вольно привлекала. До этой минуты я ее почти не замечал или скорее смотрел словно сквозь дымку, как смотришь на незнакомого человека, которого не рассчитываешь больше увидеть. А иначе я, конечно, обратил бы внимание на то, что у нее изящные черты лица. Теперь я присмотрелся к ней. Когда она не улыбалась, лицо ее могло показаться суровым, если бы не короткая верхняя губа, придававшая особую пикантность линии носа и рисунку рта. При улыбке рот ее становился большим и лицо утрачивало изящество; теперь оно дышало добродушием и здоровой жаждой счастья. Я видел, какая свежая у нее кожа. Лицо почти не накрашено, только губы чуть-чуть. На ней было простое дешевое платье - такое простое и дешевое, что казалось, будто она надела его не случайно, а выбрала намеренно. Она продолжала сидеть у окна, но улыбка постепенно угасла, и теперь вид у нее был нелепый, как у актера, который не знает, куда девать руки. Эта поза, одновременно небрежная и застенчивая, делала ее как-то моложе и более хрупкой, чем она была на самом деле. Я стал припоминать то немногое, что знал о ней. Ей, должно быть, около двадцати четырех, думал я, лет на двенадцать меньше, чем мне или Гилберту. Когда она снова засмеялась, откинув назад голову, то совсем не показалась мне хрупкой. Я улыбался ей. Я начал говорить с ней и для нее. Я пытался найти хоть что-нибудь общее между нами. Она работала в Казначействе - нет, она не очень охотно говорила о своих сослуживцах и работе. Знакомые в Кембридже - мы вспомнили несколько имен, но не более. - Чем бы мне заняться завтра, - спросил я, - раз уж предстоит целый день лежать? - Ничего не нужно делать, - сказала она. - Я так не умею, - ответил я. - Делайте то, что велит Гилберт. - Стараясь включить и его в наш разговор, она улыбнулась ему. Но потом снова обратилась ко мне и сказала решительно: - Вы должны отдыхать всю неделю. Я отрицательно покачал головой; и все же между нами протянулась тоненькая ниточка. - Нет, - сказал я, - только завтра я и могу насладиться покоем и почитать. У меня нет книг - что бы мне почитать, лежа в постели? Она тотчас уловила мою мысль. - Вам нужно что-нибудь легкое, - сказала она. Нет, не серьезный роман, решили мы, и вообще не беллетристику, скорее, быть может, дневники и воспоминания, где можно порыться в поисках интересных фактов. Кто подошел бы больше всего: Беннет, Андрэ Жид, Амьель? - Быть может, Гонкуры? - спросила она. - Вот это прямо в точку, - ответил я. Я спросил, как раздобыть эти дневники. - У меня они есть дома, - ответила она. И вдруг в воздухе повеяло опасностью, каким-то напряжением, обещанием. Мне не хватало уверенности в себе. Я хотел, чтобы она взяла инициативу в свои руки, подала мне знак, которого я ждал; она должна была сейчас сказать, что принесет книгу или пришлет ее мне, и я этого ждал. Но по тому, как она сложила руки на коленях, я почувствовал, что и она не уверена в себе. Будь на ее месте Шейла, такая, какой она была, когда я впервые с ней познакомился, - это далекое воспоминание еще больше сковало меня, - она бы и не подумала о том, что в эту комнату ее привел Гилберт; безжалостно и наивно она бы тотчас объявила, что утром принесет книгу. Маргарет же не могла так поступить, хотя в их с Гилбертом отношениях не было, по-видимому, ничего определенного. Она была слишком хорошо воспитана, чтобы проявить инициативу так, как мне хотелось. Но, даже будь мы наедине, сделала бы она это? Она была не только слишком деликатна, но, быть может, и слишком горда. Глядя на нее, - теперь она держала голову прямо, изучая меня глазами, - я понял, что у нее сильная воля, но уверенности в эту минуту не больше, чем у меня. Напряжение разрядил Гилберт. Весело и бесцеремонно он заявил, что рано утром принесет в клинику книги. Вскоре после этого они ушли. Маргарет попрощалась со мной уже у самой двери, и, как только я услышал их шаги в коридоре, на меня вдруг нахлынуло счастье. В луче заходящего солнца, совсем рядом с моей кроватью, танцевали пылинки. А я в полумраке сумерек упивался ощущением счастья, словно мог растянуть его, словно, переживая вновь и вновь этот миг взаимопонимания, возникшего между мною и этой молодой женщиной полчаса назад, я мог и дальше оставаться счастливым. Несколько раз после смерти Шейлы глаза мои загорались при виде женщины, но это ни к чему не приводило, потому что я не мог освободиться от образов прошлого. Угрызения совести не притуплялись; возможно, и на сей раз меня ждет неудача. Но, подобно тому как старики не всегда и даже, пожалуй, не большую часть времени чувствуют себя старыми, так и человек, чья душевная бодрость нарушена, может забыть свои горести и лелеять надежду на освобождение. Я чувствовал себя вправе думать об этой молодой женщине так, словно и не встречал Шейлы, словно жизнь моя только начиналась. Мне вдруг пришло в голову, что я никогда не мог припомнить свою первую встречу с Шейлой. Я помнил вторую нашу встречу, помнил и ее лицо с легкими морщинками, красивое и накрашенное - в девятнадцать лет она выглядела старше, чем Маргарет в свои двадцать с лишним. Да, я сравнивал Маргарет с ней, как всегда, когда моим воображением завладевала какая-нибудь женщина; мне, по-видимому, надо было убедиться в отсутствии сходства, увериться, что в той, о которой я посмел лишь подумать, нет ничего общего с тем, что мне так знакомо. Так же сравнивал я и характер Маргарет с характером Шейлы. В-ней было достаточно задора, чтобы взволновать, но при этом она казалась мягкой, уравновешенной, добродушно веселой. Через час после ее ухода я уже мечтал о ней. В тот вечер, лежа в постели, утонувшей в сумерках уходящего дня, я грелся в лучах неосознанной надежды; иногда в мои мысли острой тоской врывались образы прошлого, придуманного моей фантазией, а иногда то реальное прошлое, которого я боялся. Но я был счастлив надеждой на освобождение, как будто счастье с этой девушкой, которая только что ушла отсюда, целиком зависело от меня. Пока же я был обречен на бездействие. Я еще сам не определил своего отношения к ней. Я могу не встречаться с ней и при этом испытывать лишь смутное чувство сожаления да упрекать себя в трусости. В ту ночь я наслаждался безмятежным покоем, глубоко пряча свою надежду на счастье, как, бывало, ребенком я прятал сладости, храня их в уголке книжной полки, чтобы они были под рукой, когда захочется. 15. ПРЕДЛОЖЕНИЕ ПО СЕКРЕТУ Все же в ту осень я, как ни в чем не бывало, трижды приглашал Маргарет и Гилберта Кука вместе. Для меня эти вечера таили в себе какую-то неизвестность, какое-то невыразимое очарование, как всегда, когда ждешь решения своей участи, - так бывает после экзамена, результат которого сразу не знаешь. Встреча в баре, куда мы с Гилбертом пришли прямо с работы, а она уже нас ждала; сводки с фронтов в вечерних газетах; ночные улицы военного времени; полупустые рестораны, потому что в тот год из Лондона многие уехали; обеды, когда мы говорили о себе, так и не спрашивая того, что нас интересовало; одинокое возвращение в Пимлико темной ночью. Однажды вечером в конце ноября Гилберт снова, уже в который раз, пошел со мной в мой клуб. В тот день мы, как обычно, продолжали говорить о нашей работе, полностью захватившей нас. После смерти Шейлы я почти ни о чем другом не думал; только о работе думал и Гилберт, страстный патриот, целиком поглощенный войной. К этому времени он уже приобрел сноровку и профессиональный жаргон государственных чиновников, с которыми мы работали. Наш разговор в тот вечер был типичным разговором двух чиновников. Я ценил его советы; он был упорен и вдумчив и в умении тактически мыслить превосходил меня. Однако в одном вопросе наш разговор был не просто деловым. У Гилберта развилось наполеоновское честолюбие, но думал он не столько о себе, сколько обо мне. Он уже мечтал видеть меня у власти, сам довольствуясь ролью моего заместителя, наделял меня недремлющим коварством, которое когда-то замечал в Поле Лафкине, и читал тайные замыслы в самых невинных моих поступках. Трудно сказать, было ли то следствием или причиной, но любопытство его все прогрессировало, и я подчас чувствовал, что он за мной следит. Гилберт отличался редкой наблюдательностью. Он не задавал вопросов, которые задавать не полагалось, но зато обладал необыкновенной способностью вынюхивать всякие слухи. Я любил его, привык к его чрезмерной любознательности, но за последнее время она приняла просто болезненный характер. Мы могли, например, откровенно беседовать о политике, не утаивая ничего друг от друга; но когда я как-то раз случайно упомянул об одном деловом разговоре с министром, в глазах Гилберта загорелся жадный огонек. Он уже прикидывал; как бы ему узнать, о чем мы говорили. Еще больше его интересовали мои отношения с непременным секретарем, сэром Гектором Роузом. Гилберт знал, что министр настроен ко мне доброжелательно, но не знал, как я собираюсь договариваться с Роузом. В любом деловом вопросе Гилберт без стеснения выспрашивал у меня о моих намерениях, но, выпытывая нечто личное, говорил только намеками. Он еще раз продемонстрировал свою потрясающую память, приведя случайное замечание, которое я обронил много месяцев назад о Гекторе Роузе, поглядел прямо мне в глаза своим смелым, многозначительным взглядом и умолк. В тот вечер он захватил меня врасплох; когда мы поговорили о деле, он окинул взглядом бар, желая убедиться, что нас никто не слышит, и спросил: - Вас очень интересует Маргарет? Мне следовало быть осторожным, с ним - более, чем с кем бы то ни было. - Она очень мила, - ответил я. - Да? - И явно умна. Гилберт поставил свою кружку и воззрился на меня. - И только? - Некоторые женщины пожертвовали бы многим, чтобы иметь такую кожу и такое лицо, - сказал я и добавил: - А другие, наверное, заметили бы, что она не умеет как следует подать себя, ведь так? - Не в этом дело. Вам она нравится? - Да. А вам? Гилберт помрачнел, лицо у него отяжелело так, что сразу стал заметен двойной подбородок; он уставился на маленький круглый стол, на котором стояли наши кружки. - Я спросил вас не просто из любопытства, - сказал он. И сердито принялся ввинчивать в ковер каблук ботинка. Ноги у него были сильные, но слишком маленькие для такого грузного человека. - Извините, - сказал я, действительно испытывая неловкость, но продолжать говорить не мог. - Послушайте, - раздраженно заметил он, - я боюсь, что вы держитесь от нее на расстоянии из-за меня. Это ни к чему. Я пробормотал что-то нечленораздельное, но он продолжал: - Я говорю совершенно серьезно. Она будет прекрасной женой кому-нибудь, но только не мне. Я удалюсь, независимо от того, нужно вам это или нет. Он смотрел на меня свирепым непроницаемым взглядом человека, настойчиво желающего проникнуть в какую-то тайну. - Вам интересно узнать, почему она не может стать моей женой? - И сам ответил: - Я бы слишком ее боялся. Он начал этот разговор, намереваясь быть добрым не только ко мне, но и к Маргарет. Он не мог при виде одиноких людей оставаться в бездействии и невольно становился сватом. А ведь ему самому было уже под сорок, и он все еще ходил в холостяках. Этот грузный и крепкий человек ни в чем себе не отказывал; он бывал с женщинами, но легко расставался с ними и возвращался к еде, питью и клубам. Некоторые искушенные в житейских делах люди поспешили записать его в гомосексуалисты, но они ошибались. Удивительнее всего было то, что Гилберта гораздо лучше понимали люди менее искушенные; викторианские тетушки, которые и знать не знали о заблуждениях плоти, поняли бы его лучше, чем многие из его умудренных жизнью знакомых. Если отбросить его чрезмерное любопытство, он и впрямь напоминал своих воинственных викторианских предков. Он был так же смел и так же добродушен; более того, он был сентиментален по отношению к друзьям; и в то же время, вероятно, не менее жесток, чем его предки. Его эмоциональные порывы были слишком сильны, а эротические - слишком слабы. Именно это делало его раздражительным и грозным, хоть и необыкновенно добрым, и заставляло избегать прочных связей с женщинами. Сидя за столиком в баре, он продолжал объяснять мне, что боится Маргарет, потому что она очень молода. Она бы стала ждать от него слишком многого; ей никогда не приходилось идти на компромиссы с совестью; ей еще не доводилось мириться с обманутыми надеждами, и она обладает бодростью духа. Но, будь она старше и дважды замужем, он бы еще больше боялся ее и придумал бы другую отговорку, не менее красноречивую и убедительную. 16. ТУМАН НАД РЕКОЙ За неделю, прошедшую после разговора с Гилбертом, я дважды писал Маргарет, приглашая ее пойти куда-нибудь, и оба раза рвал письма. Но однажды в конце декабря я почувствовал, что больше откладывать не могу, и, стараясь доказать себе, что это не так уж важно для меня, попросил мою секретаршу позвонить Маргарет на работу. - Если не застанете ее, не беспокойтесь, - сказал я. - Передавать ничего не нужно. Это не имеет ни малейшего значения. В ожидании звонка я мечтал услышать ее голос, надеясь в то же время, что ее не окажется на месте. Когда она ответила, я сказал: - Вы случайно не свободны сегодня вечером? Пауза, а затем: - Свободна. - Тогда заходите ко мне. Пойдем куда-нибудь. - Чудесно. Это прозвучало очень естественно, и все же, ожидая ее в тот вечер в моей квартире на Долфин-сквер, куда я перебрался после смерти Шейлы, я волновался, сам не зная почему. Это было не то волнение, которое обычно испытывает более молодой человек. Я мечтал о легком вечере; я надеялся, что смогу сделать его бездумным, что он не будет ни к чему обязывать ни меня, ни ее. Мне хотелось узнать побольше о ее прошлом, хотелось, чтобы первые неловкие минуты пробежали и все было хорошо. Я нетерпеливо шагал по комнате, придумывая будущий разговор, и, как всегда в мечтах, он вел именно к тому, чего мне хотелось. Свет настольной лампы отражался в корешках книг, стоявших на белых полках; занавеси были задернуты; в комнате было уютно и тепло. Мои часы показывали ровно семь, когда зажужжал звонок. Я отворил дверь; вместе с ней в комнату ворвался спертый воздух коридора. Щеки ее разрумянились от вечернего холода; она прошла впереди меня в гостиную и воскликнула: - Как хорошо и тепло! Она сняла пальто и села на диван, и тут оказалось, что нам труднее разговаривать, чем в те вечера, когда мы обедали втроем. Мы впервые были одни, если не считать нескольких минут в ресторанах, и слова словно застревали в горле. Новости, обрывки политических слухов падали тяжело, как свинец, и разговор, наперекор придуманному мной, то совсем замирал, то шел явно не туда. Я чувствовал, что она тоже заранее размышляла над тем, что мы скажем друг другу. Она спросила о Гилберте, и вопрос ее прозвучал тускло, как будто она не раз мысленно повторяла его. Мне показалось, что наша беседа, вся из обрывков и клочков, неровная, как неумелое интервью, продолжается уже довольно долго, и я взглянул на часы, надеясь, что пора обедать. Оказалось, она не пробыла у меня и получаса. Вскоре я встал и направился к книжным полкам, но тут же вернулся, подошел к ней и обнял ее. Прильнув ко мне, она что-то шепнула и прижалась губами к моим губам. А потом с улыбкой открыла глаза. Я видел красивую и четкую линию ее губ. Мы радостно улыбнулись друг другу, охваченные всепоглощающим чувством успокоительного облегчения. Веки ее, казалось, отяжелели, но глаза под ними ярко сверкали; волосы упали ей на лоб; раскрасневшись, она начала смеяться и болтать. Восхищенный, я положил руки ей на плечи. Лицо ее стало вдруг серьезным и напряженным, словно она делала над собой болезненное усилие, а взгляд испытующим. Она посмотрела на меня, но не умоляя, а как бы собираясь с силами. - Я хочу спросить вас кое о чем, - сказала она. - Это очень важно. После первого объятия все, казалось, шло так, как я себе и представлял. Она уступчива, мои мечты наконец-то осуществляются. Я был совершенно не готов держать ответ перед ней, женщиной, которой я почти не знал. Мое лицо, по-видимому, выразило удивление и разочарование, потому что она воскликнула: - Неужели вы думаете, что я хочу огорчить вас, сейчас, в такую минуту? - Нужно ли это? - Я должна спросить, не то будет поздно. - Что именно? - Когда вы были женаты на Шейле, - я почти не рассказывал о ней, но Маргарет говорила так, будто знала ее, - вы заботились о ней... я хочу сказать, вы оберегали ее все время. И это все? Помолчав, я ответил: - Почти все... - Не многие могли бы такое выдержать, - сказала она. - Но меня это пугает. Мне не хотелось говорить. На этот раз я долго молчал, потом сказал: - Почему? - Вы должны сами знать, - ответила она. Ее голос звучал уверенно, твердо - она говорила откровенно и требовала откровенности от меня. - Это не были настоящие отношения, - продолжала она. - Вы все время оставались где-то снаружи. И снова ищете того же? - Не успел я ответить, как она сказала: - Если так... - На глазах у нее сверкнули слезы. - Ужасно так говорить, но меня это не устраивает. - Все еще в слезах, она добавила: - Скажите мне. Вы ищете того же? В свое время, на свой лад, я тоже пытался разобраться в своих намерениях. Мне было больно, обидно копаться в них в ее присутствии и для нее. Ответ родился еще медленнее, чем предыдущие, как будто его вытащили из меня клещами. - Надеюсь, нет, - ответил я. И после паузы добавила: - Думаю, что нет. Ее лицо просветлело, щеки снова разрумянились, хотя и не совсем еще высохли от слез. Она не заставила меня повторять мой ответ или объяснять его. Она приняла мои слова как договор. Ее настроение мгновенно поднялось, она снова выглядела очень молодой, глаза ее сверкали, она была счастлива этой минутой, и я разделял ее чувство. Резким, насмешливым, но в то же время радостным голосом она заметила: - Не удивительно, что все твердят о вашей способности четко формулировать свои мысли. - И, поглядев на меня, добавила: - Не думайте, что я вас тороплю. Я не хочу связывать вас ничем - кроме одного. Я думаю, что выдержу любые, самые запутанные отношения, как бы они ни сложились, но если вам нужен кто-то, кто не предъявлял бы к вам никаких требований, просто объект для доброты, тогда мне придется выйти из игры еще до ее начала. - Она улыбалась и плакала. - Понимаете, я никогда не была бы счастлива. Все было бы потеряно, я бы не выдержала. Она погладила мою руку, и я почувствовал, что она вся дрожит. Я мог бы делать с ней все, что угодно, но она так разволновалась, что больше всего в этот вечер ей нужен был свежий воздух. Мы отправились обедать. Медленно шагая по набережной, мы говорили мало и как-то рассеянно. Затемненный Лондон был окутан туманом. Мы шли обнявшись; когда она наклонилась над парапетом, глядя в темную воду набухшей Темзы, моя рука ощутила жесткий ворс ее пальто. 17. ДЕЛА В НОВОГОДНИЙ ДЕНЬ Когда я вошел в кабинет министра, утром первого января, он писал письма. Кабинет его не отличался величественностью: это была уютная комната с камином, окна которой выходили на Уайтхолл. Министр и сам, на первый взгляд, не был величествен: пожилой, неказистый, он всегда старался казаться скромным. Вне стен министерства он становился даже менее заметным, чем его собственные чиновники за исключением, правда, тех случаев, когда он сам хотел привлечь к себе внимание, бывая в Карлтон-клубе и в апартаментах лидера его партии. Министра звали Томас Бевилл; это был хитрый, настойчивый, жизнерадостный старик; правда, хитрость его сочеталась с каким-то простодушием, и, чем ближе люди узнавали Бевилла, тем больше он их удивлял. Например, в то утро первого января 1942 года он круглым школьным почерком писал поздравительные письма всем знакомым, получившим правительственные награды. Никто не был более скупым на награды, чем Бевилл, и никто не умел добиваться их так искусно для тех, кто был ему нужен. "Дадим что-нибудь старине Герберту; пусть он успокоится". Но когда под Новый год публиковали список, Бевилл просматривал его с простодушным удовольствием, и все награжденные, включая и тех, ради кого он сам приложил немало стараний, поднимались на ступеньку выше в его оценке. - Пришлось написать пятьдесят семь писем, Элиот, - сказал он мне с гордостью, словно наличие такого большого количества имен в наградном листе делало честь и ему самому. Спустя несколько минут вошла его секретарша. - Мистер Поль Лафкин, - сказала она, - был бы очень благодарен, если бы господин министр смог сейчас принять его. - Что нужно этому типу? - спросил у меня Бевилл. - Пока ясно одно, - ответил я, - он стремится увидеть вас не просто для того, чтобы приятно провести время. В ответ на эту шутку Бевилл только негромко хмыкнул. - Наверное, интересуется, почему нынче утром в списке награжденных не оказалось его фамилии. - Он задумался. - Наверное, хочет, чтобы в следующий раз она была названа. Вовсе это не похоже на Поля Лафкина, подумал я. Его интересовали более значительные награды; он, разумеется, не пренебрегал и малыми, ибо был уверен, что они его и так не минуют. Я не сомневался, что у него есть важное дело, и мне страшно хотелось узнать, что это за дело, прежде чем министр его примет. - Извинитесь, что не сможете повидаться с ним сегодня, а тем временем мы подготовим почву, - посоветовал я. Меня совсем не устраивало, чтобы министр столкнулся с Лафкином, и еще менее того, чтобы он ему отказал. У меня были на то веские причины: Лафкин поднимался все выше, он был один из тех людей, к чьему мнению прислушивались; с другой стороны, положение Бевилла никак нельзя было считать неуязвимым; кое-кто не прочь был его убрать. У меня было много причин, и личных и объективных, не дать этим людям лишний повод для действий. Старик, однако, был упрям. Чтобы не прослыть бюрократом, он давно ввел у себя обычай принимать посетителей не позже, чем через час после их просьбы; сегодня утром он свободен, - так почему бы ему не принять "этого типа"? С другой стороны, он все еще предполагал, что Лафкин обиделся из-за того, что его лишили награды, и не хотел говорить с ним наедине. Поэтому он попросил меня остаться и, когда Лафкин вошел, небрежно заметил: - Вы, кажется, знакомы с Элиотом? - Еще бы! Ведь это у меня вы его украли, - ответил Лафкин с той бесцеремонной резкостью, которая ошарашивала многих, но на министра не произвела ни малейшего впечатления. - Постараемся как-нибудь это компенсировать, мой дорогой, - сказал Бевилл. - Чем могу быть полезен сейчас? Он усадил Лафкина в кресло, стоявшее возле камина, натянул на руку перепачканную сажей перчатку, сам подбросил в огонь угля, уселся на высокий стул и приготовился слушать. Но слушать-то оказалось в общем нечего. К моему удивлению, Лафкин, который умел не хуже высших государственных чиновников отделять важное от второстепенного, явился с жалобой весьма незначительной, да и к тому же она никак не входила в сферу деятельности министра. Часть его людей, - причем не специалисты, в судьбу которых мог бы вмешаться министр, а управляющие и бухгалтеры, - подлежали призыву в армию. Если забрать определенное число людей, сказал Лафкин, то в любой четко организованной отрасли промышленности наступит такой критический момент, когда производительность начнет резко снижаться по экспонентной кривой. Бевилл и понятия не имел, что такое экспонентная кривая, но с умным видом кивнул головой. - Если вы думаете, что в подобных условиях можно продолжать работу, вы ошибаетесь, - закончил Лафкин. - Мы не только думаем, что вы будете продолжать работу, мы уверены, - ответил Бевилл. - И что же из этого следует? - Хочу сказать вам одно, - продолжал Бевилл, - мы не должны убивать курицу, которая несет золотые яйца. - И добавил: - ничего не могу обещать, мой дорогой, но постараюсь замолвить словечко там, где надо. Я с тревогой чувствовал, что они недооценивают друг друга. Бевилл был аристократ; объективно он испытывал уважение к большому бизнесу, но общество бизнесмена вряд ли было ему по душе. С Лафкином, как и с большинством других представителей рода человеческого, Бевилл держался дружески; дружеских чувств он не испытывал, но хотел быть со всеми в хороших отношениях - это было одним из его жизненных принципов, хотя в действительности он думал только о том, как бы поскорее сбежать в свой клуб. А Лафкин, который выбился в люди лишь благодаря стипендии и уже в семнадцать лет поступил на работу в фирму, ставшую потом его собственностью, испытывал к политическим деятелям типа Бевилла нечто среднее между завистью и презрением, но, будучи сам человеком удачливым, он и к удачам других относился с уважением. И хотя он поставил Бевилла в неловкое положение, как это удавалось ему в отношении большинства людей, сам он никакой неловкости не испытывал. Он пришел с определенной целью и неуклонно двигался к ней. - Еще одно дело, господин министр, - сказал он. - Что такое, мой дорогой? - Вы не очень спешите посвятить нас в свои планы. - Никогда не нужно ломиться в открытую дверь. В самом начале войны я распахал и засеял этот участок и теперь не теряю надежды, что несколько семян дадут свои всходы. Петушиный хохолок на голове старика встал дыбом. Лафкин взглянул на Бевилла и сказал: - Рад это слышать, господин министр. - И продолжал, вкладывая в свои слова удивительную волю и настойчивость: - Мне не полагается знать, что вы делаете в Барфорде. Я ничего не знаю и до поры до времени не хочу знать. Но вот что я хорошо знаю: если вы хотите добиться результатов и использовать полученные данные еще в этой войне, то должны привлечь к работе и нас, как только убедитесь, что на их основе можно начать производство. Вашим людям не под силу развернуть химическое машиностроение в таких масштабах. Мы же сможем это сделать. Мы бы давно прогорели, если бы не могли. - Что ж, над этим стоит подумать, - сказал Бевилл, стараясь выиграть время, и в его честных голубых глазах заиграла улыбка. В действительности же старик был встревожен, почти испуган. Лафкин говорил так, будто знал больше, чем ему полагалось. Все считали, что секрет Барфорда - так называлось предприятие, где девять месяцев назад начались первые опыты по расщеплению атомного ядра - мог быть известен лишь работающим там ученым да небольшой горстке людей - нескольким министрам, государственным чиновникам и физикам-теоретикам - их и пятидесяти человек не наберется. Для Бевилла, осторожнейшего из осторожных, было настоящим ударом, что какой-то, пусть самый смутный, слух дошел до Лафкина. Бевилл никогда не мог понять, что такой всесильный промышленник, как Лафкин, сам по себе представляет нечто вроде информационно-разведывательного центра; ему и в голову не приходило, что Лафкин среди других талантов был наделен редкостной способностью схватывать на лету малейшие намеки и слухи, носящиеся в воздухе. Лафкин не умел распознавать чувства и настроения других, но зато никто не мог сравниться с ним в удивительной восприимчивости к первым проблескам новой идеи. В то утро Бевилл твердо решил выиграть время, скрываясь за дымовой завесой из банальностей, разыгрывая из себя любезного простоватого старичка. Если даже в Барфорде дело пойдет на лад, если даже придется подключить крупные фирмы, стоит ли привлекать Лафкина? Пока он не решался доверить ему или кому-нибудь другому из числа непосвященных хоть одну мысль о Барфорде. - Цыплят по осени считают, мой дорогой, - сказал он с видом наивного младенца. - И, поверьте мне, если мы не посвящаем в наши безобидные занятия коллег промышленников и пока не хотим никаких разговоров на эту тему (так Бевилл давал понять промышленному магнату, что надо держать язык за зубами), - то только потому, что, ручаюсь вам, все это не более как воздушные замки. - В таком случае, - заметил Лафкин, - вы совершаете ошибку, если ведете работу, в успех которой сами же не верите. - Дело не в этом. Мы слишком вас ценим, чтобы позволить вам попусту тратить время... - Вам не кажется, что мы сами в состоянии судить, пустая ли это трата времени? - Ваша фирма, - сказал министр, - уже и без того загружена нашими заказами. - Это не основание, - возразил Лафкин с напускной горячностью, - для того чтобы отстранить нас от дела, может быть, самого крупного из всех, когда-либо-порученных вам. Люди энергичные, даже такие напористые, как Лафкин, не производили впечатления на Бевилла, он, пожалуй, становился только чуть-чуть более колючим. Но теперь он начал понимать - и это было моим единственным утешением в то утро, - что от Лафкина отделаться не так-то просто и против него вряд ли удастся устоять. Отлично разбираясь в резонности тех или иных требований, Бевилл знал, что, обратись он, минуя Лафкина, к другим фирмам, неприятностей не миновать, и, быть может, таких, каких любой благоразумный политический деятель постарался бы избежать. Он понимал, что Лафкин ради достижения цели не остановится ни перед чем. И не только потому, что, при успешном завершении работ в Барфорде, пусть не через год и не во время войны, а лет эдак через двадцать, такие фирмы, как фирма Лафкина, получат миллионные прибыли. Не только потому - хотя Лафкин наверняка уже все подсчитал в надежде выхватить кусок пожирнее. Он будет добиваться своего еще и потому, что твердо убежден: он именно тот человек, который должен осуществить это дело. Не позволяла ему колебаться и личная заинтересованность, ничто не было ему помехой. Напротив, в этой личной заинтересованности, подкрепленной сознанием собственного всемогущества, Лафкин черпал безусловное моральное оправдание. С самого начала и до конца разговора с министром, несмотря на все увертки, лесть и недоверие старика, моральная инициатива, несомненно, была в руках Лафкина. 18. СЛАДОСТЬ ЖИЗНИ Отблеск пламени камина на потолке становился все ярче; тени дрожали и, расползаясь, розовели; чуть слышно потрескивали падавшие угольки, пятно света на потолке трепетало, блекло и снова рдело. В моей памяти почему-то всплыли давно забытое время школьных каникул или дни болезни в детстве. Я лежал, глядел в потолок и испытывал такую безмятежность, что она сама по себе была радостью, а не следствием радости. На плече у меня покоилась голова Маргарет; ее взгляд был тоже устремлен вверх. Несмотря на жарко пылавший камин, в комнате было прохладно - Маргарет приходилось экономить уголь, и до нашего прихода огонь не горел. Мы лежали в постели, укрывшись одеялом и тесно прижавшись друг к другу. Было девять часов, а мы пришли сюда в семь, как обычно в эти зимние вечера. Маргарет жила в доме возле Ланкастер-гейт, на первом этаже, и сквозь холодный мрак зимней ночи до нас издалека доносился шум улицы, похожий на плеск волн, то набегающих на каменистый пляж, то уходящих обратно в море. Не торопясь, а иногда и вовсе замолкая, она рассказывала о своей семье, о том, как все они были счастливы и как любили друг друга. Ее волосы лежали у меня на плече, ее бедро касалось моего бедра, - мы скоро тоже будем так же счастливы. Она заговорила об этом, как только я дал ей к этому повод. Нежась в постели, я, между прочим, заметил, что мне предстоят совсем ненужные заботы: дом в Челси, где я раньше жил, год назад был разрушен во время воздушного налета, и его владелец начал докучать мне целым рядом новых предложений. - Это отец Шейлы? - спросила Маргарет. - Да, - ответил я, на мгновение встревоженный тем, что позволил этому имени вкрасться в наш разговор. Но она без всякого смущения продолжала: - Какие у них были отношения? - Не очень хорошие. - Я так и думала. Мне вспомнились письма мистера Найта из прихода - деловые, остроумные, полные жалости к себе; он не сомневался, что мое время полностью принадлежит ему. Маргарет задумчиво сказала: - У меня все сложилось иначе. Она всегда любила своего отца и сестру. Она говорила о них ласково и сердечно; ее нисколько не смущало сравнение с Шейлой, она сама заводила об этом разговор. Впрочем, и она в свое время восстала, я теперь знал, восстала против скептицизма своего отца. Все это далось ей гораздо труднее, чем могло показаться из ее рассказа о том, как близки между собой и счастливы были члены их семьи, - человеку постороннему представить себе даже трудно, как много они утратили. Пробило девять, через час мне придется снова выйти на холод. К половине одиннадцатого я должен вернуться к себе домой на случай, если вдруг понадоблюсь министру, который должен был после обеда отправиться на заседание кабинета. Еще один час неузнанный, невидимый, я могу скрываться в этом убежище наслаждения. Мы чаще приходили к ней, чем ко мне, и не только потому, что здесь мы были недоступны для других, но также и потому, что ей это доставляло радость: она могла часа два-три заботиться обо мне после целого дня, проведенного за работой в душном бомбоубежище. Я глядел на ее лицо, на скулы, резко обозначенные в неровном свете огня. Она вся отдалась покою, потому что я был покоен, как не раз становилась щедрой на ласки, когда чувствовала, что это доставляет мне радость. Я так привык подмечать признаки грусти на лице той, другой, что нередко искал их и на ее лице, не в силах отделаться от этой привычки, от навязчивой идеи, от невольной тревоги, что она, быть может, несчастна. Как-то вечером, незадолго перед тем, эта навязчивая идея вызвала нашу первую ссору. Весь тот вечер она была угнетена, хотя улыбкой пыталась уверить меня в обратном; когда мы шептались, лежа в объятиях друг друга, ее ответы приходили словно откуда-то издалека. Наконец она встала и принялась одеваться, а я лежал и наблюдал за нею. Она сидела перед зеркалом, спиной ко мне, - обнаженная, она казалась полнее и более женственной, чем в платье - и причесывалась. Глядя на нее, я с внезапной нежностью подумал, что ее безразличие к туалетам было напускным. Она почти не прибегала к косметике, но только из тщеславия; она обладала редкой способностью привлекать к себе внимание, так что ее нельзя было не заметить, будь она даже в самой простой одежде, в рубище. Это притягивало меня, обещая, как мне казалось, чувственные радости. Я видел в зеркале отражение ее лица. Улыбка, ласковая, вызывающая восторг, неожиданно исчезла, а лоб рассекла вертикальная морщинка - она о чем-то думала. - Что случилось? - спросил я. Она пробормотала что-то нежное, попыталась разгладить лоб и ответила: - Ничего. - Я в чем-нибудь провинился? Я надеялся, что она более уравновешена, чем я. И никак не был готов к тому взрыву чувств, который затем последовал. Она повернулась ко мне. Краска залила ее шею и щеки, глаза сверкали. - Ни в чем, - ответила она. - Я спрашиваю тебя, что случилось? - Это не имеет никакого отношения к нам. Но будет иметь, если ты намерен считать себя виноватым всякий раз, когда я волнуюсь. Так ты можешь все испортить, а я этого не хочу. Потрясенный этим взрывом, я все-таки попытался заставить ее рассказать о том, что ее тревожит. Но тщетно. Моей воле она противопоставила свою волю. Наконец, видя, что я очень волнуюсь, она стала нехотя рассказывать, и мне было до смешного трудно ей поверить. Назавтра ей предстояло присутствовать на деловой встрече в качестве представителя своего учреждения, и она очень нервничала. И не потому, что была честолюбива, - нет, просто боялась, что не сумеет как следует выполнить порученное ей дело. Она любила быть на высоте положения. По выражению чиновников, она "владела пером", но когда нужно было выступать на совещании, что для меня, например, казалось проще простого, она всегда волновалась и уже накануне не могла спокойно спать. Вот, подумал я, она казалась мне совершенно не похожей на Шейлу, а на этот раз ведет себя точно так, как вела бы себя Шейла. Признавшись мне во всем, она продолжала сердиться; сердиться за то, что мне пришла в голову мысль, будто я чем-то ее обидел, Это был не просто каприз, вызванный желанием немного поссориться; он таил в себе угрозу, дурное предзнаменование, которое казалось мне, обиженному, совершенно нелепым. В тот вечер, когда мы лежали, разглядывая пятно света на потолке, ссора была забыта. Я смотрел на ее лицо и чувствовал лишь слабые отголоски привычной тревоги, ибо в ее глазах и изгибе губ я читал отражение моей собственной безмятежности. На этот раз она была несколько более вялой, чем обычно. Как правило, когда мне предстояло возвращение домой на Долфин-стрит, дежурить у телефона, она неизменно провожала меня, чтобы подольше побыть вместе, хотя это был долгий путь по холодным и мрачным улицам; но в тот вечер она только лениво потянулась и осталась в постели. Прощаясь с ней, я поплотнее укрыл ее одеялом, и мой умиротворенный взгляд остановился на ямочке возле ее ключицы, скрытой от света огня. 19. ДВЕ СЕСТРЫ Только в мае, в одну из суббот, Маргарет удалось познакомить меня со своей старшей сестрой. Мы собирались отправиться за город, но неожиданно пришел курьер и сказал, что меня просит зайти непременный секретарь. Я сидел у Гектора Роуза, отвечал на его вопросы и видел перед собой верхушки деревьев Сент-Джеймского парка, где меня ждали две молодые женщины. Выдался один из первых теплых дней, окна были широко распахнуты, и в кабинет на смену зимнему безмолвию врывались весенние шумы. Прежде чем написать памятную записку министру, Роуз должен был позвонить по телефону в другое управление. Его долго не соединяли, и в ожидании звонка он заговорил о стоявшей на дворе чудесной погоде. - Очень сожалею, что притащил вас сюда, дружище, - сказал он. - Нам следовало бы больше бывать на свежем воздухе. Дисциплинированный, властный и вежливый, в действительности он ничуть об этом не сожалел, но был слишком организованным человеком, чтобы ради видимости задерживаться на работе самому или задерживать меня. Во время войны он трудился по четырнадцать часов в день, но одержимым его никак нельзя было назвать; он поступал так потому, что это была его работа и ее следовало выполнять. Единственное, чем он действительно был одержим, это изысканной вежливостью. В тот день, когда Маргарет с сестрой ждали меня в парке, Роуз несколько раз повторял, как он сожалеет и досадует, что ему приходится меня задерживать. Он был одним из самых молодых начальников управлений. В тот год ему исполнилось сорок пять, а выглядел он еще моложе. Глаза его с иссиня-белыми белками были прикрыты тяжелыми веками, а светлые волосы гладко зачесаны назад. Он считался одним из авторитетнейших государственных чиновников. Я уважал его, он, видимо, тоже меня ценил, но отношения наши как-то не клеились, и поэтому, пока мы сидели в ожидании телефонного звонка, разговор не получался. - Очень, очень сожалею, - повторил он еще раз. Слова эти звучали неуместно и глупо, хотя в действительности он был совсем не глуп и не делал ничего неуместного; из всех моих знакомых, если не считать Лафкина, он был самым подходящим для такого поста. С тех пор как началась война, он весь ушел в работу и легко справлялся с возложенной на него огромной ответственностью. Это мне урок, думал я иногда, вот как можно ошибиться в человеке. Ибо в политических разногласиях, существовавших до войны, моими идейными противниками были не только дельцы, окружавшие Лафкина. Бевилл, старый аристократ, искушенный в политике, поддерживал Мюнхен, а вместе с ним и Роуз, и другие подающие надежды государственные чиновники.