были седы, слегка красноватое лицо одновременно выражало кротость, тонкий ум и энергию. Агриколь с живостью пошел к нему навстречу. - Вы здесь, месье Симон? - воскликнул он. - Да, брат, - ответил отец маршала, дружески пожимая руку кузнеца. - Я только что вернулся из поездки. Господин Гарди должен был находиться здесь, как он предполагает, по поводу какого-то наследства. Но ввиду его отсутствия из Парижа, он поручил мне... - Он также наследник... господин Гарди? - воскликнул Агриколь, прерывая старого рабочего. - Но как ты бледен и взволнован, мой мальчик! Что такое? - спрашивал отец маршала, с изумлением оглядываясь кругом. - Что здесь происходит? В чем дело? - В чем дело? А в том, что ваших внучек здесь ограбили! - воскликнул с отчаянием Дагобер, подходя к старику. - И я, оказывается, только для того привез их сюда из глубины Сибири, чтобы присутствовать при этой подлости. - Вы? - спросил его старый рабочий, вглядываясь в лицо Дагобера и стараясь его узнать. - Значит, вы... - Я Дагобер. - Вы! Самый преданный друг моего сына? - воскликнул отец маршала и сжал руки Дагобера в горячем порыве. - Вы, кажется, говорили о дочери Симона? - О его дочерях. Он счастливее, чем думает, - сказал Дагобер. - У него родились близнецы! - Где же они? - спросил старик. - В монастыре... Да, благодаря преступным махинациям этого человека, который, задерживая их там, лишил их прав на наследство. - Какого человека? - Маркиза д'Эгриньи... - Смертельного врага моего сына! - воскликнул старый рабочий, с отвращением взглянув на отца д'Эгриньи, наглость которого нисколько не уменьшилась. - И этого мало, - начал Агриколь. - Господин Гарди, мой достойный и честнейший хозяин, тоже, к несчастью, потерял свои права на это громадное наследство. - Да что ты говоришь? - сказал отец маршала Симона. - Но господин Гарди и не подозревал, что дело это для него так важно... Он уехал внезапно, вызванный письмом друга, который нуждался в помощи. Каждое из этих последовательных открытий увеличивало отчаяние Самюэля. Но ему оставалось только тяжко вздыхать, потому что воля покойного была, к несчастью, слишком определенно выражена. Отец д'Эгриньи, несмотря на внешнее спокойствие, страстно желал прекращения этой сцены, которая, разумеется, ужасно его стесняла; он заметил нотариусу суровым и убедительным тоном: - Надо же положить этому конец, месье. Если бы меня могла задеть эта клевета, я, конечно, сумел бы самым эффективным образом ее опровергнуть... К чему приписывать отвратительным интригам отсутствие наследников, за право которых таким оскорбительным образом вступаются этот солдат и его сын? Почему не объяснить их отсутствие так же просто, как объясняется отсутствие молодого индуса и господина Гарди, который, по словам его доверенного, не имел и понятия о важности дела? Не проще ли предположить, что и дочери маршала Симона и мадемуазель де Кардовилль по такой же простой причине не явились сюда сегодня? Повторяю, все это слишком затянулось. Господин нотариус вполне, надеюсь, разделяет мое мнение, что открытие существования новых наследников нисколько не меняет сущности дела; как представитель бедняков, которым господин аббат Габриель подарил свое имущество, я остаюсь, несмотря на сделанный им позднее незаконный протест, единственным владетелем всего этого богатства, которое еще раз обязуюсь при всех употребить для прославления имени Божия... Прошу вас, месье, отвечайте как можно яснее и положите конец этой тяжелой для всех сцене... - Милостивый государь, - торжественно начал нотариус. - В качестве верного исполнителя последней воли господина Мариуса де Реннепона я, по долгу совести, во имя закона и права, признаю вас, вследствие дарственной господина аббата Габриеля де Реннепона, единственным владельцем этого состояния, которое и передаю вам в руки для исполнения вами воли дарителя. Эти слова, произнесенные со всей серьезностью и убеждением, окончательно убили последние смутные надежды, которые еще оставались у защитников отсутствующих наследников. Самюэль еще больше побледнел; он судорожно сжал руку Вифзафеи, приблизившейся к нему, и крупные слезы медленно потекли по щекам обоих стариков. Дагобер и Агриколь казались совершенно убитыми. Они были поражены словами нотариуса, разъяснившего им, что он не мог полностью доверять их заявлениям, раз им в этом доверии отказали судьи. Они поняли, что приходится оставить всякую надежду. Габриель страдал больше всех. Он испытывал мучительные угрызения совести при мысли, что вследствие своего ослепления сделался причиной и невольным орудием отвратительного грабежа. Так что, когда нотариус, проверив по списку содержание шкатулки из кедрового дерева, сказал отцу д'Эгриньи: "Получите, месье, эту шкатулку в свое владение", молодой священник, в глубоком отчаянии и с горькой безнадежностью, воскликнул: - Увы! Можно сказать, что в этом деле по какой-то роковой случайности пострадали как раз те, кто всего больше достоин участия, преданности и уважения!.. О Боже! - прибавил он, с горячей верой сложив руки. - Твое небесное правосудие не может потерпеть такого беззакония!!! Казалось, небо услышало молитву миссионера... Не успел он кончить своих слов, как произошло нечто необыкновенное. Роден, не дождавшись конца призыва Габриеля к милосердию Божию, с разрешения нотариуса захватил в свои руки шкатулку и не в состоянии был удержать громкий вздох торжества и радостного облегчения. Но в ту самую минуту, когда иезуиты считали себя обладателями неисчислимых сокровищ, дверь из комнаты, где в полдень били часы, внезапно отворилась. На пороге появилась женщина. При виде ее Габриель громко вскрикнул и остановился, словно пораженный молнией. Самюэль и Вифзафея упали на колени. В их сердцах возродилась смутная надежда. Все остальные действующие лица, казалось, окаменели от изумления. Роден, сам Роден невольно отступил и дрожащей рукой поставил шкатулку обратно на стол. Хотя ничего не могло быть естественнее, что дверь отворилась и на пороге появилась женщина, но воцарившееся глубокое молчание было полно торжественности. Все замерли, едва дыша. Наконец, все при виде этой женщины были охвачены чувством изумления, смешанного с ужасом и какой-то неопределенной тоской... так как эта женщина казалась живым оригиналом портрета, написанного полтораста лет тому назад: та же прическа и платье с небольшим шлейфом, то же выражение покорной и беспредельной грусти. Женщина медленно приближалась, не замечая как будто впечатления, произведенного ее появлением. Она подошла к одному из шкафов с инкрустациями, нажала пружинку, скрытую в позолоченной бронзовой резьбе, - причем открылся верхний ящик шкафа, - и вынула оттуда запечатанный пакет из пергамента. Потом она подошла к столу, положила пакет перед нотариусом, который, онемев от изумления, взял его совершенно машинально, и, бросив на Габриеля, казалось, совершенно околдованного ее присутствием, нежный и грустный взгляд, пошла по направлению к дверям, отворенным в вестибюль. Проходя мимо коленопреклоненных Самюэля и Вифзафеи, женщина на секунду остановилась, наклонила свою красивую голову к старикам и с нежным участием посмотрела на них. Потом, дав им поцеловать свои руки, она так же медленно удалилась, как и вошла, бросив последний взгляд на Габриеля. Казалось, ее уход уничтожил чары, под которыми находились все присутствующие в течение нескольких минут. Габриель первый прервал молчание, повторяя взволнованным голосом: - Она!.. Опять она!.. Здесь!.. В этом доме! - Кто она, брат мой? - спросил Агриколь, испуганный переменой в лице и растерянным выражением миссионера. Кузнец не видал портрета и поэтому не заметил поразительного сходства, но был смущен не меньше других, хотя и не отдавал себе отчета в причинах этого. Дагобер и Феринджи находились в таком же неведении. - Кто эта женщина? Кто она? - продолжал Агриколь, взявши Габриеля за руку. Рука была влажная и холодная, как лед. - Посмотрите... - сказал молодой священник. - Уже полтораста лет, как эти портреты висят здесь... - И он указал на висевшие на стене изображения. При этом жесте Габриеля Агриколь, Дагобер и Феринджи обернулись и взглянули на портреты, висевшие по бокам камина. Разом послышались три восклицания. - Это она... та самая женщина! - воскликнул изумленный кузнец. - И уже полтораста лет, как ее портрет здесь! - Кого я вижу? Друг, посланник маршала Симона! - вырвалось у Дагобера, разглядывавшего портрет мужчины. - Да... несомненно, это лицо человека, явившегося к нам в Сибирь в прошлом году... Я хорошо его узнаю по кроткому и печальному выражению, а также по черным сросшимся бровям. - Мои глаза меня не обманывают... нет... Это он... человек с черной полосой на лбу, которого мы задушили и похоронили на берегу Ганга... - шептал Феринджи, содрогаясь от ужаса. - Тот человек, которого год тому назад видел один из сынов Бохвани, как он нас в этом уверял, в развалинах Чанди, у ворот Бомбея, после того как мы его убили и похоронили... Этот проклятый человек... следом за которым идет смерть... Да, это он, а между тем его портрет висит здесь уже полтораста лет! И Феринджи, так же как Дагобер и Агриколь, не мог оторвать глаз от страшного портрета. - Какое таинственное сходство! - думал и отец д'Эгриньи; затем, пораженный внезапной мыслью, он обратился к Габриелю: - И это та женщина, которая спасла вам жизнь в Америке? - Да, она! - отвечал, вздрогнув, Габриель. - А между тем она мне сказала, что идет на север Америки... - прибавил про себя молодой священник. - Но как она могла попасть в этот дом? - сказал отец д'Эгриньи, обращаясь к Самюэлю. - Отвечайте, сторож... Значит, эта женщина вошла сюда раньше нас... или вместе с нами? - Я вошел сюда один и первый переступил порог двери, остававшейся запертой в течение полутораста лет, - сурово отвечал Самюэль. - Как же вы объясните присутствие здесь этой женщины? - продолжал отец д'Эгриньи. - Мне не нужны объяснения! - отвечал еврей. - Я вижу... я верю... и теперь даже надеюсь... - прибавил он, многозначительно взглянув на Вифзафею. - Но вы обязаны объяснить, как могла эта женщина очутиться здесь? - настаивал отец д'Эгриньи, начинавший слегка тревожиться. - Кто она и как сюда попала? - Я знаю только одно, месье, что, по словам моего отца, этот дом имеет подземные сообщения с очень отдаленными частями города. - Тогда все объясняется очень просто! - сказал отец д'Эгриньи. - Остается узнать, с какой целью явилась она в этот дом. Что касается необыкновенного сходства с этим портретом, то тут просто игра природы. При появлении женщины Роден разделил овладевшее всеми волнение. Но когда он увидел, что она подала нотариусу запечатанный пакет, социусом овладело страстное желание поскорее унести подальше завоеванное сокровище; необыкновенное появление странной посетительницы его нисколько не интересовало. Он невольно тревожился при виде запечатанного черной печатью пакета, который подала нотариусу покровительница Габриеля; нотариус до сих пор машинально держал его в руках. Однако социус полагал, что будет очень кстати исчезнуть вместе со шкатулкой как раз во время общего замешательства. Поэтому он легонько подтолкнул отца д'Эгриньи, сделал ему выразительный знак и, взявши шкатулку под мышку, направился к дверям. - Одну минуту, месье, - сказал Самюэль, вскочив на ноги и загораживая выход. - Я попрошу господина нотариуса посмотреть, что заключается во врученном ему пакете; после этого вы можете уйти... - Но, месье, - возражал Роден, стараясь пробиться к дверям, - дело решено в пользу отца д'Эгриньи, и ждать больше нечего... Позвольте пройти. - А я вам говорю, - загремел старик, - что эта шкатулка не уйдет из комнаты, пока господин нотариус не ознакомится с содержанием врученного ему пакета. Слова Самюэля возбудили всеобщее внимание. Роден вынужден был вернуться назад. Несмотря на свою твердость, еврей задрожал от взгляда, полного ненависти, брошенного на него Роденом. Нотариус начал внимательно читать содержимое пакета. - Боже! - вскрикнул он. - Что я вижу!.. А, тем лучше! При этом восклицании все взоры устремились на нотариуса. - О! Читайте, месье, читайте! - воскликнул Самюэль, складывая руки. - Быть может, мои предчувствия оправдаются! - Но, месье, - сказал нотариусу отец д'Эгриньи, начиная разделять тревогу Родена, - что это за бумага? - Это приписка к завещанию, - отвечал нотариус. - Приписка, которая меняет все дело. - Как! Что вы говорите? - с гневом воскликнул д'Эгриньи. - Меняет дело? По какому праву? - Это невозможно! - закричал Роден. - Мы протестуем! - Габриель... Батюшка... Слушайте же, - повторял Агриколь. - Еще не все потеряно... есть надежда... Габриель, слышишь? Есть еще надежда! - Что ты говоришь? - переспросил молодой священник, недоумевая; он не знал, верить ли ему словам приемного брата. - Господа! - сказал нотариус. - Я должен вам прочитать, что написано в этой приписке. Она изменяет или, лучше сказать, отсрочивает исполнение завещания. - Габриель! - кричал Агриколь, обнимая миссионера. - Отсрочка! Значит, ничего не потеряно! - Прошу вас выслушать, - продолжал нотариус и прочитал следующее: "Здесь находится приписка к моему завещанию, по которой я откладываю срок прочтения и исполнения моего завещания, не изменяя его сущности. Причины выяснятся при чтении того, что здесь написано. Новый срок - 1 июня 1832 года. До этого дня дом мой должен быть снова заперт и деньги оставлены у хранившего их ранее, для того, чтобы 1 июня они были розданы моим наследникам. Мариус де Реннепон. Вильтанез, того же 13 февраля 1682 года, 11 часов вечера". - Клянусь, что эта приписка подложная! - воскликнул отец д'Эгриньи, побледневший, как смерть, от гнева и отчаяния. - Женщина, вручившая эту приписку, нам кажется весьма подозрительной, - прибавил Роден. - Это подложная приписка. - Нет, месье, - строго заметил нотариус. - Я тщательно сверил обе подписи, и они оказались совершенно одинаковыми... Впрочем... то, что я говорил раньше относительно отсутствующих наследников, применимо и к вам: вы можете официально заявить о подложности этой приписки... Но если срок для исполнения завещания отложен еще на три с половиной месяца, до тех пор все останется по-прежнему! Когда нотариус произнес последние слова, на ногтях Родена показалась кровь... В первый раз его бледные губы стали красными. - О, Боже! Ты меня услышал... Ты исполнил мою мольбу! - твердил Габриель, опустившись на колени, сложив с горячей верой руки и обратив к небу свое ангельское лицо. - Твое божественное правосудие не допустило торжества беззакония! - Что ты говоришь, мой милый? - спрашивал Дагобер, не совсем ясно понявший, в чем заключалась сила этой приписки к завещанию. - Все отложено, батюшка! - воскликнул кузнец. - Срок явиться сюда отложен на три с половиной месяца. А так как теперь с этих людей сорвана личина, - прибавил он, указывая на иезуитов, - то бояться их больше нечего. Мы будем настороже! И сироты, и мадемуазель де Кардовилль, и мой славный хозяин Гарди, и молодой индус - все, все получат свои доли! Трудно описать безумную радость, овладевшую Агриколем, Дагобером, отцом маршала Симона, Самюэлем и Вифзафеей. Один Феринджи стоял в мрачной задумчивости перед портретом мужчины со сросшимися бровями. Описать гнев, с каким отец д'Эгриньи и Роден смотрели, как Самюэль снова уносит шкатулку из кедрового дерева, тоже невозможно. По совету нотариуса Самюэль решил отвезти деньги в банк, потому что держать при себе, когда это стало многим известно, такую громадную сумму было неразумно. Пока все эти честные люди, так сильно огорченные вначале, предавались радости и счастливым надеждам, д'Эгриньи и Роден покидали дом с яростью и смертельной тоской в душе. Преподобный отец, садясь в карету, крикнул кучеру: - Во дворец Сен-Дизье! - затем, откинувшись на подушки, он закрыл лицо руками и тяжко застонал. Роден, сидевший с ним рядом, смотрел с гневом и презрением на своего начальника, совершенно убитого и обессиленного. - Трус! - шептал он про себя. - Он пришел в полное отчаяние!.. а между тем... 11. ДА БУДУТ ПЕРВЫЕ ПОСЛЕДНИМИ, ДА БУДУТ ПОСЛЕДНИЕ ПЕРВЫМИ Карета отца д'Эгриньи быстро катилась по направлению к особняку Сен-Дизье. В течение всей дороги Роден не проронил ни слова, наблюдая за своим начальником и прислушиваясь к его речам, прерываемым то гневными, то жалостными восклицаниями, которыми он старался облегчить тоску и ярость обманутых надежд, причем больше всего доставалось неумолимой судьбе, разрушившей в одну минуту все самые верные расчеты. Когда карета преподобного отца въехала во двор особняка Сен-Дизье и остановилась у крыльца, в одном из окон его, полускрытая за шторой, показалась фигура княгини. Сгорая от нетерпения, она подошла посмотреть, не отец ли д'Эгриньи подъехал к дому. Убедившись, что это он, знатная дама со столь сдержанными и гордыми манерами, забыв все правила приличия, поспешно вышла из комнаты и сбежала вниз на лестницу, по которой д'Эгриньи поднимался с совершенно убитым видом. При виде мертвенно-бледных, расстроенных черт преподобного отца княгиня разом остановилась и сама заметно побледнела... Она решила, что все погибло... И быстрого взгляда, которым обменялись бывшие любовники, было совершенно достаточно, чтобы она поняла, как неудачен исход дела. Роден смиренно следовал за преподобным отцом. Они оба вошли вслед за княгиней в ее кабинет. Как только дверь за ними затворилась, княгиня, охваченная мучительным беспокойством, воскликнула, обращаясь к отцу д'Эгриньи: - Что же случилось? Вместо ответа преподобный отец со сверкающими от гнева глазами, побелевшими губами и исказившимся лицом взглянул на свою сообщницу и вымолвил: - Знаете ли, до какой суммы простирается это наследство, которое мы ценили в сорок миллионов? - Понимаю! - сказала княгиня. - Нас обманули... Наследство - ничтожное... и ваши труды пропали даром!.. - Да, наши труды пропали даром! - скрежеща от гнева зубами, отвечал преподобный отец. - Навсегда!!! А речь шла не о сорока миллионах... а о двухстах двенадцати миллионах... - Двести двенадцать миллионов?! - с изумлением повторила княгиня, отступая назад. - Этого быть не может... - Я их видел, эти деньги, повторяю вам, видел, как нотариус их пересчитывал. - Двести двенадцать миллионов! - твердила княгиня. - Но ведь это безграничное, неизмеримое могущество!.. И вы уступили!.. Вы не боролись!.. Не применили самых крайних средств!.. Не отстаивали до последней возможности!.. - Ах, княгиня! Я сделал все, что было возможно, несмотря на измену Габриеля, который как раз сегодня отрекся от нас... и вышел из нашего общества... - Неблагодарный! - наивно заметила княгиня. - Дарственная, которую я окончательно оформил с помощью нотариуса, была так хорошо составлена, что, несмотря на протест этого бешеного солдата и его сына, нотариус вручил мне сокровище в руки. - Двести двенадцать миллионов! - повторяла княгиня. - Право, даже не верится... точно сон... - Да, - с горечью продолжал отец д'Эгриньи, - для нас это богатство и оказалось только сном!.. Нашлась приписка к завещанию, по которой срок явки шайки этих наследников отложен еще на три с половиной месяца. Теперь, когда все это известно... благодаря нашим же действиям, наследники знают о громадности суммы... Конечно, они станут остерегаться... и все погибло! - Но что за проклятый человек принес эту приписку? - Женщина. - Какая женщина? - Не знаю... какая-то кочующая особа, которую Габриель, по его словам, видел в Америке, где она спасла ему жизнь! - Как же эта женщина попала сюда? Как могла она знать о существовании этой приписки к завещанию? - Вероятно, все заранее было условлено с проклятым жидом, сторожем дома, семья которого занималась оборотами этого капитала в течение полутораста лет. Несомненно, у него были тайные инструкции... на тот случай, если явится подозрение, что наследники насильно задержаны... потому что в своем завещании Мариус де Реннепон предвидел, что наш орден будет следить за его потомством. - А разве нельзя начать тяжбу относительно этой приписки? - Затевать тяжбу... в нынешние-то времена? Судиться по делу о завещании, чтобы подвергнуться тысяче негодующих криков, без уверенности в успехе! И того уже, к несчастью, довольно, что слухи разнесутся повсюду!.. Ах! Это просто ужасно... в минуту достижения цели... после всех наших трудов! Дело, которое велось так заботливо и упорно в течение полутора столетий! - Двести двенадцать миллионов! - сказала княгиня. - Да ведь с такими деньгами орден мог бы утвердиться не только за границей, но и здесь, во Франции, в самом ее сердце! - Конечно! - продолжал отец д'Эгриньи. - И захватив в руки образование, мы овладели бы всем нарождающимся поколением! Политическое значение этого дела трудно переоценить. Затем, топнув ногой, он продолжал: - Я вам говорю, что можно сойти с ума от ярости!.. Такое дело... так ловко, умно и настойчиво проведенное! - Итак, всякая надежда потеряна? - Осталась одна надежда, что Габриель не отберет назад своего дара... А и его доля не мала: пожалуй, около тридцати миллионов. - Но ведь это очень много! - воскликнула княгиня, - почти столько, сколько вы и ждали... К чему же отчаиваться? - Дело в том, что Габриель, несомненно, станет оспаривать эту дарственную и найдет возможность ее уничтожить, несмотря на всю ее законность. Теперь он ведь свободен, хорошо понял нас и окружен своей приемной семьей. Я повторяю, что все потеряно и надежды больше нет! Я хочу даже писать в Рим и просить разрешения уехать из Парижа на время. Мне опротивел этот город! - Да, теперь я вижу, что надежды больше нет, раз вы... вы, мой друг, хотите чуть ли не спасаться бегством! Отец д'Эгриньи, казалось, был совсем уничтожен и совершенно потерял всю жизненную энергию. Этот удар окончательно сломил его энергию. Он утомленно бросился в одно из кресел. Во время предыдущего разговора Роден скромно стоял в стороне около дверей, держа в руках старую шляпу. Два или три раза в течение беседы отца д'Эгриньи с княгиней бледное, мертвенное лицо социуса слегка краснело. Он находился в состоянии сосредоточенного гнева, и его вялые веки наливались кровью, как будто в результате яростной внутренней борьбы вся кровь бросалась ему в голову... Вскоре, однако, его угрюмое лицо покрылось прежней бледностью. - Необходимо сейчас же написать в Рим, что мы проиграли. Это событие приобретает громадную важность, так как оно уничтожает великие надежды, которые на нем основаны, - проговорил уныло отец д'Эгриньи. Он знаком указал Родену на письменный стол и резким повелительным тоном добавил: - Пишите... Социус положил на пол свою шляпу, почтительным поклоном ответил на приказание начальника и, подобострастно изогнувшись, склонив голову, пробрался боком к столу, возле которого и сел на кончик стула, смиренно ожидая приказаний. - Вы позволите, княгиня? - обратился отец д'Эгриньи к госпоже де Сен-Дизье, которая ответила жестом нетерпения, как бы упрекая маркиза в излишней формальности. Глухим и сдавленным голосом отец д'Эгриньи диктовал следующее: "Все наши надежды, близкие к полному осуществлению, неожиданно рухнули. Дело Реннепонов, несмотря на все хлопоты и ловкость, с какой оно велось, сегодня окончательно и бесповоротно проиграно. Это, к несчастью, более чем неудача: это самое гибельное событие для всего нашего Общества... несмотря на то, что его моральные права на это наследство, мошеннически утаенное от конфискации, - были очевидны... Моя совесть чиста, поскольку до последней минуты я делал все зависящее, чтобы защитить и укрепить наши права. Но, повторяю, следует считать это важное дело совершенно и безвозвратно потерянным и перестать о нем думать..." Отец д'Эгриньи диктовал, сидя спиной к Родену. При резком шуме, произведенном социусом, который бросил перо и порывисто вскочил с места, преподобный отец обернулся и, с изумлением глядя на Родена, спросил: - Это что?.. Что с вами? - Пора кончать... Этот человек говорит нелепости! - сказал как бы про себя Роден, медленно отходя к камину. - Как?.. Вы покинули свое место... Вы перестали писать?.. - с удивлением спрашивал д'Эгриньи. Затем, обернувшись к княгине, вполне разделявшей его удивление, он прибавил, указывая презрительным взглядом на социуса: - Каково! Он, должно быть, помешался... - Уж вы его извините, - заметила княгиня. - Причиной всему, вероятно, является горе, испытанное им вследствие этой неудачи. - Поблагодарите княгиню и возвращайтесь на место... Пишите дальше... - сказал отец д'Эгриньи с презрительной жалостью, указав Родену повелительным жестом на стол. Социус остался совершенно равнодушен к строгому приказанию. Он резко выпрямился, тяжело ступая по ковру грубыми башмаками, повернулся спиной к камину и, заложив руки за полы своего старого, засаленного сюртука, поднял голову и пристально уставился на отца д'Эгриньи. Социус не вымолвил ни слова, но его отвратительные черты, слегка окрасившиеся румянцем, разом выразили такое сознание своего превосходства, такое глубокое презрение к отцу д'Эгриньи, такую спокойную и даже, можно сказать, явную дерзость, что почтенный отец и княгиня испытали сильнейшее смущение. Они почувствовали, что этот отвратительный, грязный старикашка является для них какой-то властью. Отец д'Эгриньи слишком хорошо изучил обычаи своего общества, чтобы хотя на секунду усомниться в важной причине или в праве своего смиренного секретаря, заставивших последнего принять вид властного превосходства... Поздно, слишком поздно понял преподобный отец, что этот подчиненный мог быть не только шпионом, но и опытным помощником, который в любую минуту, по статутам Общества, мог заменить и сместить неспособного агента, при котором он состоял в качестве _наблюдателя_. Преподобный отец не ошибался: начиная с генерала ордена до надзирателей и ректоров коллежей, все старшие члены ордена имеют около себя, часто не зная, людей, несущих, казалось бы, незначительные обязанности, но готовых в известную минуту заменить их на работе и которые по этому поводу беспрерывно и непосредственно переписываются с Римом. С той минуты как Роден начал держать себя по-иному, гордые манеры отца д'Эгриньи тотчас же изменились. Как ни трудно ему было, он обратился к Родену нерешительно, но в то же время с почтением: - Без сомнения, вам дано право повелевать мною... который до сих пор повелевал вами?.. Роден, не отвечая ни слова, достал из засаленного бумажника записку с печатями с обеих сторон, написанную по-латыни. Прочитав написанное, отец д'Эгриньи с набожным почтением приложился губами к бумажке и возвратил ее Родену, низко пред ним склонившись. Когда отец д'Эгриньи поднял голову, то оказалось, что от стыда и досады он густо покраснел. Несмотря на привычку к слепому повиновению и непоколебимое уважение к воле ордена, он испытывал горький, бурный гнев за внезапное смещение... Но этого было мало... Хотя его отношения к госпоже де Сен-Дизье давно утратили характер любовной связи, все-таки княгиня оставалась в его глазах женщиной... и получить такой унизительный удар при ней ему было вдвойне тяжело: под рясой еще жил светский человек. К тому же сама княгиня, вместо того, чтобы казаться возмущенной и огорченной таким его перемещением из начальника в подчиненные, поглядывала на Родена с любопытством, не лишенным интереса. Как женщина, и к тому же страшно честолюбивая, старавшаяся входить в сношения с главарями каждой партии, княгиня любила такого рода контрасты. Ей было любопытно и занятно видеть, как этот человек жалкой и безобразной наружности, одетый чуть не в лохмотья, до сих пор смиреннейший из всех подчиненных, - теперь, конечно, силой своего признанного выше умственного превосходства, господствовал над отцом д'Эгриньи, вельможей по рождению и изяществу манер и занимавшим, благодаря этому, до сих пор высокое положение в ордене. С этой минуты Роден, в качестве важного лица, совершенно вытеснил в глазах княгини отца д'Эгриньи. Когда прошла первая минута унижения, отец д'Эгриньи, хотя его гордость была смертельно уязвлена, пустил в ход всю свою житейскую мудрость, свойственную светскому человеку, и удвоил любезность в обращении с Роденом, так неожиданно, по воле судьбы, сделавшимся его начальником. Но экс-социус, не способный понять и оценить эти деликатные оттенки, самым грубым, резким и властным образом принял новое положение, и совсем не из чувства возмездия за прошлые унижения, а просто из сознания превосходства. Он считал бывшего начальника совершенным ничтожеством, поскольку хорошо изучил его за время своего секретарства. - Вы бросили перо, - почтительно и любезно обратился к нему отец д'Эгриньи, - когда я диктовал вам донесение в Рим... Не будете ли вы столь любезны указать мне... в чем моя ошибка? - Сию минуту, - начал Роден резким и саркастическим тоном. - Я давно уже видел, что это дело вам не по силам... но я сдерживался... а между тем сколько промахов!.. Какая скудость воображения! Как грубы употреблявшиеся вами средства, чтобы довести дела до благополучного конца! - Я с трудом понимаю... в чем вы меня упрекаете, - кротко отвечал отец д'Эгриньи, хотя горечь невольно прорывалась сквозь наружное смирение. - Разве дело не было бы выиграно, если бы не эта несчастная приписка?.. Разве вы сами не принимали участия... в тех мерах, которые теперь так строго осуждаете? - Вы тогда повелевали... а я повиновался... Кроме того, вы были близки к успеху... Конечно, не благодаря вашим мерам, а именно несмотря на них, ведь они были возмутительно грубыми и неловкими... - Вы... очень строги! - сказал отец д'Эгриньи. - Я справедлив... Ну, скажите на милость, как будто нужно особенную ловкость, чтобы затворить кого-нибудь в комнате, да запереть за ним дверь на ключ? А между тем разве вы делали что-нибудь другое? Нет... ничего больше! Дочери генерала Симона? Сперва их запирают в тюрьме в Лейпциге, потом в монастыре в Париже! Адриенна де Кардовилль? заперта! Голыш? в тюрьме! Джальма? усыплен!.. Единственно против господина Гарди была принята другая, более остроумная и надежная система. А почему? Потому что тут действовали на нравственную сторону, чтобы удалить его... Что касается ваших других приемов... Бог мой!.. Все так глупо, натужно и опасно... Почему? А потому, что вы действовали насилием, а на насилие отвечают насилием же... Это не борьба умных, ловких, настойчивых людей, смело идущих во мраке, потому что они к нему привыкли... а борьба крючников при ярком солнце! Как! Вместо того, чтобы действовать настойчиво, постоянно скрываясь и не выставляя себя на вид... вы привлекаете к нам всеобщее внимание своими грубыми и дикими поступками, о которых начнут кричать повсюду... Для пущего сохранения тайны вы обращаетесь к полиции, жандармам, тюремщикам!.. Ведь это достойно жалости!.. Простить вам все эти промахи было возможно только в случае блестящего успеха! А успеха вы не достигли... - Позвольте, - начал д'Эгриньи, задетый за живое, потому что видел, как княгиня с удивлением прислушивалась к резким решительным словам Родена и начинала посматривать на своего бывшего любовника с таким видом, точно хотела сказать: "А ведь он прав". - Позвольте, вы более чем строги в ваших суждениях... И, несмотря на почтение, с каким я должен к вам относиться... я все-таки не привык... - Много имеется вещей, к которым вы не привыкли, - грубо прервал преподобного отца Роден. - Ничего... привыкнете... Вы составили себе совершенно ложное понятие о вашем умении. В вас все еще играют старые дрожжи светского человека и вояки: это-то и лишает вас проницательности, хладнокровия и ясности мышления... Вы были красивый офицер, франтоватый, раздушенный, всю жизнь вы воевали, бегали за женщинами, веселились... Вы поизносились... Из вас ничего нельзя сделать, кроме исполнителя чужих приказов. Суд над вами произнесен. Вам никогда не приобрести той мощи, той сосредоточенности ума, которая позволяет управлять и людьми и обстоятельствами. А я ими обладаю, и знаете почему? Только потому что, отдавшись всецело службе нашему ордену, я всегда оставался безобразным, грязным и девственным... Да, девственным... вся мощь моя в этом!.. Говоря эти ужасные по своему цинизму слова, Роден казался совершенно страшным. Но княгиня де Сен-Дизье находила его почти прекрасным благодаря отваге и энергии. Отец д'Эгриньи, чувствуя, что этот человек-демон начинает непреодолимо и непреклонно властвовать над ним, попытался в последний раз возмутиться и воскликнул: - Эх, месье, это хвастовство не является доказательством силы и уменья... Увидим, что будет на деле! - Увидите... - холодно продолжал Роден, - и знаете, в каком деле? - (Роден любил вопросительную форму в разговоре.) - В том самом, от которого вы так трусливо бежите... - Что вы сказали? - воскликнула княгиня. Пораженный дерзостью Родена, отец д'Эгриньи не мог вымолвить ни слова. - Я говорю, - медленно продолжал Роден, - что берусь достигнуть успеха в деле о наследстве Реннепонов, которое вы считаете окончательно проигранным. - Вы?.. - воскликнул отец д'Эгриньи. - Вы? - Я... - Но наши планы раскрыты... - Тем лучше... Выдумаем что-нибудь поумнее. - Но нас будут остерегаться! - Тем лучше... что трудно, того вернее достигнешь. - Как! Вы надеетесь, что вам удастся уговорить Габриеля не уничтожать дарственную? - Я положу в казну ордена двести двенадцать миллионов, которые у нас вырвали. Достаточно это ясно? - Настолько же ясно, как и недостижимо... - А я говорю, что это возможно... и это будет... слышите! Эх вы, близорукая голова, разве вы не понимаете, - воскликнул Роден, разгорячившись так, что краски выступили на его мертвенном лице, - разве вы не понимаете, что теперь колебаться больше нельзя? Если эти двести двенадцать миллионов будут наши, то и вся Франция будет в наших руках, потому что в наше продажное время с такими деньгами можно купить правительство; если же оно заломит слишком большую цену или окажется несговорчивым, то можно возбудить гражданскую войну, свергнуть его и восстановить легитимных государей, - что для нас самое подходящее, потому что тогда снова все будет в наших руках. - Это очевидно! - воскликнула княгиня, с восхищением всплеснув руками. - А если, напротив, - продолжал Роден, - эти двести двенадцать миллионов останутся в семье Реннепонов, то мы разорены и погибли. У нас явится масса ожесточенных, непримиримых врагов... Разве вы не слыхали отвратительных желаний, выраженных в завещании этим Мариусом де Реннепоном относительно того сообщества, которое, к несчастью, по роковой случайности, может весьма легко возникнуть в его проклятой семье?.. Подумайте, какие силы соберутся вокруг этих миллионов: маршал Симон, например, как опекун своих дочерей... Кто он такой? Человек из народа, ставший герцогом и не испытывающий при этом тщеславия, что делает его влияние на массы неотразимым, потому что в глазах народа воинственный дух и бонапартизм до сих пор еще являются синонимами чести и национальной славы. Затем, Франсуа Гарди, либеральный, независимый и просвещенный буржуа, образчик крупного фабриканта, горячего поборника прогресса и улучшения быта рабочих!.. Затем, Габриель, добрый священник, как они его зовут, апостол евангельского учения раннего христианства, представитель демократии в церкви, противник ее аристократии, бедный деревенский аббат, выступавший противником богатого епископа, то есть, по их грубому выражению, возделыватель нивы Господней, идущий против праздного деспота, прирожденный проповедник идей братства, свободы и прогресса... по их же словам, и все это не во имя зажигательной революционной политики, а во имя Христа, во имя религии, полной милосердия, любви и мира... как они говорят, повторяю. А Адриенна де Кардовилль? Образец изящества, грации, красоты, жрица всех чувственных наслаждений, которые она пытается обожествлять, утончая их и облагораживая. Я не говорю уже об ее уме и отваге: вы хорошо их знаете сами. Никто не может нам больше навредить, чем эта особа, патрицианка по крови, демократка по сердцу, поэтесса по воображению. И наконец, принц Джальма, храбрый, смелый, готовый на все, потому что он не знаком с цивилизацией, неукротимый как в ненависти, так и в любви, страшное орудие в умелых руках?.. Да в этой проклятой семье даже дрянной Голыш, который сам по себе ничего не стоит, - и он может им принести пользу, когда, облагороженный, просвещенный и возрожденный постоянной связью с этими великодушными и обворожительными натурами, как их называют, он явится в их сообществе, представителем рабочих... Ну, так подумайте теперь, что будет, когда эти люди, уже восстановленные против нас, последуют отвратительным советам и указаниям Реннепона? А что они им последуют, я в этом уверен. Что будет, когда все их силы соединятся, - да еще при наличии такого капитала, который усилит их могущество в сто раз, - и объявят нам и нашим принципам войну? Они станут для нас, поверьте, самыми опасными врагами, какие когда-либо у нас бывали. Я утверждаю, что никогда нашему обществу не грозила большая опасность. Теперь для нас - вопрос жизни или смерти. Защищаться теперь поздно: надо нападать, чтобы уничтожить проклятый род Реннепонов и завладеть миллионами. Картина, набросанная Роденом с необычными для него жаром и живостью, которые только усиливали впечатление, заставила княгиню и отца д'Эгриньи обменяться растерянным и испуганным взглядом. - Признаюсь, - проговорил преподобный отец, - мне и в голову не приходили опасные последствия задуманного Реннепоном союза. А, конечно, его наследники, судя по тому, что мы о них знаем, способны с радостью осуществить эту утопию... Опасность очень велика... грозит большой бедой... Но как ее предотвратить?.. Что делать? - Как! Вы имеете дело с такими натурами, героическими и восторженными, как Джальма; чувственными и эксцентричными, как Адриенна Кардовилль; наивными и простодушными, как Роза и Бланш; прямыми и честными, как Франсуа Гарди; ангельски чистыми, как Габриель; грубыми и ограниченными, как Голыш, - и вы спрашиваете, что делать? - По правде сказать, я вас не понимаю, - ответил отец д'Эгриньи. - Могу этому поверить! Мне это вполне понятно из вашего предыдущего поведения... - презрительно заметил Роден. - Вы прибегали к грубым, насильственным мерам, вместо того, чтобы действовать на все эти благородные и возвышенные натуры, которые, соединившись вместе, обретут непреодолимую мощь, а будучи разрозненны, в одиночку, очень легко поддадутся всякого рода неожиданностям, соблазну, увлечению. Поняли вы наконец?.. Все еще не поняли? Роден пожал плечами: - Ну, скажите мне, с отчаяния умирают? - Да. - Может дойти до последних пределов сумасшедшей щедрости человек в порыве счастливой любви? - Да. - Не бывает ли такого ужасного и горького разочарования, когда самоубийство является единственным убежищем от тягостной действительности? - Да, бывает. - Излишество в чувственных наслаждениях не может разве довести до медленной, сладострастной агонии? - Да, может. - Не бывает разве в жизни таких страшных обстоятельств, что самый светский, неверующий человек слепо бросается, разбитый и уничтоженный, в объятия религии, меняя все земные блага на власяницу, молитву и религиозный экстаз? - Да, бывает. - Не случается разве, что