делать карьеру, снова быть признанным джентльменами своим. Скорее всего, мы были правы. Может, это разыгрывается еще одна карта. Держись, дорогой. Жди меня. У меня будет немного денег и мы завалимся на ночь в Савой-Плаза. Еще придет Мессия окаянных. Явятся ангелы коррупции. И будет мир на земле людям недоброй воли. Феррагосто в Лонг-Айленде Поскольку палящий август в Нью-Йорке бесновался, доходя до 40 градусов в тени, густой туман, исходящий от Гудзона и от Ист-Ривер неподвижно заполнял парки и улицы; подземка была наказанием, которому Господь заранее подвергал простой народ современного Вавилона, миллионы горожан, набитых в дьявольски рычащие составы, жесть вагонов обжигала как печь, большие вентиляторы гнали горячий воздух, так что и богатым, лежавшим голыми на бетонных террасах на вершинах небоскребов, не удавалось ночью поспать, старый Натансон вместе с молодой женой решили взять несколько дней отпуска и пригласили с собой меня и боксера Джерачи. Нам сказали, что мы поедем на Лонг-Айленд, погостить в коттедже их ирландского друга, мистера Тринкля. Как я, так и Джерачи, мы оба бывали в доме Натансонов уже много месяцев, но о Тринкле никогда не слыхали. Должно быть, старый друг Натансона, судя по тому, как он приехал на своем авто к перекрестку Окленд Лонг-Айленд, встретил Натансона крепким рукопожатием и искренним смехом, да и нас, едва "представленных" ему, похлопал по плечу, как старых однокашников по колледжу. Миссис Тринкль расцеловала миссис Натансон в обе щеки. И все вместе совершили триумфальное, братское вступление в коттедж. Очевидно, желая как-то отплатить за радушное гостеприимство, Натансон привез выпивку: ящик джина Гордон и канадского виски. Сразу была откупорена бутылка. И пока обе дамы удалились в комнаты переодеться в купальные костюмы, мы вчетвером выпили "за начало отпуска" по паре high bowls на нос (high bowl это стакан объемом с пинту, полный виски, льда и содовой). Вышли дамы и тоже выпили по high bowl. И сразу же все решили поехать на пляж, нас как бы охватило нетерпение не потерять ни минуты из целой недели райского времяпрепровождения, которое ждало нас в Окленде. Разогретые виски, в машине все смеялись, шутили и пели. Старый Натансон, щуплый и приземистый, держал на коленях миссис Тринкль, двухметровую Юнону с рыжими волосами. Мы с Джерачи тесно зажали между нами грациозную миссис Натансон и тайно передавали ее друг другу. Спокойным оставался только мистер Тринкль, он вел машину, время от времени поворачивался и выдавал какую-то короткую, отрывистую остроту, которой ни я, ни Джерачи не понимали, хотя и очень непринужденно присоединяли наш смех к веселому хохоту Натансона и обеих дам. Начался песок, на который мы так стремились попасть. Это был пляж длиной в сотню, шириной в десяток метров, весь забитый людьми. Но дальше нескольких ярдов плавать уже было нельзя, металлическая сеть предохраняла публику от акул, которых на побережье Лонг-Айленда все еще больше, чем купающихся. Мы окунулись. Погрузившись в воду до подмышек, старый Натансон прогуливался с зажженной сигарой в зубах. По прошествии получаса никто не знал, чем заняться. Тринкль, наверное, заметив подкрадывающуюся скуку, громко заявил, что хочет есть. Все с энтузиазмом восприняли эту мысль и тоже заявили, что хотят есть. Выйдя из воды, все быстро вытерлись, забрались в машину и помчались лесом на всей скорости. Едва залетев в коттедж, мы заторопились к ящику, открыли бутылку джина, опустошили ее всю, поели тартинок с русским салатом, языком, кильками, икрой. Тем временем подошло время обеда. Пришлось одеть смокинг. Но, сев за стол, никто не хотел есть. Подбадривая попеременно друг друга, мы отщипывали маленькие кусочки то от одного, то от другого блюда. Начинал действовать джин, вызывая головную боль. Солнце заходило, послышался громкий комариный писк, плохая прелюдия перед сном, в поисках которого мы приехали из Нью-Йорка. Но Тринкль заверил нас, что окна в спальнях завешены сеткой. Сыграли вялую партию в бридж, выпили еще и ликера Куантре. В десять все были в постели, надеясь, по крайней мере, поспать. Жарко было чуть меньше, чем в Нью-Йорке. И все же, может, от купания или от серьезной выпивки, сон пришел. Назавтра та же история: high bowls, джин, коктейли, тартинки с икрой, гонки из коттеджа на пляж и обратно. И скука, скука, скука. Наконец, пришел седьмой день и час отъезда. Дамы начали жеманно обниматься и целоваться. Мы с Джерачи ждали возле авто. Тринкль и Натансон отошли в сад и о чем-то оживленно беседовали. Прошло четверть часа, беседа продолжалась. Джерачи и я не понимали, что случилось. Оба состояли в деловых отношениях, но за эти дни ни разу не обменялись ни словом о делах, только шутили или отпускали комплименты. Вдруг мы услыхали набирающий злость, негодующий как в настоящем деловом споре голос Натансона. Дамы обеспокоено посмотрели в сад, по их лицам было ясно: они знают, о чем идет речь. Но тут они снова возобновили жеманные улыбки, стали ласкаться, рассыпать друг другу комплименты, обещания писать и т.д. Вдруг Натансон вернулся из сада и сразу направился к авто. Он свирепо оглядывался вокруг, зло покусывая потухшую сигару. Тринкль, высокий, худой и красный шел тихо-тихо за ним, но за очками его голубые зрачки сверкали, будто он прикончил с десяток high bowls. - Поехали, - зло сказал нам и жене Натансон и сел в машину, не попрощавшись с миссис Тринкль. Слепая ярость старика пугала нас, мы едва решались вздохнуть. Машина быстро пересекла Окленд, Джамайку, Бруклин, когда мы приехали в Нью-Йорк, была уже ночь. Возникла колоссальная громада моста, высокие, черные небоскребы на фоне низких, освещенных последним отблеском облаков. Фары буравили темноту вдоль берегов реки и доковых строений. Почти все небоскребы (банки, конторы) были темны. Но некоторые (гостиницы, больницы, редакции газет) сверкали, украшенные еще горящими огнями. Когда машина отвернула от чайки на Бруклинском мосту на гладкую рампу и въехала на первую улицу Манхеттена, мы инстинктивно с облегчением вздохнули. Это Манхеттен, бетон, металл и толпа. Было жарко, очень жарко. Но мы были дома. На углу Третьей авеню красный свет светофора, машина остановилась. Над головами послышался знакомый грохот железной дороги, вокруг отчаянные крики продавцов вечерних газет, одинаковые в любое время года. Наконец, старый Натансон зажег свою сигару и с полуулыбкой пробормотал: - Этот Тринкль вор! Знаете, сколько он захотел за наши семь дней? Девятьсот пятьдесят долларов. Я дал ему шестьсот. - Но как так? - сказал я, - Разве он не ваш друг, и не пригласил нас? - Какой друг! Какое приглашение! Да я никогда его прежде не видел. Прочел объявление в газете: Отдых в августе, коттедж в Лонг-Айленде, дружеский прием, гостеприимство в старой манере, умеренная цена... или что-то в этом роде. Шестьсот долларов! И моя выпивка! Загородный Бродвей У меня в карманах не было ни одной монеты. Значит, никакой подземки. Пешком. Десять километров по Бродвею, пешком через половину города, от 116 улицы до 225! И все же я был счастлив. Жарким сентябрьским днем солнце висело высоко над легким туманом, тянувшимся из-за реки от дымовых труб Нью-Джерси. Белые скалы Палисада сверкали под солнцем, и Гудзон всей своей ширью отражал солнечный свет как сплошная полированная золотая поверхность. Над вызолоченной солнцем водой слышались долгие гудки и хриплый вой сирен паромных буксиров, те же гудки и сирены, которые тусклым зимним утром сжимают сердце, как отчаянный стон и приглашение в далекое путешествие, но сейчас родные, мирные и веселые, они, скорее, пробуждали ностальгию по пикнику на зелени того берега. Постепенно поднимаясь вдоль Гудзона в центральную часть города, оставив позади 162 улицу и небоскребы Пресвитера, последнего из гигантских сооружений Манхеттена, я разглядывал Нью-Йорк, превращающийся в серию поселков, и Бродвей, становящийся main street, главной улицей. Я искал недорогую комнату, среди объявлений в Таймс я отметил одно (доллар в неделю!) на углу Бродвея и 225 улицы. Я представлял себе захудалую улицу с лужайками и бедными домиками, каких много в Бруклине и в Бронксе. Вместо этого я обнаружил оживленный, шумный, бурлящий перекресток, со множеством лавочек и оживленным движением, это был пригородный центр, нечто наподобие Таймс-сквера небольшого квартала. Вот вход в кинотеатр с огромными цветными афишами и верхушкой из стекла и латуни. Вот аптека-закусочная, вся выкрашенная в зеленый фисташковый цвет, с длинной стойкой и высокими черными стульями. Рядом контора Вестерн Юнион. Вот парикмахерская: внутри между белыми эмалевыми и зеркальными стенами суетится дюжина мастеров в белых блузах. Вот фруктовая лавка с пирамидами сверкающих яблок и желтых грейпфрутов. Огромная витрина мясной лавки с горами алого мыса под лучами мощных светильников. Вся эта обычная, преувеличенная рукотворная вульгарность такая же, как на 14, 33 или 42 улицах, она делала почти невыносимым мое пребывание в Америке. Но обнаруженная в тот день на 225 улице, она была мне по душе, я понимал и оправдывал ее. Я находил ее живописной, радостной, полной жизни и приключений. Даже витрина магазина похоронных принадлежностей, где голубые неоновые буквы возвышались над черным гробом на фоне фиолетового бархата, не оскорбляла моего взора. В полуденном солнце, оживлявшем все это разноцветье и вывески лавочек с продуктами, в шуме, в простонародной пригородной толчее даже витрина магазина похоронных принадлежностей была веселой и пошлой, как и соседняя лавочка мороженщика. Между магазином похоронных принадлежностей и китайской прачечной находилась дверь дома, которую я искал, узкая, высокая дверь, на ней висела небрежно написанная табличка: Furnished Rooms 1 dollar weekly, kitchen privileges (Меблированные комнаты 1 доллар в неделю, можно пользоваться кухней). Я вошел: длинный коридор, железная лестница. Услыхав мои шаги, из двери на втором этаже выглянула худая и бледная, маленькая девушка с каштановыми волосами, большими навыкате глазами и широко подведенными губами, выглядевшими большим алым пятном на усталом, потухшем лице. Она спросила, не насчет ли комнаты я пришел. Мамы нет дома, но можно войти, она покажет. Полупустой, запущенный дом казалось, ждал выселения. Следуя за девушкой по коридору, я заглянул в ванную комнату с выкрашенными в клубничный цвет стенами и ванной, покрытой трещинами и черными пятнами гудрона в тех местах, где отлетела эмаль. Однако комната была большая, светлая и чистая. Железная кровать, столик и стул составляли меблировку. За доллар в неделю я не мог желать большего. Видя, что я осматриваю комнату, будто воображая как буду в ней жить, девушка выдала фразу и улыбку, которые, должно быть, неизменно повторяла всем претендентам: - The wall-paper is very pretty, don't you think so? (Обои на стенах очень миленькие, не правда ли?). Обои были светло-голубые с желтыми цветочками. - Очень миленькие, - ответил я. - And there you've got Broadway! (А внизу у вас Бродвей!) - воскликнула она, широким жестом указывая на окна. There и Broadway она произнесла типичным убежденным и решительным, торжествующим тоном американских радиозазывал. Не важно. Как только что на улице, так и сейчас с этой девушкой. В этот день мне нравилось в Америке все, даже ее вульгарность и убогость. На фоне голубых обоев я рассматривал худую, стройную фигурку, затянутую в черный шелк. И думал, что очаровательна и ее глупость, и ее самонадеянность, и ее банальная порочность. Ее порочность подражала голливудским образцам, как и ее прическа, жадный, униженный взгляд копировал волнующий крупный план Джанет Гейнор. Я на мгновение опустил взгляд с лица девушки на пикейное одеяло на постели. И рассеянно поднял его. Показался сероватый, едва ли чистый матрац с крошечным пятнышком посредине, коричневое пятнышко шевелилось, клоп. Но даже не клоп испугал меня. Я снова молча смотрел на девушку, представляя мою будущую жизнь в этой комнате, в этом пригороде: она моя подруга, я работаю официантом в каком-нибудь ресторане на окраине. Веду жизнь заурядного эмигранта. Поздним вечером возвращаюсь усталый после работы и часа езды в подземке. Мы занимаемся любовью, как двое простых супругов квартала, как герои фильма Первая любовь. Темная комната, наши глаза смотрят друг на друга в отблеске рекламы, которая то загорается, то гаснет до поздней ночи на углу Бродвея и 225 улицы. Как я был мойщиком посуды Закончилась годовая стипендия, на которую я целый год пробыл в Нью-Йорке при университете Колумбия, уже больше трех месяцев я жил, делая долги, даже прося подаяние у некоторых знакомых. И больше трех месяцев я ничего не делал. Днем я спал, ночью выходил. Развлекался. Скучал. Несколько раз серьезно рисковал, но чаще, когда подворачивался случай ступить по ту сторону добра, я пугался и пятился назад, говоря себе, что, в общем, добродетель и честность всегда в цене. И наконец, видя, что приближается время, когда мне ни за что на свете не удастся добыть хотя бы доллар, если только не выйти на Бродвей с протянутой рукой, я решил поискать занятие, работу, любое место. На всю осень у меня была бесплатная комната в университетском общежитии. Достаточно было зарабатывать на еду. Работу я нашел почти сразу. Мойщиком посуды в "Золотой Ветке", маленьком кафетерии рядом с университетом. Персонал ресторанов вокруг Колумбии большей частью состоит из студентов. Есть такие, кто устраивается работать из собственной или родительской жадности. Следовательно, ничего постыдного. Но "Золотая Ветка" была наихудшим рестораном Колумбии, где милосердно давали приют самым опустившимся типам из кампуса и готовили самую отвратительную еду. Хозяин был гладкий и грязный шотландец, человек неопределенного возраста с крашеными волосами, очками и маленькими бегающими глазками. Угодливый и покладистый на первый взгляд, скупой и жесткий, когда имеешь с ним дело постоянно. Для жены он был низшее создание, сущий раб, и этим не отличался от американской нормы. Жена ходила взад-вперед, бдительным, властным оком наблюдала за всем, выдвигая сколько можно вперед свою костистую грудь, прикрытую черными кружевами. Она механически улыбалась новому посетителю, приглашая его присесть, тогда как с другими, женщинами своего круга и своей наружности, которые составляли большинство клиентуры, взаимные улыбки были всегда более искренними и более ненавидящими, она в совершенстве владела инстинктивной мимикой и жестами признательности и интереса. Лучики довольно расходились вокруг глаз, тело неловко расплывалось, плечи уходили назад, бедра напрягались как в танцевальном па. Потому что настоящие студенты и настоящие студентки попадали в "Золотую Ветку" только по ошибке. Постоянными клиентами была категория жадных преподавателей, профессорш и ассистентов; люди зрелые, не сумевшие защитить диплом и после двух десятков лет напрасных мытарств не знающие как оборвать связывающую их с университетом пуповину; мистический и неприступный бастион культуры: доценты без кафедр, активисты незначительных сект, все с глубокомысленным видом и без денег в кармане. И питание "Золотой Ветки" соответствовало этим мутным личностям. Усвоенное и переваренное, оно было именно тем бульоном, что бежал по их жилам. Вареная кукуруза под мучным соусом; помидорный супчик, обильно разбавленный водой; вонючее, волокнистое филе камбалы; отварные, посыпанные сахаром листья ревеня и т.д. Это не было бы таким уж великим наказанием, если бы все это не приходилось есть и мне. Мне платили не деньгами, я каждодневно получал талон на полтора доллара, за которые в "Золотой Ветке" можно было получить три блюда. Как подумаю, что я два месяца прожил на таком питании, меня начинает подташнивать. Но было и хуже. Был ранний подъем. Каждое утро я должен был быть на месте в шесть тридцать. И пунктуально, потому что, когда непричесанный с опухшими глазами, я пробегал через зал в кухню к ведру со льдом (два-три блока по полметра, которые мне приходилось раскалывать на мельчайшие кусочки), хозяин стоял с часами в руке и зловеще посматривал то на меня, то на стрелку, будто точность должна была быть секундной. Это была действительно гонка, забег, который вопреки моей воле я совершал от постели до ведра со льдом каждый день. В согретой темноте, в сладком сонном забытьи сигналом к старту был оглушающий грохот ударов по жести: будильник звонил шесть. А финишем была темная дверца, черная дыра, выходившая на Амстердам-авеню между 117 и 118 улицами. Серый осенний рассвет над широкой, бесконечной, пустынной авеню. Высоко подвешенные в центре перекрестка уже потушенные фонари болтались на холодном ветру с близкого Гудзона. Сирена буксира рассекала воздух, тоскливое приглашение к путешествию, к океану, к свободе. Я думал о бушующих волнах и о затерянном в тумане горизонте, скрипящих досках палубы, которые проваливаются, подскакивают, уходят из-под ног, сами идут навстречу широким, враскачку шагам; на руках и лице запах соленых потоков воды с высоких волн; опьянение всех чувств, совершенно свободных, потерянных в воде и в туманном пространстве. А тем временем я стремил мой бег посреди пустынной авеню, не спуская глаз с увеличивающейся дверцы между 117 и 118 улицами. "Золотая Ветка", название кафетерия написано крупными желтыми буквами на вывеске цвета зеленого горошка. Хронометрист-хозяин ждет меня в темном зале сразу за полосой света, выходящей из кухни. Какой холод, какое свинство! А запах: дары моря, прогорклое масло, натеки с посуды. Изо всех сил колю лед, натужно двумя руками бью железным ломом как гарпуном. Но часто сил не хватает: кончик лома скользит по гладкой поверхности, бьет мимо ведра и чуть не разбивает стекло в ближайшем окне. Случись такое, прощай талон на питание. Хорошо, если старый хозяин не заставит платить! Значит, нужно каждый кусок льда руками уложить или вставить между другими, чтобы он обрел хоть какую-то устойчивость, а перед ударом хорошенько прицелиться в средину. Скоро от операций со льдом руки немеют, и лом еле держится в руках. Но это никого не интересует, работа не должна длиться дольше десяти минут. Так сказал хозяин. Потому что сразу после этого нужно порезать дыни. И давай, давай, махай ломом, бей, круши, матерись, истекая потом, за десять минут лед наколот, и я стою с первой дыней и с ножом в руках. Клятый хозяин из экономии покупал только мелкие дыни, а из еще большего скопидомства приказывал резать их не на две, а на три части. На четыре выходило явно мало, клиенты могли запротестовать. На три же было еще куда ни шло. Хотя во всех других кафе дыни резали надвое, и это было справедливо. Но кто страдал больше всех, так это я. Я сходил с ума. Резать дыни на две или на четыре части несложно. Но на три, попробуй-ка сам, тогда поймешь. Я пробовал по-разному: отходил назад, прикрывал глаз как художник, даже делал зарубки кончиком ножа. Бесполезно. Один кусок выходил щуплый, дохлый и прозрачный. Другой жирный, толстый и обильный. Иногда я замечал ошибку, едва начав резать, и старался все поправить по ходу дела. Было только хуже. Куски выходили неправильной формы, со впадиной, со вздутием или волнистые. А дынь всегда было двадцать, они должны были быть порезаны и помыты за пять минут на все про все, каждый кусок определен на своей тарелке и обложен несколькими кусочками льда. Это была самая трудоемкая часть моей работы, но я справлялся. Один только раз в спешке (два-три разреза вышли хуже обычного, хозяин высунулся из зала с криком, что первые клиенты уже поели и мне пора переходить к машине), закончив эту операцию, я обнаружил в руках сетку, полную семян от очищенных и выпотрошенных дынь, и вывернул ее в посудину, в которой, как мне показалось, была грязная вода. И сразу услыхал дикий визг и, прежде чем что-то понял, чернокожая кухарка налетела, подхватила посудину, подняла на свет, заглянув, пришла в ужас и безутешная поставила обратно на пол. Я бросил очистки в морковь для бешамели. Далее переход к посудомоечной машине. Это был агрегат времен старого президента Рузвельта*. Громоздкая, ржавая, латаная-перелатаная, с торчащими кусками проволоки, решетками, рукоятками, жестяными трубами, машина дымила, дрожала, испускала хлопки и дергалась как "Форд" Бастера Китона. *Рузвельт, Теодор (1858-1919) - Президент США (1901-1908). Грязные тарелки, стаканы и приборы, которые официантка приносила из зала сложенными горой на подносе, я укладывал в нутро деревянной клети. Толкал клеть, включал ток и в конце опускал рычаг подачи воды. Очень важно, еще в первый день сказал хозяин, чтобы я никогда не опускал рычаг подачи воды, не включив заранее ток. Далее, после минуты-другой мойки я извлекал клеть, чтобы загрузить другую партию грязной посуды, надо было обязательно сначала выключить воду, а потом и ток. Почему смена порядка операций очень опасна, я совершенно не имел представления. Но здесь тоже была спешка. Пока машина крутилась, нельзя было терять времени: я должен был вытирать тарелки и составлять их в стопку на полке возле выхода в зал. Все ради той же экономии хозяин держал только три дюжины комплектов посуды, которые в течение двух часов служили за завтраком одной, а то и полутора сотням посетителей. Чтобы все успеть, нужно был проворить. И однажды утром я по рассеянности выключил ток, не перекрыв воду. Но сразу заметил ошибку. Я подумал, что сейчас раздастся взрыв и все взлетит на воздух, а тем временем поторопился перекрыть воду. Ничего не случилось. Я спокойно продолжил работу, убежденный, что все эти дела с водой и с током были выдумкой чистой воды. Но не прошло и десяти минут, как опять негритянка издала вопль тревоги. Согнувшись перед машиной, она вперила вытаращенные глаза уж и не знаю, в какую точку. Потом вскочила, схватила себя за голову и закричала: - Lord! It's licking! (Боже! Она протекает!). И снова согнулась и стала смотреть. Вмиг хозяин, хозяйка и официанта оказались на кухне. Все нагнулись, посмотрели под машину, зло повторили: "It's licking! It's licking!" и с неожиданной прытью похватали тазики, кастрюли, цинковые мойки, тряпки, щетки, ерши, куски мыла и пачки кристаллической соды. Одну самую постоянную и самую дружественную клиентку, старую деву отталкивающей наружности, очкастую и с растительностью на лице, попросили сесть за кассу. Меня послали за стойку подавать кофе, молоко, чай и апельсиновый сок. А хозяин, хозяйка и официантка стали мыть посуду, передавая тарелки из рук в руки и погружая их по очереди в каждую из приготовленных лоханей. Прежде чем уйти в зал, я тоже заглянул под машину: лужа под ней заметно увеличивалась. Меня послали за лудильщиком. Машина была такая старая и добитая до ручки, что хозяин поломке не удивился и меня не заподозрил. Негритянка же почуяла неладное. С того дня она стала наблюдать за мной слишком внимательными и широко распахнутыми глазами, в которых явно читалась уверенность в моей вине. Но то ли она не осмелилась, то ли не хотела говорить об этом. А я смело переносил тяготы работы мойщика посуды, пока телеграмма из Денвера, Колорадо, не пригласила меня в эту далекую столицу провести три конференции по истории искусств. Дорога (два дня и три ночи) была оплачена. Гостиница в Денвере оплачена. Все оплачено. И вдобавок пятьсот долларов в качестве простой признательности за работу. Вот тогда единственный раз Америка была для меня настоящей Америкой. III ЧИКАГО Первая ночь Был вечер, пятница. Я обедал в ресторане первого отеля города "Дрейк". В Чикаго я был впервые. Приехал из Денвера с пятьюстами долларами и поселился в "Дрейке". Проехал по Мичиган-авеню, посетил Музей изобразительных искусств, побрился у одного из сотни брадобреев огромной парикмахерской на Монро-стрит. И вот, уже прихлебывая изысканный суп из помидоров с взбитыми сливками, я вспомнил, что один день уже прошел, и из 500 у меня остались еще 490 долларов! Конечно, только один обед, который я ел, стоил четыре, может пять долларов. А выбранная мной комната в отеле - двадцать. Но переночевать в отеле и поесть в ресторане, когда за это не нужно сразу расплачиваться наличными, всегда казалось мне бесплатным. В конце одной, двух недель тебе выставляют счет. Хорошо. Но оплатить счет - это одно, а выложить наличные, чтобы что-то купить - другое. Для меня оплатить счет - это совершить таинственное, фатальное, регулярное жертвоприношение; время от времени переводить большую часть моих денег неизвестным организованным силам; покупать самое большее бумажку, квитанцию, гарантию, что на несколько дней меня оставят в покое. В самом деле, какая связь между кассиром и поваром? Между ванной из голубой майолики и решеткой, за которую отправляются отдохнуть милые доллары с красивым зеленым крапом? А если за миг до возвращения в гостиницу и получения почты, состоящей из конверта со счетом, я погибну под колесами автомобиля? Если сбегу за границу соседнего штата? В гостинице ты ешь, спишь и принимаешь ванну совершенно бесплатно. Но в определенный момент появляется господин в сюртуке, полосатых брюках и золотых очках и в изысканной форме и под предлогом возмещения долга угрожает и отнимает сказочные суммы денег. На самом деле платят, только когда платят вперед. Или когда человек - пленник кредитора, как бывает в такси. Вновь подошли три обслуживающих мой столик негроида. Они заменили огромный, едва тронутый бифштекс на блюдо, заказанное только ради удовольствия полюбоваться им, а не есть, на омара. И по очереди стали подносить тарелочки с соусами, фаршированными оливками, огурчиками, маринадами, картофелем с петрушкой, тертой редькой, плюс стакан лукового сока и шербет из клубники, чьи сладость и свежесть, говорят, во время обеда служат волшебной переменой между мясом и рыбой. Опустив глаза, я смотрел на стол и видел только шесть темных рук, похожие на шесть конечностей полипа, они нервно порхали от тарелочки к тарелочке, располагая рядом с каждой специальные приборы, устанавливали замысловатую крышку, приводили все в порядок и готовили к употреблению. Наконец, исчезли. И все замерло передо мной. Красный панцирь, белая мякоть и черные, мертвые глаза. Легкий шорох и шепот летал в теплом воздухе зала. Воздух кондиционированный, как говорят американцы, то есть подготовленный, обработанный. Шаги официантов по фетру. Сдержанный разговор между элегантными парами за столиками. Едва слышный звон бокалов. Приборы только слегка касаются фарфора тарелок. Где-то далеко в глубине здания играл джаз. Как закутанный в вату саксофон, еле слышный аккордеон. Вот прозвучало эхо, но и его хватило, чтобы заглушить шум и звуки удаленного города. Раздался шорох, но и он наполнил молчаливую атмосферу ресторанного зала и распался в духовной сонливости. Я беспорядочно попробовал все из всех тарелочек. Соусы и оливки и шербет и луковый сок образовали во рту безвкусное сочетание. И ни глотка вина! Я встал. Бросил салфетку на беспорядочное нагромождение остатков, в центре которых торчал нетронутый омар. И ушел. Пересек один за другим залы и пошел на звуки джаза. Спустился по лестнице и заглянул в длинный, почти не освещенный коридор, в конце которого заметил танцевальный зал. По хрупкому, фиолетовому полу скользили черные ноги одетых в смокинг в паре с другими, розовыми ногами затянутых в серебро фигур. Я спустился по ступеням. Джаз пульсировал очень близко. Я пошел вперед по коридорной темноте. С одной и другой стороны на одинаковых расстояниях были ниши, освещенные таким слабым светом, что он казался флуоресцирующим. В одной из ниш стояла официантка в фиолетовой форме, светловолосая, очень красивая и молодая. Она таинственно улыбалась. Я подошел поговорить, когда рядом в стене резко распахнулась дверь, которой я не заметил, из нее выбежали несколько молодых людей в смокингах и девушек в вечерних платьях с вырезом почти до пупка. Они со смехом побежали друг за другом по коридору. Один из парней с силой размахивал шейкером для коктейлей. Высокие, светловолосые девушки показались мне изумительными. Я так увлеченно разглядывал и раздумывал о них, что не заметил, как исчезла официантка. Я зашел в танцевальный зал. Фиолетовый свет проникал из стеклянного пола как через алебастр, он окрашивал вогнутый потолок и три стены из четырех. Четвертая, самая дальняя от входа стена была пустой. Черной. Но ее забрызгивали или заполняли через почти правильные промежутки времени странные белые, голубые, красные, зеленые, желтые потоки. Но что они собой представляли? Джаз утих до pianissimo. И тогда послышались удары волн о скалы. Я прошел дальше, пробираясь среди танцующих пар. Четвертая стена состояла из огромного стекла. Это была веранда над озером, на уровне воды врезанная между искусственных скал. О которые бились и разбивались волны. Они ударялись в огромное стекло, поднимались вверх, заливали его пенящимися, разноцветными потоками. Под рифами были источники света, спрятанные среди скал. Они меняли свой цвет и по-разному окрашивали волны. А звук прибоя был настоящий. Как в зимних садах больших трансатлантических лайнеров буря, роскошь и умение предлагают как верх изысканности созерцание бешенства элементов природы; кажущаяся хрупкость работы рук человеческих кокетничает с силами природы, так и здесь было возможно между клубникой со взбитыми сливками и туром блюза с равнодушной и гордой белой женщиной услышать тревожный призыв волн. Присесть и мне за столик на веранде? А потом? Танцевать? Нужно быть представленным. Я никого не знал. Выпить! Выпить! Другого средства не было. Но где найти выпивку? Я вернулся назад. Вышел в темный коридор. И здесь сразу увидел официантку, снова стоявшую на своем месте в одной из флуоресцирующих ниш. Спокойно и прямо я направился к ней. Она улыбалась как и раньше. Очень красивыми губами, плотскими, припухшими, но вырезанными твердой рукой. И улыбка была неподвижной и странной, похожей на улыбку китайских статуй. И конечно же, это на мое решительное и настойчивое приближение улыбка вдруг стала живей и шире. Улыбались и глаза, голубые или серые. Все остальное оставалось неподвижным. Постепенно я приблизился так, что почти касался ее всем телом, как приближаешься к статуе, чтобы рассмотреть какую-то деталь. И как если бы это была не плотская, а сработанная художником красота, я разглядывал плотно собранные светлыми волнами волосы, тонкие изгибы и нежную мочку ушной раковины, гладкие, розовые щеки. Может показаться странным то, что девушка отвечала на игру. Она позаботилась о том, чтобы тоже приближаться постепенно ко мне, очень внимательно высматривавшему на ее лице малейший знак несогласия. Знака не последовало. Девушка понимала. Тогда я сунул ей в руку доллар и спросил: - Ты можешь найти выпивку? - Sure (конечно), - ответила блондинка, - Подождите, пока я закончу работу. - То есть? - Через полчаса. На углу Мичиган и Монро-стрит. - О.К. Она оказалась пунктуальной, но я не сразу узнал ее. Подурнела и постарела от зеленоватого плаща и надвинутой на глаза шляпки. Стала более робкой от неформенной одежды. Как если бы вместе с формой сняла с себя детскую легкость и декоративность, и почувствовала обязательную потребность, волей-неволей, в определенном женском достоинстве. И потом, всегда трудно возобновить разговор, начатый в совершенно другой атмосфере. Но хватило стакана виски. Все сомнения рассеялись. Вернулся экстаз. И даже большее. Парикмахерская Аль Капоне. Я предпочел бы пройтись по городу в одиночку. Но мой друг и покровитель подумал, что окажет любезность, предоставив мне в качестве гида лучшего из своих людей, Мика. Мик - хорват лет за сорок, живущий в Чикаго уже больше двадцати лет. В отличие от того, что случается почти со всеми даже за время короткого пребывания в Штатах, в его внешности не появилось ничего от американца. Его лицо, может, из-за своей уродливости, совсем не изменилось. Оно осталось типично хорватским: приплюснутым, морщинистым и желтоватым. Он оставил Европу до войны и больше туда не возвращался. Работал в основном с итальянцами и считался их большим другом. Он даже считал, что выучил итальянский. Но если ты говорил "ragazzo" (мальчик, итал.), не понимал, он знал только "guaglione" (пацан, неапол. диалект). Он выучил набор комичных жаргонных словечек, смесь неаполитанского, пулийского, сицилийского и американского сленга. Он служил у моего покровителя в качестве управляющего, чтобы не сказать надзирателя. Из-за стойки конторы по трудоустройству он каждое утро один управлялся с сотнями пьяных, вопящих бездельников. Когда поступал запрос на рабочую силу, он в несколько минут жестко и безапелляционно умел отобрать из нескольких сотен бродяг сорок или пятьдесят рабочих и затем в отменном порядке отвезти их в рабочий лагерь, используя надземный и подземный транспорт. Он дрался, матерился, оскорблял, мигом находил фляжки со спиртным, вырывал их из карманов и выбрасывал вон. Мой друг рассчитывал только на людей такого рода, которые стояли во главе всех отделений его фирмы в городах: Нью-Йорк, Кливленд, Питтсбург, Толедо, Джексонвилль, штат Флорида. В нью-йоркской конторе в Бауэри заправляли два ирландца и сицилиец. В Чикаго управлялся один Мик. Знакомство состоялось в каморке, прокуренной, грязной и вонючей как солдатская караулка. Мой покровитель или, как его звали подчиненные the old man, старик, сам проводил меня к Мику. И вверил меня его заботам. Приказал ему показать мне город. Тем более что вызовов в тот день не ожидалось, и контору можно было закрывать. Старик пожал мне руку, назначил время встречи в отеле и ушел. Решительно и быстро он растолкал мешавших его проходу бродяг, пересек длинную, мрачную комнату и вышел. Остановился на пороге, загородив своей крупной фигурой серый, туманный свет в проеме. Зажег тосканскую сигару по старой привычке, не разрезая пополам. Сделал две-три мощные затяжки. Исчез. По отношению к старику Мик кроме уважения испытывал абсолютную преданность. Поэтому со мной он с первого до последнего момента был сама ласка, забота и услужливость. Резким, носовым голосом он объявил бродягам, что на тот день они могли продолжать пьянствовать и бездельничать. На грязную брань, вылетевшую из дальнего угла комнаты, он ответил своей, завернутой покруче. Потом повернулся ко мне и с нескладной любезностью разбойника из сказки, говорящего с маленькой принцессой, он извинился передо мной за использование подобных выражений в моем присутствии, потом добавил, что, к сожалению, других средств, чтобы держать в подчинении эти отбросы - нет. Несколькими быстрыми взглядами окинул оборванцев, показал на них рукой, как бы моделируя невидимую материю над их головами: They are tough people, you know (Это, знаете, тяжелый народ). Еще несколько обменов бранью между Миком и тяжелым народом и несколько любезных пояснений мне. Затем: прошу вас, будьте как дома, вначале вы, и из-за стойки он повел меня к выходу. Возле конторы стояла машина Мика, четырехместный Крайслер. Он предложил мне садиться, потом закурить и мы поехали. Был почти полдень. Первым делом Мик заявил, что нужно отвести меня пообедать. В старый квартал, в итальянский ресторан семейства Капоне, который к тому же находится напротив старой цирюльни Франка Риччо, друга и компаньона Ала Капоне. Мы проехали Луп, сократив дорогу через Мичиган-авеню, и, миновав зеленые поля Норс-Вестерн-Юниверсити, решительно въехали в ту часть огромного города Чикаго, которая своими грязными, нищими и мрачными домишками на жалких улицах простирается за гордым, узким и длинным кварталом озерных набережных, утыканных колоссальными небоскребами, выходящими на сверкающий асфальт Мичиган-авеню. То же самое происходит и в Манхеттене, где роскошные, центральные авеню от Седьмой улицы до Лексингтона соседствуют с убогими Одиннадцатой, Десятой, Девятой и Третьей, Второй и Первой; но между Пятой и Бродвеем, как раз посреди зоны процветания имеются великолепные исключения в виде Шестой и Брайант-Парк и вавилонские столпотворения типа Таймс-Сквер, из-за которых Нью-Йорк - намного более гуманный и европейский город, чем Чикаго. Чикаго отчаянно разобщен. Можно почти с уверенностью сказать, что у него одна улица, только одна блестящая, очень длинная улица - Мичиган-авеню, в тылах которой скучился грязный, неприглядный, разложившийся город, где миллионы людей влачат жалкое, скотское существование. И поэтому, возможно, нет другого города, лучше представляющего Америку. Мик остановился напротив парикмахерской Франка Риччо. Уже, наверное, год как заведение закрыто. Еще висит вывеска, на которой белым по черному написано: Riccio Brothers, Barber Shop, Бартья Риччо, Парикмахерская. Выкрашенный в красное и белое турникет на углу неподвижен и припал пылью. Витрины (в Америке заведения не закрывают ставнями) тоже пыльные и пустые. Подойдя ближе, можно заглянуть внутрь: пустое, обширное пространство, брошенные зеркала и ряды кресел. Очень грязные зеркала. Присмотревшись, можно заметить, что у одного камнями или пулями отбит нижний угол. Черный пролом, вымазанная гудроном стена казались нанесенной раной; отвалившиеся куски штукатурки еще валялись на полу. Зачарованный, я разглядывал нутро заведения, прилипнув носом к витрине. Мик не понимал причины и удовольствия, он в уважительном молчании стоял в стороне. А мне казалось, я как стекла носом вплотную коснулся пресловутой преступности. Никакая документальная хроника, никакая книга, никакой гангстерский фильм не могли дать мне такого ощущения, как эта пыль, это пустое помещение, разбитое зеркало. В заброшенности и обыденности этого места было что-то жестокое и эпическое. Так, если вы близко столкнетесь с настоящим вором или крупным дельцом, вас поначалу поразят его вульгарность и подлость, его духовная убогость. Из книг, газет и сплетен у вас сложилось о нем театральное представление, вы воображали себе Гения Зла, великого Стратега и Обманщика миллионов. Но потом (для этого почти всегда хватает нескольких минут разговора и наблюдений) вы увидите, как из этой убогости и скудоумия берет начало величие человека, который убивает, крадет и командует; из этого пепла возрождается птица-феникс какого-нибудь Диллинджера или Ставиского. Их эпический тон весь заключается как раз в их низости. Их насилие - результат только их ничтожества, неспособности быть людьми. Отчаянное величие преступления распознается не по разных хитростям и псевдо-разумным придумкам, с которыми его готовят и следы которых стараются оставить, а по маленькой дырочке, проделанной пулей в глотке, по крови, стекающей по воротничку и одежде вплоть до лужи на полу, крови любого, которую так легко и так трудно пролить. И великие свершения знаменитого бизнесмена это не долгие махинации надувательств, не "пешки вперед" в многоходовой шахматной комбинации; а это, к примеру: кулак, сильнее других грохнувший по столу на собрании акционеров; телефонный торг, оборванный инсультом; приказ сл