состояние здоровья моей жены, - сказал я. - Полагаю, нет смысла обсуждать и ваши мотивы. - Что касается ее рукописи, - перебил он, - уверяю вас, у нее есть определенные достоинства. Конечно, я не думаю, что Шейла когда-нибудь станет профессиональным писателем, но у нее встречаются оригинальные мысли, - быть может, потому, что она несколько отличается от большинства из нас, вы не согласны? - Мне больше нечего вам сказать, - ответил я. - Остается только договориться, когда вы сможете вернуть деньги моей жены. - Я боялся, что у нее может возникнуть такое подозрение... - Это решено, - перебил я его. - Разумеется, - подхватил Робинсон с веселым, искренним смехом. - Как только вы вошли в комнату, я понял, что вы это скажете. Я был взбешен до предела. Меня бесило, что мои слова не производят на него никакого впечатления. Будь он помоложе, я бы его ударил. Он с насмешливым участием разглядывал меня своими маленькими слоновьими глазками; пробор в его почтенных сединах был прочерчен с геометрической точностью. - Вы нанесли ей травму, - сказал я, окончательно отчаявшись, и тут же пожалел о своих словах. - Травму? - переспросил он. - Из-за ее дружбы со мной? Какую же травму? Он недоуменно развел руками. - Но вы правы: сейчас не время и не место обсуждать неприятности бедняжки Шейлы. Вы пришли за ее деньгами, не так ли? Всегда покоряйся неизбежному - я горячо в это верю. Не считаете ли вы, что нам пора перейти к делу? Я снова удивился. Когда я сидел возле его стола, слушая отчет о его соглашении с Шейлой и нынешнем положении вещей, я понял что это человек необычайно щепетильный в отношении денег и, насколько я мог судить, честный. Правда, умело храня свои собственные секреты, он скрыл от меня, как прежде скрыл от Шейлы, некоторые источники своих доходов и перспективы на получение денег. Каким-то образом у него остались средства, чтобы сохранить свою контору и платить мисс Смит, но первые "оттиски" пришлось отложить до осени. И вдруг мне пришло в голову: не рад ли он этому предлогу? Мечты, намерения и разговоры о восстановлении былой славы - это одно. А вот привести эти мечты в исполнение - дело другое. Быть может, он был рад, что все затягивается. Однако он не проявил никакого стремления медлить с возвращением денег. Он предложил тотчас же выписать чек на триста фунтов, а остальное возвратить равными частями в два срока - первого июня и первого сентября. - Проценты? - сияя, спросил он. - Она не возьмет. - Наверное, не возьмет, - согласился Робинсон с удивлением. Затем он предложил, чтобы мы немедленно отправились к его поверенному. "Не люблю откладывать", - заявил Робинсон, надевая широкополую шляпу и старое пальто, отороченное мехом на воротнике и рукавах. Гордясь своей быстротой в действиях, приличествующей, по его мнению, настоящему дельцу (по существу между ним и настоящим дельцом было столько же общего, сколько между Полем Лафкином и каким-нибудь зулусом), он величественно шествовал рядом со мной по Ковент-Гарден, хоть не доставал мне и до плеча. Дважды с ним здоровались какие-то служащие издательств или посреднических контор. Робинсон торжественно взмахивал своей широкополой шляпой. - Доброе утро, сэр, - приветливо кричал он им с едва заметным оттенком покровительства; именно так Р.-С.Робинсон, издатель изысканной литературы, мог приветствовать их в 1913 году. Его лицо розовело румянцем в тусклом свете серого утра. Он выглядел счастливым. Любому Другому человеку такое поведение показалось бы нелепым: сначала пустить в ход всю свою хитрость, все уловки, чтобы найти благодетеля, а потом с помощью таких же хитроумных уловок избавиться от него. Впрочем, с ним это случалось, видимо, не в первый раз; такой образ действий доставлял ему наслаждение. Чувство злорадства, радость мести тому, кто имел наглость отнестись к нему снисходительно, - за это стоило платить и подороже, чем платил он сам. Нет, думал я, вдыхая в сыром воздухе запах яблок и сена и глядя на Робинсона, шагавшего с почтенным видом человека, направляющегося на важное свидание, дело не только в удовольствии отомстить благодетелю. Его вдохновляло нечто более загадочное. Месть, да, но не Шейле, не просто какому-нибудь благодетелю, а всей жизни. Возвратившись домой, я услышал музыку - Шейла ставила пластинки. Это меня обеспокоило; и беспокойство мое усилилось, когда я застал Шейлу не в гостиной, не в спальне, а в комнате, где я провел памятный день мюнхенских событий: она считала эту комнату несчастливой. На столе стояла пепельница, в ней валялось, наверное, не меньше тридцати окурков. Я начал было рассказывать о моей встрече с Робинсоном. - Не хочу больше слышать об этом, - сказала она хрипло и равнодушно. Я попытался развеселить ее, но она повторила: - Не хочу больше слышать об этом. И поставила новую пластинку, вычеркивая из своих мыслей не только Робинсона, но и меня. 8. "ТЫ СДЕЛАЛ ВСЕ, ЧТО МОГ" Летом я почти не разлучался с Шейлой. Мы ждали что вот-вот начнется война. Каждую ночь я проводил у нас в спальне чего не случалось уже несколько лет, на моих глазах она спокойно слала не вскакивая то и дело, и спокойно просыпалась. Как только началась война, я решил, что буду жить подле нее в нашем доме в Челси столько, сколько будет суждено. За все время нашего брака мы никогда не были так безмятежны, почти счастливы, как в эти сентябрьские ночи. Теперь я возвращался домой не из Милбэнка, а из Уайтхолла, потому что вновь поступил на государственную службу, и проходил по набережной в восемь часов вечера, а то и позже; воздух был все еще теплым, а небо сияло огненным заревом циклорамы. Шейла как будто радовалась моему возвращению. Она даже интересовалась моей работой. Мы сидели в саду, вечера казались такими мирными, как будто не было войны, и она расспрашивала меня о нашем министерстве, о том, что делает министр, насколько он под башмаком у своих служащих и что делаю я в качестве одного из его личных помощников. Я посвящал ее в мои заботы и тревоги, чего уже давно не делал. Она смеялась надо мной, говоря, что я "удачник" и что мне не стоит особенного труда пробивать себе путь. Я был слишком поглощен своей новой работой, чтобы уловить, когда и как это настроение изменилось. Только много недель спустя я понял, что все это время ее не покидала мысль о наступлении последней минуты, острой, как боль в сломанной кости, как ощущение неумолимой неизбежности ее. Я знал лишь, что в сентябре, когда все было безоблачно, она, тайком от меня, договорилась где-то о работе с первого января. Там требовался человек, хорошо знающий французский язык, а она его знала, и работа эта показалась ей очень подходящей. Она рассказывала мне о ней с удовольствием, чуть ли не с волнением. - Наверное, в конце концов это окажется все тот же Робинсон, - сказала Шейла, но в словах ее не было горечи. Она смеялась над собой - верный признак того, что чувствовала себя бодро и уверенно. Вскоре после этого разговора, недели две спустя, я, приходя вечером домой, снова стал обнаруживать в ней признаки угнетенности, хорошо знакомые нам обоим. Заметив их в первый раз, я расстроился и почувствовал раздражение; мне не хотелось отвлекаться. Я принялся, как делал это раньше, успокаивать ее. Убедил оторваться от пластинок и лечь в постель; потом разговаривал с ней в темноте, уверяя, что это пройдет, как проходили прежде более тяжелые приступы; рассказывал о других, чья жизнь тоже омрачена страхом, - ей становилось немного легче, когда она слышала, что и другие страдают, как она. Все это говорилось уже не раз, и оба мы эти слова утешения знали наизусть. Мне иногда казалось, что стоит только пожить бок о бок с таким человеком, как Шейла, и поймешь, как упорно и неотступно страдание. Все это время я заботился о ней рассеянно, просто по привычке; мне казалось, что все идет, как бывало не раз. Я не замечал ухудшения в ее состоянии, не видел, как далеко зашла болезнь. Однажды она сама пыталась поговорить со мной, но я и тогда не обратил внимания на ее слова. Как-то ночью, в начале ноября, проснувшись, я почувствовал, что ее нет в постели. Я прислушался к звукам в соседней комнате: там чиркнула спичка. В этом не было ничего необычного, потому что в бессонные часы она бродила по дому и курила - я не выносил запаха табака в спальне. Скрип двери, чирканье спички, звук шагов в коридоре - все это не раз будило меня, и я не мог заснуть, пока она снова не ложилась. И в этот раз все было так же, и снова я, как обычно, ждал ее и не засыпал. Наконец скрипнула дверь, зашелестели простыни, застонали пружины кровати. Слава богу, подумал я, можно спать и, довольный, спросил по привычке: - Все в порядке? С минуту она молчала, потом донесся ее голос: - Как будто. Я очнулся, словно от толчка, и переспросил: - Ты уверена, что все в порядке? Наступило долгое молчание. Потом из темноты снова голос: - Льюис! Она очень редко, обращаясь ко мне, называла меня по имени. - Что с тобой? - отозвался я, уже готовый успокоить ее. Ответ прозвучал тихо, но твердо: - Мне плохо. Я тотчас зажег ночник и подошел к ней. Я видел ее бледное и неподвижное лицо в тени, потому что стоял между нею и лампой, загораживая свет. Обняв ее, я спросил, в чем дело. И вдруг гордость и мужество изменили ей. Из глаз ее хлынули слезы, и лицо мгновенно стало увядшим, некрасивым, оно словно расплылось на глазах. - В чем дело? - Я все время думаю о первом января. Она имела в виду работу, которую должна была начать. - Ах, вот оно что! - сказал я, не в силах скрыть облегчение и откровенную скуку. Мне следовало бы знать, что любой повод мог вызвать у нее тревогу, но я знал также, что нет ничего скучнее тревоги, которую не разделяешь. - Ты должен понять! - воскликнула она, и это прозвучало необычно, как мольба. Я старался говорить возможно внушительнее. Вскоре - в таком состоянии ее легко было убедить - она мне поверила. - Ты ведь понимаешь, да? - спросила она, сразу перестав плакать; она говорила взволнованно, совсем не так, как говорила обычно. - На днях, в следующий понедельник, будет три недели, вечером, когда принесли почту, я вдруг поняла, с первого января я начну чувствовать то же самое, что было из-за Робинсона. Ведь это непременно будет так, ты тоже это знаешь, да? Все опять начнется сначала и станет сгущаться вокруг меня все больше с каждым днем. - Послушай, - сказал я, осторожно уговаривая ее, ибо давным-давно нашел способ, который больше всего на нее действовал, - быть может, неприятности действительно будут, но совсем другого рода. На свете ведь есть только один Робинсон. - И только одна я, - сказала она с какой-то отчужденностью. - Мне кажется, я сама виновата в своих неудачах. - Право, не думаю, - ответил я. - Робинсон и со мной вел себя точно так же. - Сомневаюсь, - сказала она. - От меня никогда никому не было пользы. - Ее лицо было взволнованным и умоляющим. - Ты понимаешь, среди новых людей меня ждет все та же западня. Я покачал головой, но тут она отчаянно закричала. - Говорю тебе, я поняла это еще в тот день, после того как принесли почту, в ту же секунду, говорю тебе, что-то произошло в моей голове. Она дрожала, хотя больше не плакала. Сочувственно, но со спокойствием человека, который слышал все это уже не раз, я стал расспрашивать, что она чувствует. Часто в состоянии возбуждения она жаловалась, что голова ее словно сдавлена тисками. На этот раз она ответила, что с того дня ее голову все время что-то сжимает, но ничего не хотела рассказать толком. Я решил, что ей стало стыдно, потому что она явно преувеличивала. Я тогда не понимал, что она, как говорят медики, во власти мании. Мне и в голову не приходило, когда я убеждал ее и даже шутливо поддразнивал, насколько ее рассудок больше ей не принадлежал. Я напоминал ей, как часто ее страхи оказывались чепухой. Я строил для нас обоих планы на будущее, когда кончится война. Потом дрожь прошла, я дал ей таблетку из ее лекарств и сидел возле нее, пока она не уснула. На следующее утро, хоть и не совсем еще придя в себя, она говорила о своем состоянии вполне спокойно (употребляя привычную формулу: "Около двадцати процентов страха сегодня") и, казалось, чувствовала себя гораздо лучше. Вечером она снова была возбуждена, но хорошо спала ночью, и только через несколько дней все повторилось опять. Теперь я должен был каждый вечер держать себя в руках. Иногда наступали перерывы, порой она целую неделю была относительно спокойна, но я напряженно ждал признаков нового приступа. Работа в министерстве отнимала все больше времени и внимания; министр привлекал меня к участию в ответственных переговорах, где требовалась полная собранность мыслей и нервов. Когда я уходил утром из дому, мне страшно хотелось заставить себя забыть о Шейле на весь день, нечасто во время особо важного официального разговора мысль о ней неумолимо влезала в мой мозг и отделяла меня от собеседника, которого я пытался в чем-то убедить. Не раз испытывал я чувство горькой досады по отношению к ней. Едва став моей женой, она отняла у меня всю мою энергию и выдержку, испортила мою карьеру. Теперь, когда мне представился случай наверстать упущенное, все начиналось снова. Но это чувство горечи жило во мне рядом с жалостью и любовью, почти смешиваясь с ними. Первую неделю декабря я был очень занят одним заданием. Однажды, около половины шестого, когда я рассчитывал поработать еще час-другой, раздался телефонный звонок. Я услышал голос Шейлы, звенящий и далекий. - Я простудилась, - сказала она. И продолжала: - Ты не мог бы прийти домой пораньше? Я приготовлю тебе чай. Она вообще никогда не звонила мне и, уж конечно, никогда не просила побыть с ней. Для нее это было так непривычно, что она вынуждена была начать с пустяка. Что-то неладно, решил я, бросил работу и на такси помчался в Челси. Но оказалось, что, хоть она снова была угнетена и рот ее беспрерывно подергивался от тика, ничего особенного не случилось. Она заставила меня приехать домой, чтобы я облегчил ее страдания, вновь переворошив все те же постоянные темы наших бесед: Робинсон, первое января, ее "срыв". С трудом подавляя раздражение, я тупо буркнул: - Все это мы уже обсуждали. - Я помню, - ответила она. - Ты ведь знаешь, - равнодушно произнес я, - проходило кое-что и пострашнее, пройдет и это. - Пройдет? - Она улыбнулась полудоверчиво, полупрезрительно и вдруг разразилась: - У меня нет цели. У тебя цель есть. Ты не можешь сказать, что у тебя ее нет. - И закричала: - Я же говорила, что подаю в отставку. Я устал от всего этого и не в силах был утешить ее; меня разозлило, что она оторвала меня от дела, а так хотелось его закончить. Она настолько ушла в себя, что моя жизнь, кроме той ее части, которую я тратил, чтобы поддерживать в ней силы и бодрость, совершенно не интересовала ее. Мы сидели в гостиной у камина. И я услышал, что произношу те же слова, какие произнес много лет назад в ее бывшей комнате. Ибо именно там, в тот первый и единственный раз, когда я попытался расстаться с ней, я сказал, что наша совместная жизнь становится трудной для меня. Теперь я почти точно повторил эти слова. - Мне трудно, - сказал я, - так же, как и тебе. Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Быть может, и ей вспомнился тот разговор, не знаю. А возможно, она слишком ушла в себя, чтобы это заметить; или была уверена, что после всего нами пережитого, после всех перемен, мне больше и в голову не придет оставить ее. - Мне трудно, - повторил я. - Наверное, - отозвалась она. Тогда я мог объяснить, что должен уйти ради самого себя. Теперь же мы оба знали - я не в силах этого сделать. Пока она здесь, я вынужден тоже оставаться здесь. Я решился лишь сказать: - Постарайся, чтобы мне было легче. Она не ответила и долго смотрела на меня с каким-то странным выражением. Наконец она сказала сурово и твердо: - Ты сделал все, что мог. 9. ПРОЩАНИЕ УТРОМ До двадцатого декабря никаких заметных перемен не было. Эти дни в то время не казались мне более значительными, чем остальные. Позже, когда я пытался вспомнить каждое слово, сказанное нами, я вспоминал также ее отчаяние по поводу первого января и новой работы. Она все еще была слишком горда, чтобы просить меня напрямик, но всем существом своим молила найти какой-нибудь предлог и избавить ее от этой обязанности. Бывали у нее такие же внезапные приступы активной деятельности, как и прежде. Она надевала плащ, хотя погода была уже совсем зимняя, бродила весь день по набережной, спускалась к докам, мимо Гринвича, вдоль залежей шлака и возвращалась домой, раскрасневшаяся от холода; такой она, вероятно, в юности приезжала с охоты. Вечерами она бывала весела, радуясь своей бодрости. Она выпивала со мной бутылку вина и после обеда ложилась спать, слегка захмелевшая и приятно усталая. Я не верил в эти вспышки жизнерадостности, но и не очень верил в ее полное отчаяние. Когда я за ней наблюдал, мне казалось, что оно не захватило ее целиком. Ее настроение не переходило в депрессивные фазы, как у моего приятеля Роя Кэлверта, а менялось ежечасно; точнее, оно могло измениться в любую минуту. Оно не было цельным, и в речах ее порою не чувствовалось цельности сознания. Но так бывало и прежде, хоть и не ощущалось остро. Временами она шутила, и тогда я испытывал огромное облегчение. Этот период ничем не отличается от других ему подобных, думал я; мы оба должны пройти через него, как проходили и в прошлые годы. В сущности, я вел себя так, как и всякий другой вел бы себя на моем месте в критическую минуту: я делал вид, будто могу сколько угодно терпеть нынешнее положение вещей, но время от времени, сам того не сознавая, каким-то внутренним чутьем ощущал опасность. Однажды я улизнул с заседания и открыл душу Чарльзу Марчу, одному из близких друзей моей молодости; теперь он работал врачом в Пимлико. В выражениях, гораздо более резких, чем в беседах с самим собою, я рассказал ему, что у Шейлы сейчас состояние острой возбужденности, и описал это состояние. Есть ли смысл приглашать еще одного психиатра? Вся беда в том, что Шейла, как он знал, уже обращалась к врачу и, высмеяв его, отказалась от его услуг. Чарльз пообещал подыскать какого-нибудь врача, не менее умного и волевого, чем она, которому она согласилась бы довериться. - Впрочем, сомневаюсь, что врач вообще сможет ей помочь, - качая головой, заметил он. - Все, что он в состоянии сделать, - это снять с тебя часть ответственности. Двадцатого декабря Чарльз позвонил мне на работу и назвал фамилию и адрес врача. Это произошло в тот самый день, когда я завершал мою первую значительную работу в министерстве - работу, от которой двумя неделями раньше Шейла отвлекла меня своим звонком. Утром у меня были три посетителя, днем - заседание комиссии. Я добился успеха, я был окрылен и написал доклад моему шефу. Потом я позвонил врачу, которого рекомендовал Чарльз. Мне ответили, что его сейчас нет и вообще он будет занят еще недели две, но сможет принять мою жену в самом начале января, скажем, числа четвертого. Я согласился и, предчувствуя, что придется отложить работу на день-два, чтобы ухаживать за Шейлой, позвонил домой. Услышав ее голос, я испытал неизъяснимое облегчение. - Как ты себя чувствуешь? - спросил я. - По-прежнему. - Ничего не случилось? - А что могло случиться? - Ее голос стал более резким. - Мне нужно тебя видеть. Когда ты придешь? - С утра ничего не изменилось? - Нет, но мне нужно тебя видеть. По ее тону я понял, что ей совсем плохо, но старался заставить ее, как делают иногда люди при виде чужих страданий, признать, что ей не так уж плохо. До моего слуха донеслись слова, сказанные без всякого выражения: - Я еще могу справиться с собою. - Она добавила: - Я хочу тебя видеть. Ты скоро придешь? Когда я вошел в прихожую, она уже ждала меня там. И не успел я снять пальто, как она начала говорить. Мне пришлось обнять ее за плечи и увести в гостиную. Она не плакала, но я чувствовал, что она вся дрожит, - симптом, который пугал меня больше всего. - Сегодня был плохой день, - жаловалась она. - Не знаю, смогу ли я продолжать. Нет смысла продолжать, когда так тяжело. - Потом будет легче, - сказал я. - Ты уверен? Я машинально принялся успокаивать ее. - Неужели я должна продолжать? А может, мне сказать им, что я не приду первого января? Так вот что она имела в виду под словом "продолжать". Она говорила так, когда пыталась любым путем избежать этого "испытания", такого страшного для нее и такого ничтожного для любого другого человека. - Думаю, не стоит, - ответил я. - Для них ведь это не будет большим осложнением. Ее слова звучали почти как мольба. - Послушай, - сказал я, - отказавшись от работы, ты замкнешься в себе и откажешься от