если он, уверенный в своей правоте, наносит удар врагу, он наносит его со спокойствием судьи, произносящего приговор по совести и по чести!.. Нет, сильный, справедливый народ не будет в слепой ярости, с криками гнева наносить удары, словно он хочет забыться, совершая подлое и ужасное убийство!.. Нет... не так должен быть исполнен ваш приговор, если вы хотите пользоваться вашим правом, как вы говорите. - Да... мы хотим им воспользоваться, - кричали каменолом, Цыбуля и еще несколько безжалостных людей, между тем как большинство онемело от ужаса при словах Габриеля, ярко обрисовавшего им истинную картину ужасного преступления, которое они готовы были совершить. - Да... - продолжал каменолом. - Это наше право!.. Мы хотим убить отравителя! И, говоря это, негодяй, с налитыми кровью глазами, с горящим лицом, во главе нескольких товарищей сделал шаг вперед и хотел оттолкнуть Габриеля, продолжавшего стоять перед решеткой. Вместо того чтобы сопротивляться разбойнику, миссионер выступил ему навстречу и, взяв его за руку, твердым голосом произнес: - Идем... И, увлекая за собой изумленного каменолома, дружки которого, ошеломленные неожиданным поступком Габриеля, не осмелились за ним следовать, Габриель быстро пробежал пространство, отделявшее их от хор, отворил решетку и, подведя каменолома, руку которого он не выпускал, к телу отца д'Эгриньи, распростертому на плитах, воскликнул: - Вот жертва... она приговорена... Бейте ее! - Я?.. - колеблясь, возразил каменолом. - Я... один? - О! - продолжал Габриель с горечью. - Опасности нет... вы скоро с ним покончите... Он совершенно измучен... еле дышит... сопротивляться не будет. Не бойтесь ничего!!! Каменолом не двигался с места, между тем как толпа, на которую все это произвело сильное впечатление, робко подступала к решетке, но не осмеливалась за нее перейти. - Ну что же, бейте! - сказал торжественно Габриель, указывая на толпу. - Вот судьи... а вы палач! - Нет! - воскликнул каменолом, отступая и отводя глаза. - Я не палач... нет!!! Толпа молчала, онемев... Ни одно слово, ни один крик не нарушали в течение нескольких секунд торжественной тишины собора. В этом отчаянном положении Габриель действовал с глубоким знанием человеческого сердца. Когда толпа, под влиянием слепого гнева, бросается, издавая яростные крики, на жертву и всякий, наносит ей удар, - подобное ужасное убийство сообща кажется менее страшным, потому что все разделяют взаимную ответственность... кроме того, крики, вид крови, отчаянная самозащита человека, которого убивают, влекут своего рода свирепое опьянение. Но если из всей этой толпы яростных безумцев, участников такого убийства, взять одного, поставить его перед жертвой, неспособной защищаться, и сказать ему: "Бей!", - почти никогда ни один не решится ударить. Негодяй задрожит при мысли об убийстве, совершенном им одним и с полным хладнокровием. Предыдущая сцена произошла очень быстро. Между товарищами каменолома, стоявшими ближе к решетке, некоторые не поняли того впечатления, какое и они бы испытали, подобно этому неукротимому человеку, если бы им, как и ему, сказали: "Возьмись за дело палача". А другие принялись даже ворчать и громко порицать каменолома за слабость. - Не смеет покончить с отравителем! - говорил один. - Трус! - Боится! - Отступает! Услыхав этот ропот, каменолом подбежал к решетке, открыл дверь во всю ширину и, показывая на тело д'Эгриньи, воскликнул: - Если здесь есть кто храбрее меня, пусть он идет и прикончит его... пусть он будет палачом... Ну-ка!.. При этом предложении ропот стих. Снова в соборе воцарилась глубокая тишина. Все эти люди, которые до сих пор были разъярены, сразу стали сконфуженными, почти испуганными. Заблуждающаяся толпа начинала понимать свирепую низость поступка, который она хотела совершить. Никто не осмеливался в одиночку ударить умирающего. В эту минуту отец д'Эгриньи испустил предсмертный хрип, руки его судорожно вытянулись, голова приподнялась и снова упала на плиты, как будто он умирал... Габриель воскликнул с тревогой, падая на колени возле отца д'Эгриньи: - Великий Боже! Он умер... Странное непостоянство толпы, одинаково восприимчивой как к худому, так и к хорошему! При раздирающем возгласе Габриеля те же люди, которые несколькими минутами раньше, громко крича, требовали смерти этого человека, почувствовали себя почти растроганными... Слова "он умер" передавались из уст в уста с легкой дрожью, шепотом, в то время как Габриель одной рукой приподнимал отяжелевшую голову отца д'Эгриньи, а другой искал пульс на похолодевшей руке. - Господин аббат, - сказал каменолом, наклоняясь к Габриелю. - В самом деле нет больше надежды? Ответа Габриеля ожидали с тревогой среди глубокой тишины; стоявшие едва осмеливались обмениваться вполголоса несколькими словами. - Да будет благословен Бог! - воскликнул вдруг Габриель. - Сердце его бьется. - Сердце его бьется, - повторил каменолом, повертывая голову к толпе, чтобы сообщить ей радостную весть. - А! Сердце его бьется! - повторила почти шепотом толпа. - Есть надежда... мы сможем его спасти, - прибавил Габриель с выражением безграничного счастья. - Мы сможем его спасти, - повторил машинально каменолом. - Его можно спасти, - тихо бормотала толпа. - Скорее, скорее, - сказал снова Габриель, обращаясь к каменолому. - Помогите мне, брат мой, перенесем его в соседний дом... Там ему окажут первую помощь. Каменолом с готовностью повиновался. В то время как миссионер поднимал отца д'Эгриньи за плечи, каменолом взял это почти безжизненное тело за ноги, и они вдвоем вынесли его с хор. При виде грозного каменолома, помогавшего молодому священнику спасать человека, которого недавно толпа преследовала криками с требованием смерти, многие почувствовали вдруг прилив жалости... Побежденные глубоким влиянием, слова и примера Габриеля, эти люди смягчились... Кончилось тем, что всякий старался предложить свои услуги. - Господин аббат, на кресле его будет удобнее нести, чем на руках, - предложила Цыбуля. - Хотите, я пойду поищу носилки в больнице? - сказал другой из толпы. - Господин аббат, я вас заменю: тело слишком тяжело для вас. - Не трудитесь, пожалуйста, - прибавил один силач, почтительно приближаясь к миссионеру. - Я его понесу сам. - Не сбегать ли мне поискать карету, господин аббат? - сказал отчаянный гамен, приподнимая свою греческую шапочку. - Ты хорошо придумал, - сказал каменолом. - Беги скорее, малыш. - Но сперва спроси у господина аббата, хочет ли он, чтобы ты бежал за каретой, - сказала Цыбуля. - Это верно, - подхватил один из присутствующих. - Мы здесь в церкви, и господин аббат должен распоряжаться. Он у себя. - Да, да, идите скорее, дитя мое, - сказал Габриель услужливому гамену. В то время как он проходил через толпу, чей-то голос произнес: - У меня есть бутылка с водкой; может быть, она пригодится? - Конечно, - живо отвечал Габриель. - Давайте ее, давайте. Мы разотрем виски больного и дадим ему понюхать спирта. - Давайте бутылку, - кричала Цыбуля, - а главное не суйте в нее нос! Бутылка, переходя осторожно из рук в руки, в целости и сохранности дошла до Габриеля. В ожидании кареты отца д'Эгриньи посадили на стул, в то время как многие по доброй воле заботливо поддерживали иезуита, миссионер давал ему нюхать водку. Через несколько минут крепкий напиток благотворно подействовал на иезуита: он сделал несколько движений, и глубокий вздох приподнял сдавленную грудь. - Он спасен, он будет жить, братья мои! - закричал Габриель торжествующим голосом. - Он будет жить! - А! Тем лучше, - сказали многие голоса. - О да! Тем лучше, братья мои, - повторил Габриель, - потому что вы, вместо того чтобы терзаться угрызениями совести, будете вспоминать о справедливом и трогательном поступке. Говоря это, Габриель склонил колени, и все благоговейно последовали его примеру, - так были могущественны простые, убежденные слова. В эту минуту странный случай усилил величие этой сцены. Мы говорили, что за несколько минут до того, как компания каменолома вторглась в церковь, многие служители, находившиеся там, попрятались. Двое из них забрались в орган и, скрываясь в этом убежище, невидимо присутствовали при происходившей сцене. Один из них был молодой человек, которому поручено было содержать в порядке орган; он был хороший музыкант и мог на нем играть. Глубоко тронутый неожиданной развязкой этой сцены, такой трагической поначалу, молодой человек, уступая порыву при виде коленопреклоненной толпы, не мог удержаться, чтобы не сесть за орган. И тогда что-то вроде гармоничного вздоха, сперва почти неуловимого, точно испускаемого самим огромным собором, нечто нежное, как Божественное дыхание, и легкое, как дым благовонного ладана, - поднялось и растаяло в звучных сводах. Мало-помалу эти слабые и нежные аккорды, все столь же неопределенные, перешли в неизъяснимо прелестную мелодию, религиозную, меланхолическую и вместе с тем нежную, которая поднималась к небесам, как песнь благодарности и любви. Эти аккорды были сначала так слабы, так неясны, что толпа, даже не удивляясь, постепенно стала отдаваться неодолимому влиянию восхитительной гармонии. И тогда многие глаза, сухие и суровые перед тем, оросились слезами... и много ожесточенных сердец тихо забилось, отзываясь на слова, произнесенные так нежно Габриелем. В это время отец д'Эгриньи пришел в себя... и открыл глаза... Но он подумал, что все еще находится под влиянием сна. Он потерял сознание при виде разъяренной черни, которая с проклятием и богохульством на устах преследовала его криками о смерти до самого святого храма... Иезуит вновь открыл глаза... Несколько минут спустя Габриель, которого толпа несла на руках, почти с триумфом садился в карету, куда уже положили отца д'Эгриньи, понемногу совершенно пришедшего в себя. Карета, по приказанию иезуита, остановилась перед дверью одного дома на улице Вожирар. Аббат д'Эгриньи имел достаточно силы и мужества, чтобы войти одному в это жилище, куда Габриель не был допущен и куда мы проведем нашего читателя. 12. ПРОГУЛКА В конце улицы Вожирар в те времена можно было видеть высокую стену; на всем ее протяжении была только одна маленькая дверь, открыв которую, можно было пройти во двор, окруженный решеткой вроде жалюзи, не позволявшей заглянуть внутрь двора, где располагался большой прекрасный сад, симметрично засаженный деревьями: в глубине его - удобное, двухэтажное здание, построенное без роскоши, но с изящной простотой, несомненным признаком тайного достатка. Прошло несколько дней, с тех пор как Габриель так смело вырвал отца д'Эгриньи из рук яростной толпы. Три священника в черных рясах, в белых воротничках и в четырехугольных шляпах прогуливались по саду тихим, размеренным шагом. Самый молодой из трех священников, лет тридцати, был бледен, изнурен и аскетически суров. У двух его товарищей, лет пятидесяти-шестидесяти, лица, напротив, были хитрыми и в то же время какими-то придурковатыми; их румяные и толстые щеки лоснились на солнце, а жирные, многоярусные подбородки мягко спускались на тонкий батист манишки. По правилам ордена (они принадлежали к обществу Иисуса), запрещавшего гулять вдвоем, три члена конгрегации ни на минуту не расставались друг с другом. - Я очень боюсь, - говорил один из них, продолжая начатый разговор о ком-то из отсутствующих, - я очень боюсь, что постоянное волнение, в котором пребывает преподобный отец, с тех пор как его поразила холера, подорвало его силы и повлекло опасный рецидив, заставляющий сегодня опасаться за его жизнь. - По словам врачей, - продолжал другой преподобный отец, - они никогда не видали такого беспокойства и тоски. - Да... - сказал с горечью молодой священник. - Можно ли было подумать, что его преподобие отец Роден даст повод для такого скандала, отказавшись от публичной исповеди третьего дня, в то время как его состояние казалось столь безнадежным, что в промежутке между приступами бреда его хотели причастить? - Его преподобие хотел казаться не таким больным, как полагали, - возразил один из отцов, - и сказал, что исполнит предсмертный долг, когда почувствует необходимость в этом. - Дело в том, что в течение трех дней, после того, как его привезли сюда умирающим, жизнь отца Родена была, так сказать, медленной и печальной агонией, и все-таки он еще жив. - В течение первых трех дней болезни я сидел у него по ночам вместе с г-ном Русселе, учеником д-ра Балейнье, - возразил молодой священник. - Он ни на минуту не приходил в себя, и если Создатель давал ему несколько минут сознания, то он их употреблял лишь на недостойные вспышки гнева против судьбы, которая пригвоздила его к постели. - Говорят, - прибавил другой священник, - что отец Роден ответил его преосвященству кардиналу Малипьери, когда тот уговаривал его закончить жизнь достойно сына Лойолы, святого основателя нашего ордена (при этих словах трое иезуитов одновременно склонились, как будто они были на одной пружине): "Я не чувствую нужды в публичной исповеди, я хочу жить и буду жить". - Я не был свидетелем этого... но если отец Роден осмелился произнести такие слова... - сказал с живостью молодой священник, - это... - Затем ему, видимо, пришла в голову какая-то мысль; он бросил искоса взгляд на бесстрастно молчавших товарищей и прибавил: - На его душе большой грех... Но я уверен, что на его преподобие просто клевещут. - Я же и передаю это как ложный слух, - сказал другой аббат, обменявшись взглядом с товарищем. За этим разговором последовало довольно долгое молчание, во время которого три духовные особы прошли длинную аллею, которая вела к роще, где деревья были насажены в шахматном порядке. На середине площадки, от которой лучами расходились аллеи, находился круглый каменный стол, на котором стоял на коленях человек в одежде священника. Две большие надписи были приколоты у него на спине и на груди. На одной было крупно написано: "НЕПОКОРНЫЙ". На другой: "ЧУВСТВЕННЫЙ". Уважаемый отец, который подвергался в часы гулянья, согласно правилам, глупому и оскорбительному школьному наказанию, был лет сорока, с плечами Геркулеса, бычьей шеей, с черными вьющимися волосами и смуглым лицом. Хотя, согласно правилам, его глаза были все время смиренно опущены, но по раздраженному и сильному подергиванию бровей можно было догадаться, как мало соответствовали видимое смирение и покорность чувствам обиды и досады, крывшимся в глубине его души. Особенно это было заметно, когда к нему приближались почтенные отцы, которых было весьма много и которые по трое или в одиночку гуляли в соседних аллеях, примыкавших к тому месту, где он был _выставлен_. Когда наши три патера поравнялись с кающимся Геркулесом, они с восхитительным единодушием одновременно подняли глаза к небу, как полагалось по правилам, словно моля о прощении за чудовищный проступок и за огорчение, причиненное небу одним из их среды; затем они, разом же, в соответствии с правилом, заклеймили грозным взглядом, таким же механическим, Как и первый, надписи на этом бедняге - таком крепыше и весельчаке, что, казалось, он соединял в себе все возможные права на непокорность и чувственность; после этого, испустив как один человек глубокий вздох священного негодования, отцы иезуиты продолжили прогулку с точностью автоматов. Среди священников, которые прогуливались в саду, можно было заметить тут и там несколько светских лиц, и вот почему: преподобные отцы владели соседним домом, отделенным от первого только буковой аллеей. В этот дом по временам приезжало на полный пансион изрядное количество лицемеров, которые на своем жаргоне называли это _уединением_. Оно было очаровательно; они находили здесь вкусный обильный стол, а также духовную пищу в прелестной домовой часовне, - новое и удачное сочетание исповедальни с меблированными комнатами, с проповедями во время общего обеда. Драгоценной выдумкой было это святое жилище: там пища телесная, равно как и духовная, была аппетитно и изысканно выбрана и подана; там душа и тело укреплялись за определенную плату; там можно было есть скоромное по пятницам с полным спокойствием, заплатив за "разрешение из Рима", набожно проставляемое в счете, сразу же после кофе и водки! Скажем в похвалу финансовым способностям преподобных отцов и вкрадчивой ловкости их рук, что число пансионеров было весьма велико. Да и как ему не быть большим? Дичь была как раз в меру испорчена, путь в рай так легок, морская рыба так свежа и суровая дорога спасения так очищена от терний и так мило усыпана розовым песочком, ранние овощи и всякие новинки по части еды так изобильны, покаяние так легко, не считая отличных итальянских колбас и индульгенций святого отца, прибывавших прямо из Рима, из первых рук, первосортных и на ваш выбор! Какой общий стол дерзнул бы выдержать такую конкуренцию? В этом спокойном жилище с жирной и изобильной кухней люди находили столько способов к общению с небом! Для большинства из этих людей, богатых и набожных, трусливых и избалованных, ужасно боявшихся рогов дьявола и в то же время не имевших сил отречься от маленьких, но очень приятных грешков, снисходительное руководство и растяжимые нравственные правила преподобных отцов были неоценимы. В самом деле, какую глубокую благодарность должны были чувствовать развратные старички, себялюбивые и трусливые, к священникам, которые оберегали их от вил Вельзевула и ручались за обеспечение блаженства бессмертия, не требуя принесения в жертву ни одной из порочных привычек, отказа от развращенного аппетита или ужасного эгоизма. Но как же вознаградить этих духовников, столь весело-снисходительных, остроумных пастырей, столь любезных, потакающих грешникам? Ах, Боже мой, за это им платили, оставляя в наследство значительную недвижимость, блестящие, звонкие экю, - в ущерб законным наследникам, зачастую бедным, честным, трудолюбивым и так благочестиво обворовываемым преподобными отцами. Один из пожилых пастырей, о которых мы говорили, намекая на присутствие светских лиц в саду и желая нарушить неприятное молчание, сказал молодому священнику с печальным лицом фанатика: - Предпоследний пансионер, которого привезли раненным в наше убежище, остается все таким же дикарем, я не вижу его между другими нашими гостями. - Может быть, он предпочитает, - отвечал другой старик, - прогуливаться один в саду при новом здании? - Я не думаю, чтобы этот человек, с тех пор как он живет у нас в обители, спускался даже в маленький палисадник занимаемого им отдельного флигеля. Отец д'Эгриньи, который один виделся с ним, жаловался в последний раз на мрачную апатию пансионера; его еще ни разу не видели в часовне, - прибавил сурово молодой аббат. - Может быть, он еще не в силах пойти туда? - возразил собеседник. - Без сомнения... потому что я слышал от доктора Балейнье, - отвечал пожилой священник, - что движение было бы весьма полезно выздоравливающему пансионеру, но он упорно отказывается выходить из комнаты. - Можно ведь приказать снести себя в часовню, - сказал сурово и отрывисто молодой священник; затем он не произнес больше ни слова, продолжая ходить рядом со своими товарищами, не прекращавшими разговора. - Вы не знаете имени этого пансионера? - В продолжение двух недель, как он здесь живет, я не слыхал никогда, чтобы его звали иначе как _господин из флигеля_. - Один из наших служителей, который к нему приставлен и который тоже его иначе не зовет, говорил мне, что это человек необыкновенной доброты, которого, как кажется, постигло глубокое горе; он почти никогда не говорит и часто целые часы проводит, опустив голову на руки; впрочем, ему, похоже, нравится в доме. Но, странная вещь: он предпочитает полутьму дню, и - другая странность - свет причиняет ему такую невыносимую боль, что, несмотря на холод последних мартовских дней, он не позволяет зажигать огонь в камине. - Он, может быть, маньяк? - Нет, служитель мне говорил, что, напротив, _господин из флигеля_ в полном уме, но блеск огня, должно быть, напоминает ему какое-то тяжелое происшествие. - Отец д'Эгриньи должен знать лучше, чем кто-либо, все, что касается этого _господина из флигеля_, так как он проводил почти ежедневно несколько часов в беседе с ним. - Отец д'Эгриньи, по крайней мере, дня три как прекратил эти встречи, поскольку он не выходит из комнаты с того вечера, когда его привезли в карете, говорят, совершенно больного. - Это верно, но я возвращаюсь снова к тому, что сейчас говорил наш дорогой брат, - возразил другой преподобный отец, глядя на молодого священника, который ходил с опущенными глазами, словно считая песчинки на дорожке. - Странно, что этот выздоравливающий ни разу не появлялся в часовне. Другие пансионеры приезжают сюда, когда испытывают усиленный религиозный подъем; почему же _господин из флигеля_ не разделяет всеобщего рвения? - Но зачем он выбрал тогда наш дом, а не какой-либо другой? - Может быть, это обращение? Может быть, он пришел сюда поучиться нашей святой вере? Прогулка трех священников продолжалась. Если бы слушатель этого разговора, пустого и глупого, наполненного сплетнями о третьем лице (весьма важном в нашем рассказе), принял этих священников за людей ограниченных или низменных, он очень бы ошибся! Каждый из них, в зависимости от той роли, которую он призван был играть в армии лицемеров, обладал каким-нибудь редким и превосходным качеством, которое всегда дополнялось гибким и вкрадчивым умом, упорным и хитрым, податливым и скрытным, свойственным большинству членов общества. Но вследствие обязанности всех без исключения постоянно шпионить друг за другом и злобной подозрительности, в атмосфере которой жили преподобные отцы, они обменивались только банальными фразами, которые не могли стать предметом доноса, оставляя все способности, всю силу ума для слепого исполнения воли начальника и присоединяя в этом случае к своему абсолютному повиновению, когда было нужно, хитрейшую и дьявольски искусную изворотливость. Поэтому трудно пересчитать количество богатых даров и крупных наследств, какие добыли для постоянно отверстой и жадной казны конгрегации эти два преподобных отца с такими добродушными цветущими физиономиями, употребляя для давления на слабые умы, на больных и умирающих, то фокусы лицемерной ласки и вкрадчивой хитрости, то обещания теплого местечка в раю и т.д., и т.д., то клевету, запугивания и угрозы. Самый младший из преподобных отцов, одаренный по особой милости небес бледным, исхудалым лицом, мрачным взглядом фанатика, непримиримым и резким тоном, служил вывеской, чем-то вроде живого образчика аскетизма, пускаемого конгрегацией в ход, когда надо было уверить _простодушных людей_, что никого нет суровее и аскетичнее сыновей Лойолы, что от воздержания они худы чуть ли не до прозрачности, как анахореты, чему трудно было бы поверить, взглянув на круглые, розовые щеки пожилых отцов-иезуитов, о которых мы только что говорили. Словом, точно в труппе старых актеров, здесь старались на всякую роль подобрать подходящего по внешности человека. Продолжая описанный нами разговор, преподобные отцы дошли до строения, прилегавшего к главному зданию и устроенного в виде склада. Попасть в него можно было через особый вход, незаметный благодаря высокой стене; из-за решетки открытого окна почти непрерывно доносился металлический звон денег; временами казалось, что экю струились непрерывным потоком, - словно на стол вытряхивали мешки, - или они издавали сухой стук, когда их ставили столбиками на столе. Здесь помещалась касса, куда сдавали деньги за проданные картины, книги и четки, производимые конгрегацией и распространяемые в большом количестве, при содействии церкви, по всей стране. Книги были в большинстве своем самого глупого, наглого и распущенного (*8) содержания, или же были лживы, отвратительны и поносили на площадном жаргоне все, что было прекрасного, великого и знаменитого в славной истории нашей бессмертной республики. Что касается гравюр, изображавших новейшие чудеса, они были снабжены примечаниями столь шутовски-нахальными, что превосходили собою даже балаганные афиши ярмарочных паяцев. Прислушиваясь с видимым удовольствием к металлическому звону, один из преподобных отцов заметил, улыбаясь: - А сегодня ведь самое маленькое поступление! Отец эконом говорил недавно, что за последний квартал получено 83 тысячи франков. - По крайней мере, - резко сказал молодой патер, - нечестивцы лишены возможности извести эти деньги на недостойные цели. - Ну да, нечестивцы могут возмущаться сколько им угодно: за нас все верующие, - отвечал другой иезуит. - Стоит только посмотреть, как хорошо, несмотря на тревожное холерное время, расходятся билеты нашей благочестивой лотереи... И каждый день прибавляются пожертвования на нее. Вчера жатва была обильна: во-первых, маленькая копия Венеры Каллипиги из белого мрамора (более скромный дар больше бы подошел, но цель оправдывает средства); во-вторых, кусок веревки, которой был связан на эшафоте подлый Робеспьер: на ней даже видны следы его проклятой крови; в-третьих, клык св.Фрюктюе в золотой раке; в-четвертых, ящичек для румян времен Регентства из великолепного Коромандельского лака, украшенный мелким жемчугом. - А сегодня утром, - продолжал другой аббат, - принесли действительно достойный изумления выигрыш для лотереи. Представьте себе, дорогие отцы, великолепный кинжал с эмалевой ручкой. Его широкий клинок является полым внутри. Посредством поистине чудовищного механизма клинок, как только он вошел в тело, сам по себе, от силы удара, выпускает из себя несколько очень острых горизонтальных лезвий, которые, впиваясь в тело, не позволяют вытащить назад _основное лезвие_, если так можно выразиться. Вряд ли можно придумать более смертоносное оружие. Ножны его из великолепного бархата, украшенного резьбой по позолоченному серебру. - Ого! - сказал первый прелат, - завидный дар. - Еще бы... Потому-то его, статую Венеры и ящик для румян поместили в число крупных выигрышей, где номер будет вытаскивать св.Дева. - Что вы хотите сказать? Как это св.Дева будет вытаскивать номер? - спросил другой с удивлением. - Разве вы не знаете? - Нет! - Это прелестная выдумка нашей святой настоятельницы, матери Перпетю. Крупные выигрыши будут выниматься маленькой статуэткой св.Девы, которая будет вертеться с помощью пружинки, заводящейся часовым ключом под ее платьем. Тот номер, на котором св.Дева остановится (*9), и будет выигрышным! - Но это прелестно... Какая милая идея! Я и не слыхал о ней... А вы не знаете, сколько будет стоить дароносица, которую намерены приобрести на деньги с этой лотереи? - Отец попечитель говорил, что дароносица, считая и драгоценные камни, обойдется не менее 35 тысяч франков... не считая того, что будет вручено от продажи старой дароносицы, которую мы продадим, как золотой лом, за 9 тысяч франков. - А так как лотерея даст 40 тысяч франков, значит, нам хватит. По крайней мере наша часовня не будет посрамлена теперь дерзкой роскошью часовни господ лазаристов. - Нет... теперь придется завидовать им... так как их красивая дароносица из массивного золота, которой они так гордятся, не стоит и половины того, что принесет нам наша лотерея. Наша дароносица не только больше по величине, но и покрыта драгоценными камнями: Эта интересная беседа была, к несчастью, прервана. Она была так трогательна! Эти служители религии, требовавшей бедности, скромности, смирения и милосердия, прибегали к азартным играм, запрещенным законом, и протягивали руку к публике за подаянием, чтобы при его помощи облечь свои алтари возмутительной роскошью, в то время как тысячи их братьев умирают от голода и нищеты у самой двери ослепительных часовен. Это позорное соперничество в богатстве церковной утвари порождено лишь низменным и грубым чувством зависти: не в том цель соперничества, чтобы помочь беднякам, а в том только, чтобы выставить свои богатства, в алтарном приделе. Открылась дверца сада, и один из преподобных отцов заметил, увидя входящего кардинала Малипьери: - Его преосвященство идет навестить отца Родена. - Пусть этот визит, - отрывисто заметил молодой патер, - будет полезнее для отца Родена, чем последний! Действительно, кардинал Малипьери направлялся к комнате, занимаемой Роденом. 13. БОЛЬНОЙ Кардинал Малипьери, которого мы видели на своеобразном совещании у княгини де Сен-Дизье и который направлялся теперь к покоям отца Родена, был одет в светское платье и закутан в широкий плащ цвета пюс, пропитанный запахом камфары, так как итальянский прелат принимал всевозможные меры предосторожности против холеры. Подойдя к одной из площадок первого этажа, кардинал постучал в серую дверь. Никто не ответил ему. Он открыл дверь и, как человек, прекрасно знакомый с домом, проник сначала в небольшую переднюю, а затем в комнату, где стояла складная кровать. На столе черного дерева находилось множество склянок с лекарствами. Физиономия прелата выражала угрюмую тревогу. Его лицо было как всегда желтым и желчным, а коричневые круги под черными и косыми глазами казались еще более темными, чем обычно. Остановясь на минуту, он обвел глазами вокруг себя почти со страхом, и несколько раз понюхал флакон с каким-то антихолерным средством. Затем, убедившись, что он один, прелат приблизился к зеркалу на камине и очень внимательно осмотрел свой язык. После нескольких минут самого тщательного обзора, которым он, казалось, остался более или менее удовлетворен, прелат достал из золоченой коробочки предохранительную лепешку и, пока она таяла во рту, закрыл глаза с сокрушенным видом. Приняв эти санитарные предосторожности и снова приблизив нос к флакону, прелат приготовился пройти в соседнюю комнату. Но через тонкую перегородку, разделявшую комнаты, он вдруг услышал сильный шум и остановился, чтобы послушать, так как все, что говорилось в соседней комнате, было прекрасно слышно. - Перевязка закончена. Я хочу встать! - восклицал слабый еще, но отрывистый и надменный голос. - И не думайте об этом, преподобный отец, - отвечал голос более громкий. - Это невозможно. - А вот вы увидите, возможно ли это, - отвечал первый голос. - Но, преподобный отец, вы себя убьете! Вы не в силах подняться... это смертельно опасно для вас, я ни за что не допущу этого. За этими словами вновь послышался шум слабой борьбы, смешанный со стонами, более гневными, чем жалобными, и другой голос продолжал: - Нет, нет... и для большей верности я не оставлю вашу одежду у вас под руками. Однако уже наступает час приема лекарства: я пойду его приготовлю. Почти тотчас же дверь отворилась, и прелат увидал молодого человека лет двадцати пяти, уносившего под мышкой зеленый старый сюртук и не менее изношенные черные панталоны, которые он бросил на стул. Это был господин Анж Модест Русселе, лучший ученик доктора Балейнье. Лицо молодого врача было смиренное, елейное и скрытное. Его волосы, спереди подстриженные, падали сзади длинными прядями на шею. Он сделал легкое удивленное движение при виде кардинала и дважды низко поклонился ему, не поднимая, глаз. - Прежде всего, - сказал Прелат с резким итальянским акцентом, держа флакон у носа, - симптомы холеры проявились? - Нет, монсеньор: лихорадка, которая последовала за приступом холеры, идет обычным ходом. - Слава Богу!.. Но преподобный отец, кажется, не хочет быть благоразумным! Что за шум слышал я? - Его преподобие хотел непременно встать и одеться, монсеньор, но слабость так велика, что он и шага сделать не в состоянии. Нетерпение пожирает его... Мы боимся, что непрерывное волнение вызовет смертельный рецидив болезни... - Доктор Балейнье был сегодня утром? - Он только что вышел, монсеньор. - Что он думает о больном? - Он находит состояние весьма опасным. Ночь была очень тяжелой, доктор сегодня утром очень встревожился. Преподобный отец Роден переживает такой момент, когда кризис может решить в несколько часов участь больного... Г-н Балейнье пошел приготовить все нужное для операции, очень тяжелой, но необходимой для больного. - А предупредили отца д'Эгриньи? - Отец д'Эгриньи сам очень болен, как известно вашему высокопреосвященству, и вот уже три дня не встает с постели. - Я о нем справлялся, - сказал прелат, - мы его сейчас увидим. Но возвращаюсь к отцу Родену. Известили ли его духовника, что он в таком безнадежном состоянии... и что ему предстоит перенести столь серьезную операцию? - Господин Балейнье заикнулся было об этом, как и о причастии, но отец Роден с гневом закричал, что ему не дают покоя, что его без конца мучат, что он сам не менее других заботится о своей душе и что... - Per Bacco! Дело не в нем, - воскликнул кардинал, прерывая языческим восклицанием господина Русселе и возвышая свой и без того резкий и крикливый голос. - Не в нем дело! Необходимо в интересах ордена, чтобы преподобный отец причастился с исключительной торжественностью и чтобы смерть его была не только кончиной христианина, но кончиной исключительно назидательной. Надо, чтобы все жильцы дома, а также и посторонние, присутствовали при зрелище и чтобы эта поучительная картина произвела хорошее впечатление. - Это самое желали внушить его преподобию отец Грезон и отец Брюне, но ваше высокопреосвященство знает, с каким нетерпением отец Роден выслушал советы. Господин Балейнье из боязни вызвать опасный, даже смертельный, может быть, припадок не смел больше настаивать. - Ну, а я посмею! В эти нечестивые революционные времена торжественная кончина христианина произведет спасительное впечатление на публику. Было бы также очень кстати в случае смерти преподобного отца приготовиться к бальзамированию тела и оставить его на несколько дней на катафалке при горящих свечах, по римскому обычаю. Мой секретарь даст рисунок величественного и роскошного катафалка. По своему положению в ордене отец Роден будет иметь право на самое пышное-погребение. Необходимо приготовить до шестисот восковых свечей и до дюжины спиртовых ламп, подвешиваемых над телом и освещающих его сверху. Это произведет чудесное впечатление. Кроме того, в толпе можно будет (распространить листки с описанием набожной и аскетической жизни преподобного отца и... Резкий стук, как бы от металлической вещи, брошенной с гневом на пол, послышался из комнаты больного и прервал прелата. - Только бы отец Роден не услышал наш разговор о бальзамировании, монсеньор, - шепотом заметил молодой врач. - Его кровать стоит у перегородки, и там все слышно, что здесь говорится. - Если отец Роден меня слышал, - тихо возразил кардинал, отходя на другой конец комнаты, - то это мне поможет начать с ним разговор. Но на всякий случай я продолжаю думать, что бальзамирование и выставление тела будут необходимы для действенного влияния на умы: народ сильно напуган холерою, и такие похороны произведут внушительное впечатление. - Я позволю себе заметить вашему высокопреосвященству, что законы запрещают здесь подобное выставление тела и что... - Законы... вечно законы! - сказал кардинал с гневом. - Разве в Риме нет тоже своих законов? А разве священники не подданные Рима? Разве не время... Но не желая продолжать этот разговор с молодым врачом, прелат добавил: - Этим займутся позднее... Но скажите, после моего последнего посещения больной бредил? - Да, монсеньор. Сегодня ночью... по крайней мере часа полтора. - А записывали вы, по моему приказанию, дословно этот бред? - Да, монсеньор... вот записка... Говоря это, господин Русселе достал из ящика бумагу и подал ее прелату. Напомним читателю, что эта часть разговора не могла быть услышана отцом Роденом, так как собеседники отошли в другой угол комнаты, между тем как разговор о бальзамировании мог дойти до него. Кардинал, получив записку от врача, взял ее с видом живейшего любопытства. Пробежав глазами написанное, он смял бумагу и сказал, не скрывая своей досады: - Опять все бессвязно... нет ни одного слова, из которого можно было бы вывести какое-нибудь здравое указание; право, подумаешь, что этот человек владеет собой даже во время бреда! - Затем, обращаясь к господину Русселе, он спросил: - А вы записали все, что он говорил в бреду? - Ваше высокопреосвященство может быть уверен, что я не пропустил ни одного слова, каким бы безумным оно ни казалось. - Проводите меня к отцу Родену, - сказал кардинал после минутного молчания. - Но, монсеньор, - в смущении отвечал молодой врач, - припадок кончился не более как час тому назад... и он так слаб... - Тем лучше... - неосторожно вырвалось у прелата; затем, одумавшись, он прибавил: - Тем лучше он оценит утешения, какие я ему принесу. Если он заснул, подите разбудите его и предупредите о моем приходе. - Мне остается только повиноваться вам, ваше высокопреосвященство, - ответил г-н Русселе, кланяясь. Затем он вошел в соседнюю комнату. Оставшись один, кардинал проговорил задумчиво: - А я все возвращаюсь к тому же... к предположению отца Родена во время первого приступа холеры, что он отравлен по распоряжению святого престола. Значит, он задумал нечто ужасное против Рима, если ему могло прийти в голову столь отвратительное подозрение! Неужели наши догадки основательны? Неужели он воздействует какими-то могущественными подпольными путями на значительную часть святой коллегии, как у нас опасаются? Но с какой целью? Вот в это и невозможно проникнуть - до того ревниво оберегается эта тайна его сообщниками... Я надеялся, что он выскажется хоть в бреду... потому что почти всегда бред такого деятельного, беспокойного, умного человека отражает его задние мысли... но до сих пор, за целые пять приступов, которые подробно застенографированы, я не узнал ничего... ничего, кроме пустых и бессвязных слов... Возвращение господина Русселе положило конец раздумьям прелата. - Я в отчаянии, монсиньор, так как должен вам сообщить, что отец Роден упорно отказывается кого-либо принять. Он говорит, что нуждается в абсолютном покое: он слаб, но вид у него мрачный и разгневанный. Мне кажется, что он слышал разговор о бальзамировании и... Кардинал прервал господина Русселе вопросом: - У преподобного отца бред был ночью? - Да... от трех до половины шестого утра. И затем, видя, что прелат все-таки направляется к комнате Родена, врач прибавил: - Но больной явно не хочет никого видеть... он желает, чтобы его не беспокоили... и ввиду опасной операции, которая... Не обращая внимания на это замечание, кардинал вошел в комнату Родена. Эта комната, в два окна, довольно большая, была просто, но удобно меблирована. В камине тлели дрова, на угольях стояли кофейник, фаянсовый горшок и кастрюля, в которой бурлила густая смесь муки и горчицы, а на каминной доске валялись тряпки и бинты из полотна. Воздух, как обычно в комнате больного, был пропитан лекарствами, но они смешивались с каким-то острым, тошнотворным, отвратительным запахом, заставившим кардинала остановиться в дверях. Как и предполагали Преподобные отцы в своей беседе во время прогулки, Роден жил только потому, что сказал себе: "Надо, чтобы я жил, и я буду жить", - потому что трусливые и слабые люди часто погибают от одного страха перед болезнью, тогда как люди с сильным характером и нравственной энергией могут упорно бороться с болезнью и побеждать ее часто в совершенно безнадежных случаях. Так было и с иезуитом. Непоколебимая твердость характера и сила воли, внушавшая порою почти страх (так как воля приобретает иногда таинственное пугающее мо