дже никто, конечно, не считался с этой немощью, и мне приходилось измысливать приемы, чтобы в разумное время приводить свое тело в вертикальное положение. Я задабривал смотрителя шестипенсовиками, чтоб он будил меня, что он честно исполнял, но я тут же заваливался спать снова. Я пробовал заваривать смертельно крепкий чай - по нескольку ложек заварки на чашку, - чтоб непрестанно бодрствовать, но ничего не помогало. Я обзавелся будильником, издававшим такой чудовищный шум, что мои соседи срывались с постелей и честили меня из конца в конец колледжа, но я спал и под него. Порой с помощью всех ухищрений я умудрялся подняться в шесть утра, но как я ни превозносил свою добродетель и свежесть утренней поры, больше недели никогда не мог продержаться. Так как я оказался слаб для тягот сурового режима, я пробовал сместить свои рабочие часы, но из этого ничего не вышло из-за бесконечных отвлекающих обстоятельств: вечерами часто затевалось что-нибудь неодолимо притягательное, а я, как вы помните, был малый общительный. Пришлось трудиться днем, в положенное время, но если я не укладывался в отведенные для работы часы, все было кончено - я ее не делал. В каком-то смысле вскоре все и оказалось кончено. Я старался, честно старался работать регулярно, но это слишком противоречило моей натуре, поэтому трудился я рывками: один день десять часов кряду, другой - ни к чему не притрагивался. Нетрудно догадаться, что случалось чаще. Главным камнем преткновения была для меня алгебра. Я уже говорил, что не понимал ее основ, но дело обстояло хуже - я вовсе ничего не понимал. Я единоборствовал с ней, как Геркулес, но в моей голове есть дверца, захлопнутая навсегда для алгебры и для тригонометрии. Возводя в степень выражение а+b, я не испытываю душевного подъема и потому предпочитаю уткнуться в томик Перси Биши Шелли и напрочь забыть о предыдущем деле. Наверное, вам хочется спросить, отчего я не переменил предмета своих занятий и не взялся за что-нибудь другое? Это загадка и для меня самого, но, наверное, из-за того, из-за чего у меня все не складывалось в Кембридже: никто меня не направлял и не опекал, и всех менее мой наставник. Предполагалось, что я должен успевать в том, за что взялся, а если не успеваю, значит, сам виноват. К тому же перемены требуют энергии, которой мне как раз и не хватало, потому я брел дальше, зная, что с треском провалюсь на первой же сессии, и страшась того, каким ударом это будет для матушки. Я пробовал подготовить ее, предупреждал, что не смогу сдать экзамены по тысяче оправдывающих меня причин, но знал, что отсутствие успехов у своего блестящего отпрыска она воспримет как смертельную обиду. Моей душой отчасти владело самообольщение, я говорил себе, что все еще, возможно, само собой устроится и неизвестно, что принесет мне день экзамена. На долю тех, кто знает, что не вытянет, остаются только такие утешения. Конечно же, я провалился, меня определили в последний разряд по успеваемости и, несмотря на все мои предупреждения, матушка пришла в ужас, а я был пристыжен и злился. Душа моя, как у ребенка, звенела криком: "Я не виноват!", я еле его сдерживал, стараясь не оправдываться и не взваливать вину на какого-нибудь козла отпущения. Я напирал на то, что заболел перед экзаменом, расписывал свою болезнь во всех подробностях, во всех ее мучительных симптомах, твердил, как тяжело восемь часов сряду просиживать за книгами, все время напрягая ум. Стояли ли вы когда-либо, читатель, подле аудитории, в которой идет экзамен, наблюдая за входящими? Знаете, каким из них был я? Тем самым дикого вида малым, что на полчаса опаздывает, влетает в расстегнутой тужурке, без очков - куда-то задевал, со сломанными карандашами и со всеми возможными признаками переутомления. Какие угрызения совести я чувствовал, бессмысленно уставившись на чистый лист бумаги, когда вокруг мои знакомцы, лишь накануне клявшиеся, что ничего не знают, собранные и спокойные, усердно наклонясь, изводили целые ее ворохи. Как это было унизительно! Я твердо решил больше ничему подобному не подвергаться.
Жизнь порой дает нам полезные уроки, и чем раньше мы их получаем, тем лучше, но вряд ли нам приносят пользу бесславные провалы, которые уродуют душу и порождают ужасную неуверенность в себе, порой столь сильную, что пострадавший, если это постигает его в юности, не приходит в себя до конца своих дней. К счастью, со мной этого не случилось, но могло и случиться. Я уже признавался, что мечтал блистать среди себе подобных и очень страдал, плетясь в хвосте у сверстников, но у меня были иные утешения, которые мне помогали выстоять временную непогоду. Я собрался с духом, огляделся по сторонам и обнаружил, что в Кембридже мне многое по вкусу и что эти радости искупают отсутствие академических наград. Конечно, я мог зубрить, не выходя из комнаты, чтобы вдолбить-таки алгебру в свою тупую голову, но тогда бы я не испытал себя ни в чем другом и не узнал бы разных других удовольствий. Теперь, глядя назад, я скажу больше: если бы я не подымая головы корпел над книгами, я не вошел бы в редакцию "Сноба" и, следовательно, упустил бы свой первый журналистский опыт - какая потеря для человечества! Как, вы не слышали о "Снобе", прославленном литературном и научном журнале, все номера которого мгновенно расходились? Значит, вы много потеряли. По счастью, у меня случайно сохранились все его семь выпусков, семь цветных бумажных разворотов - обычных сдвоенных листков, искрящихся задором и весельем.
Я, сами понимаете, шучу. Студенческий юмор с годами - не меняется, осмелюсь утверждать, что и сегодня в любом университетском городе желающие могут купить на улицах точно такое же издание. Я помню, что валился с ног от хохота, потешаясь над собственными остротами. О, как же мы смеялись - до слез, до истерики, как обнимались, когда готовили материал для номера. Трудно сказать, что было приятнее: пробы пера или дружеские тумаки. Мы продавали наше детище по два с половиной пенса за штуку и очень гордились выручкой. Там было много глубокомысленных изречений в таком духе: "И спаржа, и поэзия в неволе погибают", и коротеньких стишков, пародировавших господствовавший тогда литературный стиль, вроде "Оды к бредню": Под серебристою волной, Под равнодушною луной, О бредень, на свою беду Насквозь промокнешь ты в пруду. Хоть это не мое творение, оно и сейчас меня смешит, тогда как вы, читатель, небось, уже на полпути к окну, чтоб выбросить в него этот дурацкий журнальный листок. Я не участвовал ни в печатавшейся по частям "Молли из Воппинга", очень меня смешившей, ни в "Опыте о Большом Пальце, а также о свойствах и природе всякого Большого Пальца", которые имитировали стиль одного известного писателя. Мои собственные честолюбивые притязания выразились в стихотворении под названием "Тимбукту", в котором при желании можно усмотреть пародию на папашу Вордсворта, снабженную поучительными замечаниями. Поскольку то было мое первое увидевшее свет творение, позволяю себе привести его здесь: ТИМБУКТУ  Люд чернокожий в Африке курчавой Живет, овеянный чудесной славой, И где-то там, в таинственном цвету, Лежит град величавый Тимбукту. Там прячет лев свой рык в ночные недра, Порой сжирая бедолагу негра, Объедки оставляя по лесам На подлый пир стервятникам и псам, Насытившись, чудовище лесное Лежит меж пальм в прохладе и покое. И еще несколько строф в том же роде; соль же была в ужасно ученом комментарии, с которым, боюсь, мне не убедить вас ознакомиться. Могу лишь вас заверить, что мои однокашники нашли его восхитительным. Через несколько дней по выходе номера я был в пивной, и там какие-то студенты расхваливали - божественный нектар похвал! - и цитировали мой стишок, справляясь друг у друга, кто его автор. Их похвалы я впитывал быстрее, чем вино, и весь лучился счастьем. То было отраднейшее сочетание - делать то, что тебе по вкусу, и получать за это комплименты. Мне бы очень хотелось сказать, что этот случай пробудил во мне желание писать, но это было бы неправдой, в ту пору я и не думал о писательстве. Мне в голову не приходило, что этим можно зарабатывать на жизнь, мне и вообще не приходило в голову, что на жизнь нужно зарабатывать. Я тратил, не задумываясь, и полагал, что деньги у меня есть и всегда будут; идея возмещать потраченное или же зарабатывать, чтоб тратить, показалось бы мне неприличной. Зная дальнейшее, должен признать, что такая бездумность в обращении с деньгами была не лучшей подготовкой к будущему, но не могу сказать, что сожалею о своем мотовстве, разве только в одном, о чем сейчас поведаю. Что бы ни говорила матушка, я не согласен с тем, что у меня были излишне дорогие вкусы. Я хорошо одевался, держал приличный погреб - даже гордился своим знанием вин, с размахом обставил свои апартаменты, но думаю, что все это простительно. Возможно, не было нужды вешать гардины на медный стержень по последней моде или расписывать каминную полку под мрамор, но то были невинные и не слишком дорогие удовольствия. Немало денег я издержал на книги, но полагаю, что хорошая библиотека - выгодное помещение капитала. Если когда-нибудь придется продавать мою библиотеку - сохрани бог, конечно, хочется верить, что она останется в семье, - но если так случится, многие книги моей кембриджской поры принесут целое состояние. Неразрезанный Юм или Смоллетт в 13-ти томах стоили три с половиной фунта, что считалось дорого, истратить пять гиней на "Греческую историю" Митфорда казалось расточительством, но эти книги многократно возместили свою стоимость и принесли мне долгие часы познания и радости, и я не назову их "выброшенными деньгами", как говаривал мой дядя Фрэнк, которого матушка назначила моим казначеем. К нему мне надлежало обращаться с денежными просьбами, что меня сердило - я так мечтал иметь своего банкира в Кембридже, - но, правду сказать, дядя платил за все исправно. Как хорошо сейчас признаться, что своим пером я заработал достаточно, чтобы оставить девочкам по 10000 фунтов каждой и обеспечить приличное содержание жене. Иначе я бы сошел в могилу терзаемый виной, что в Кембридже промотал отцовское наследство. И промотал не на жилье, платье, книги и вино, а на игру, азартную игру на деньги, гонясь за неверным счастьем. Теперь, когда мой организм давно очистился от скверны, я толком не припомню, какая сила влекла меня в ту сторону с таким упорством, страстью и равнодушием к пускаемым по ветру суммам. Матушка, всегда догадывавшаяся, что пустяками, на которые я ссылался, не объяснить мои чудовищные траты, приписывала такие срывы несчастному выбору друзей, якобы совращавших меня с пути истинного. Ей легче было думать, что ее прекрасный, честный и достойный сын - невинная овечка, влекомая на бойню; счастливое заблуждение, но я его не разделяю. Я уже говорил, какой я был неустойчивый малый, как разбрасывался, как был готов принять любое предложение, поддержать любую компанию, отправиться куда угодно по первому же зову. Напрасно матушка винила других в моем беспутстве - я был из тех, кто неизбежно вступает на путь увеселений. Ненасытное любопытство ко всему и всем на свете опасно тем, что без разбору знается с хорошим и дурным, иначе оно бы не называлось "ненасытным". Никто не любопытствует, заранее зная, что та или иная вещь скучна, занятна, дурна или невинна, именно это каждый хочет узнать сам. Того, кто любопытен, не удержишь, сообщив ему, что предмет его любопытства невыразимо сер, малополезен и вряд ли в его вкусе, он это должен открыть сам, чтобы изжить свой интерес. Я прекрасно знал, что карты - гнусность, что до добра они меня не доведут и лучше держаться от них подальше, но меня манила сама их предосудительность, а значит, и опасность. Я был уверен, что только попробую, а потом брошу, сказав себе, что сорвал еще одну завесу, но тут я ошибался. Не стану мучить вас трактатом об искусе азартных игр, да и по недостатку знаний не могу его составить, хотя изобразил себя я так, будто в молодости был прожженным игроком. Несколько лет я играл довольно неумеренно, но вследствие отчаянной борьбы с собой покончил с картами и больше не потворствовал своей слабости - и значит, я счастливо отделался. Как страшно было бы в те дни, когда у меня оставался за душой последний соверен, если бы, не удержавшись, я просадил его в рулетку или поставил на карту. Когда я вижу в казино это ужасное отчаяние в глазах у проигравшихся бедняг, мне делается худо; довольно только посмотреть на них, чтобы понять, что это не игра, а дело жизни или смерти, и не для них одних, но и для их близких. Как, возвратившись после проигрыша, взглянуть в лицо жене и плачущим детям? Где взять денег, чтобы купить еды и уплатить за жилище? Сам я не пережил ничего подобного, но если бы и пережил, надеюсь, сумел бы вовремя остановиться. Худшее, что мне довелось испытать, было чувство вины, когда я признавался матушке или дяде Фрэнку в сделанном долге, это стоило мне нескольких неприятных часов, но было не слишком мучительно. Матушкины упреки даже сердили меня - неужто она хочет, чтоб я рос мямлей? Что ж мне, не развлекаться? Или она не доверяет моей осмотрительности? Она ей, действительно, не доверяла, равно как и моей мнимой неподверженности чужим влияниям, и правильно делала. Меня ничего не стоило обвести вокруг пальца, для шулеров я был находкой - такой невинный, благородный и убежденный в том, что все остальные таковы же. Разделываясь со мной, они, наверное, хохотали от души - уж очень легка была добыча. По-моему, эти типы с банковскими чеками и векселями наготове всегда в погоне за подходящей жертвой; настойчиво, как привидения, они рыщут по свету в поисках простаков вроде меня. Не раз с дней моей собственной молодости я наблюдал, как юноша с робким и любопытным взором, отлично мне известным, блуждает вокруг игорного стола, как некогда блуждал и я, а тем временем к нему бесшумно подбираются эти длиннолицые и остроносые мерзавцы. Как мне хотелось броситься вперед и крикнуть: "Мой юный друг, не поддавайтесь ни на какие уговоры, к которым они не преминут прибегнуть, приглашая вас в заднюю комнату для небольшой, спокойной партии; они хотят вас ободрать как липку, освежевать ножом таким же острым и разящим, каким пастух снимает с овцы шкуру". Но я не делаю и шага. Недвижно стою на месте и смотрю, как юноша с готовностью бросается за своими убийцами, и не произношу ни слова: предупреждениями делу не поможешь, это бесполезно, битву с соблазном выигрывают в одиночку. Я понял, что азарт и праздность - две слабости, которые искореняются лишь болезненными средствами. Когда меня тянуло к красному и черному, удержать меня от игорных домов нельзя было ничем. Как же мне удалось рассеять эти страшные чары? Я рад бы передать другим рецепт, в действенности которого убедился на собственном опыте, но знаю только, что на это ушло много времени, и даже когда я повзрослел и стал стыдиться этого наваждения, я все еще порой заглядывал в игорные дома. Сколько раз я уверял встревоженную матушку, что дьявол повержен в прах, но это было не так. Чем хуже шла работа, тем сильней манила к себе игра. Чем больше я проигрывал, тем тверже верил, что в следующий раз выиграю непременно, но это крик души любого игрока. И лишь когда я окунулся в интересную работу, волновавшую мои ум и чувство, и оказался среди тех, кто развивал мои духовные потребности, я оторвался от этой мерзостной забавы, но то, было уже после Кембриджа. Оглядываясь назад, я сокрушенно думаю о том, как много денег пущено по ветру, но сколько именно, не признаюсь - боюсь, вам не захочется читать дальше. И все же то был необходимый опыт. Зная себя и мир, не сомневаюсь, что я бы неизбежно пробовал играть, так уж лучше было этому случиться в Кембридже, в раннюю пору жизни. Мне стыдно рисовать такую мрачную картину, не оживляя ее мазками посветлее, вы можете решить, что вся моя юность прошла в борениях с собой и в лицезрении собственных несовершенств. Я просто не вставил это в рамку счастливых, радостных часов, когда все шло как должно. Я вам живописал дурное общество, в котором вращался, дурные страсти, которым предавался, но не представил ни добрых друзей, ни достойных дел. Я заметил, что человек, решившийся быть честным, почти всегда понимает под честностью перечисление своих недостатков, словно достоинств у него нет. Нет, скромность и честность должны идти рядом, и правды ради следует упомянуть и более счастливые минуты. Вы угадали, я их проводил в кругу друзей. Порой я наслаждался одиночеством: прогуливался вдоль реки, зажав под мышкой блокнот для рисования, порой подолгу читал на подоконнике, - но взлеты духа я переживал в другое время. Я их познал в кругу друзей, которых одобрила бы и матушка, беседуя о стоящих предметах. Я говорю здесь не о шумных, дымных сборищах, где все кричат, поют и притворяются веселыми, - правду сказать, такие вечеринки всегда казались мне бессмыслицей, и часто, наскучив их вульгарностью, я уходил задолго до конца, - но о гораздо более спокойных встречах с Эдвардом Фицджералдом, Уильямом Брукфилдом и Джоном Алленом. Мне было хорошо с ними, я рад был разделить мысли и убеждения тех, кто был умнее и талантливей меня. Я совестился того, что они, считая меня ровней, тратят на меня свое драгоценное время, и, расставаясь с ними, исполнялся решимости изжить те слабости, о которых упоминал выше. Порой, прежде чем разойтись, мы вместе молились - я ничуть не сомневаюсь, что молитвой искупается на свете гораздо больше, чем мы думаем. Вдыхая воздух ночного Кембриджа, я медленно возвращался к себе, обняв за плечи дорогого Фица, и чувствовал себя очищенным, серьезным и твердо верил, что с завтрашнего дня начну жить по-новому и больше не собьюсь с пути. Мир нисходил в мою душу, и жалко было засыпать, чтоб не утратить это таинственное чувство счастья.
После Кембриджа у меня завязалось много новых дружб, но не таких близких и, по крайней мере, не с мужчинами. Я искренне считаю, что люблю Фица по-прежнему, хотя знаю, что, по его мнению, я от него отказался, ибо пишу я ему редко, почти не навещаю и больше ничем не подтверждаю того, что дружба наша жива. А нужно ли? Неужто истинная дружба - такое нежное растение, что всходит только за стеклом теплицы, где не бывает перепадов температуры? Надеюсь, это не так. В душе я люблю Фица, как и встарь, лишь из-за внешних обстоятельств все выглядит иначе. Как же меня бесит, что длительности, частоте и времени визитов придается такое огромное значение, и если за полгода вы - о ужас! - ни разу не повидали Брауна, то можно ли по этому судить о том, как вы к нему относитесь? Никто не считается с тем, что за эти полгода вы побывали на пороге смерти, что в вашем доме хозяйничали судебные исполнители, что вы дважды объехали вокруг света и окончательно измучены бесчисленными требованиями, которые к вам предъявляет жизнь. Все равно вам следовало съездить к Брауну, пусть до него три дня пути и в доме не найдется места для ночлега. По-моему, все это нелепо. Кто смеет переводить мою привязанность к Брауну в часы, минуты и секунды, которые я у него пробыл? Однако что об этом думает сам Браун? Осознает ли он так же ясно, как и вы, какое место занимает в вашем сердце? Уверен ли он, как и раньше, когда получал свидетельства вашего расположения, в неизменности ваших чувств и в том, что отсутствие прежних знаков внимания ровно ничего не значит? Боюсь, что нет. И с грустью признаю, что Браун или Фиц, должно быть, недоумевают. Однажды Фиц упрекнул меня в письме, что теперь, когда у меня завелись новые друзья, я его не помню, - то был крик души, призыв сохранять верность. Хоть я ему и возражал, я знал, что он отчасти прав. Я клялся и клянусь, что люблю его, как прежде, но ведь теперь я люблю не только его, другие разделили с ним мое сердце. Покидая Кембридж, я несколько стыдился неумеренности своей привязанности к нему. Там все это само собой разумелось, дружба цвела и процветала в идеальных условиях, и было естественно называть его "мой милый Теддибус" и горевать, если мы расставались больше чем на несколько часов. Дружба была тогда всепоглощающим занятием и требовала полной самоотдачи, но мыслимо ли сохранить такую ее исключительность в обычной жизни? Разве только в браке. Если Фицджералду это грустно, что тут поделаешь? Но пусть не огорчается, мы снова встретимся в аду и будем добрыми друзьями всю предстоящую нам вечность. В моей жизни есть такие периоды, что стоит только захотеть и в памяти встает все, даже атмосфера моих бывших комнат, но с Кембриджем дело иное. Я помню, где я жил и что делал, однако все как-то странно мертво для меня. Отдельные золотые денечки и минуты я и сейчас могу восстановить, но как ни стараюсь, не в силах охватить все в целом - мне не удается закрыть глаза и возвратиться в прошлое. Мои воспоминания вымучены и быстро утомляют меня. Возможно, беспокойство, снедавшее меня тогда, живет и много лет спустя, поэтому мне не терпится покончить с рассказом об этом времени, как не терпелось некогда покончить с ним и в жизни. Я рвался из Кембриджа, не зная куда и зачем, рвался от матушкиных надежд. Я знал лишь, что с меня довольно единоборства с алгеброй и что никакими радостями студенчества не искупить чувства собственной несостоятельности. Пусть я разобью матушкино сердце, решил я, но кончу с этой канителью и не дам себя уверить, будто в следующем году буду успевать лучше. Еще одного года в Кембридже не будет. ^T3^U ^TГерой радуется жизни в Веймаре и прячется от будущего^U Если к тому времени, когда вам попадется эта книга, жизнь в обществе останется такой же, как сегодня, короткая заграничная поездка и тогда будет считаться непременной частью образования молодого человека. Большое Путешествие, столь принятое полстолетия назад, в наши дни проходит по сокращенной программе, но, как и прежде, считается необходимым для достигшего совершеннолетия юноши. Поездка - часть английского стандарта: сначала ребенка посылают в приготовительную школу, где он проливает слезы, затем - в среднюю, чтоб голодом склонить к повиновению, потом - в университет, чтоб ошарашить смесью невыразимых удовольствий и неслыханных трудов, и, наконец, прежде чем впихнуть в один из жизненных стереотипов, его шлют за границу, якобы для того, чтоб он убедился в превосходстве нашей английской культуры над всеми остальными низшими, а на самом деле - чтоб он перебесился и тихо покорился жизни. Меня растили по такому же стандарту, судьба моя была расчислена, и моего согласия не требовалось. Какое еще согласие? Мальчишка, видимо, рехнулся, откуда ему знать, что ему лучше? Что за бредовая идея спрашивать у молокососа, чего бы он хотел? Какая чушь! Мне это не казалось чушью прежде - не кажется и сейчас. Мальчику необходимо предоставить слово, когда планируют его судьбу. Чтобы из планов любящих родителей вышло что-нибудь дельное, необходимо его горячее участие, однако вокруг я вижу сплошное принуждение, ведущее к горю и жизненным провалам. Джонсу всегда хотелось заниматься правом, и не успел Джонс-младший появиться на свет, как ему тут же навязали отцовскую мечту, и сколько бы он ни кричал: "Папа, мне лучше быть солдатом, я люблю битвы и ненавижу книги", - все бесполезно. Еретик! Заставьте его замолчать! Вымойте ему с мылом рот! Отец мечтал быть адвокатом, а дед не разрешил, и значит, адвокатом будешь ты, изволь радоваться и никаких разговоров. Когда Джонс-младший вырастет и воспитает сына, он, в свою очередь, пошлет его в солдаты, и как бы тот ни плакал, как бы ни молил: "Папа, я ненавижу битвы, я люблю книги, я лучше буду..." Нет, не хочу и слышать, о чем мечтает юный Джонс, - что в том проку, если ему не миновать солдатчины. Впрочем, порой бывает по-иному, и это еще хуже. Блоггс - состоятельный виноторговец и очень этим горд. Он создал процветающее дело и хочет передать его наследнику. Он жаждет, чтобы сын был в точности таким, как он, любое несогласие воспринимает как измену и следует простому правилу: "что хорошо для меня, то хорошо и для тебя". Трогательно, правда? Скажите, почему Джонс-младший не может стать солдатом, адвокатом или кем ему угодно и отчего Блоггс-младший, при всем своем уважении к отцовскому предприятию, не может не входить в него? О, если бы мне объяснили, почему!
У меня все складывалось иначе. Матушке хотелось, чтоб я получил блестящую ученую степень в качестве первого шага к... - к чему, она сама не знала, мечты ее так далеко не простирались. Личность она была волевая, но не сторонница насилия, коль скоро я вырос и мог говорить сам за себя, она искренне предпочитала разум силе. Со своей стороны, я был, как часто случается, в нелегком положении юноши, у которого нет ни ярко выраженного дарования, ни ясной склонности к какому-нибудь делу. Не забывайте, в ту пору я был еще человеком со средствами, хотя и скромными, но ощутимыми, и ожидал прибавки в размере трех процентов с капитала, которые с момента совершеннолетия должен был получать на руки. Следовательно, с выбором жизненного поприща я мог не торопиться и не преминул воспользоваться этим счастливым обстоятельством. Зачем спешить, взывал я? Зачем настаивать, чтоб я вернулся в Кембридж, раз я оказался явно неспособен как раз к тому, к чему меня определили? Чем плохо оглядеться, поразмыслить и вернуться туда позже, когда я разберусь в себе и в жизни? Матушка, видно, верила, что так оно и будет. Позволив мне оставить Кембридж и провести зиму за границей, она надеялась, что даст мне случай образумиться: оторванный от "дурного общества", я уразумею преимущества образования, вернусь в университет, удвою рвение и тотчас удостоюсь золотой медали за успехи. Признаюсь со стыдом: внушая ей, что так все и получится, я тщательно скрывал предвкушаемую радость. Озабоченно на меня поглядывая, она говорила отчиму, что я какой-то бледный, усталый, что я слишком быстро вытянулся и мне, конечно, нужно отдохнуть и прийти в себя. Возможно, лицо ее при этом чуть-чуть омрачалось, и она припоминала, что я уже ездил за границу - я был в Париже на пасхальные каникулы - и что мои письма были полны рассказами о посещениях Фраскатти (известного игорного дома на улице Ришелье), разудалых вечеринках и всяких прочих "дурных компаниях". Лучше мне было не писать ей так откровенно о своих веселых уроках танцев и восторгах от походов в "Комеди Франсэз"; если бы я сравнивал Нотр-Дам с Эксетерским собором в пользу последнего и этим ограничился, я бы встревожил ее гораздо меньше. Мне никогда бы не выбраться из Кембриджа, заведи я речь о зиме в Париже - quelle horreur! (какой ужас!). Но предложив в виде возможного варианта маленький, тихий немецкий городок - безразлично, какой именно, - я усыпил ее тревогу. Вряд ли я сознательно ее обманывал - ведь я не уточнял, где буду жить и что буду делать; скорее всего, я напирал на то, что мне надо выучить немецкий, и не старался рассеять ее впечатление, что то будет степенное, здоровое и, в сущности, скучноватое существование. Как бы то ни было, ее согласие было получено, и в июле 1830 года, еще не остыв после провала на экзаменах, я отбыл, по-щенячьи весело отряхивая с ног прах Кембриджа, с твердым намерением больше туда не возвращаться. Сначала я поехал в Роттердам, затем по Рейну спустился в Кобленц и, наконец, в Веймар. Я путешествовал с какими-то случайными знакомыми, но чувствовал, что я один, и упивался этим ощущением. Возможно, раздраженный и усталый, после какой-нибудь изнурительной поездки я и сказал в сердцах, что сыт по горло путешествиями, но если так, беру свои слова обратно; ну, а в том нежном возрасте, в котором я тогда находился, я обожал путешествовать. Я и сейчас люблю новые места, будь то хоть крохотная английская деревушка, люблю в первый раз ходить по улицам, знакомиться с достопримечательностями, присматриваться к жизни. Путешествуя, я пребываю в мире и покое, как будто все мои заботы мне привиделись, и пока поезд не сбавит ход, а судно не пристанет к берегу, я о них не думаю. В 1830 году я не тосковал о безвестности, о которой стал мечтать позже, мои широкие юные плечи не гнулись под тяжестью сомнений, возвращаться ли мне в Кембридж, и тем не менее в пути я ощутил подъем духа и окрылявшую меня свободу от опеки. Один кембриджский приятель по имени Шульт приобщил меня к удовольствию наблюдать за дуэлями и пить немецкие вина: однажды я влил в себя шесть бутылок кряду и, должен признаться, это плохо сказалось на моем пищеварении и утвердило во мнении, что французские вина лучше немецких. Многое радовало меня в этом рейнском плавании: что ни день, пейзаж чуть-чуть менялся, мимо проносились города и деревушки, которые недавно были всего лишь точками на карте. Я увлеченно рисовал, по большей части, старинные мосты и церкви, стараясь передать необычайную красоту Рейна, которая почти уравнивает его с Темзой. Если вы никогда не покидали пределов своей родной страны, мне вас безмерно жаль -поездка дает ни с чем не сравнимое чувство приключения. Чужие страны обостряют ощущение родного края, которое бодрит и просвещает нас. Лишь путешествуя, я осознал, что значит для меня Англия и что она дает мне, насколько я неотделим от ее земли, домов, людей, насколько она часть моей души. Когда я гляжу сейчас из своего окна и вижу самый что ни на есть английский пейзаж - второго такого нет нигде на свете, - я чувствую громадное удовлетворение: он мой, английский, и благодаря поездкам я знаю, что это такое. (Кажется, я разразился патриотической речью, иначе ее никак не назовешь.) Чем больше я думаю о Веймаре, а думать мне о нем приятно, я был там счастлив, - тем удивительней мне кажется, что из всех городов Германии я выбрал именно его. Помнится, мне посоветовал его приятель, но что за требования я выдвинул, подсказавшие ему мысль о Веймаре? Он не был похож ни на одно другое место в Германии и скорее составлял исключение: странная, тихая заводь - как из другого века - с особым ритмом жизни. Здесь все было миниатюрное, какое-то очень четкое и удивительно надежное. Как он ни был мал, в нем было решительно все, даже свой двор, для которого правящий герцог устраивал торжественные приемы и балы. Я жил в почтенном семействе и ежедневно посещал учителя немецкого языка, досточтимого доктора Вайссенборна, у которого быстро делал успехи. Общество в городе было отменное и довольно открытое, я даже появлялся при дворе в перешитых панталонах, черной жилетке, черном сюртуке и треуголке, являя собой смесь лакея с методистским пастором. Мучимый страхом, что в таком виде я очень смешон, я уговорил матушку выслать мне лейб-гвардейскую форму, которую носил с великим шиком и важностью, словно, по меньшей мере, генеральскую. Пожалуй, в душе я надеялся, что так все и подумают: великий английский полководец, генерал Теккерей, недавно вернувшийся после такой-то военной кампании... - вот только кампании никакой нигде не было. Надеюсь, вы не в обиде, что я полюбил Веймар больше Кембриджа, ведь я уже продемонстрировал вам свой патриотизм. Дело было не в том, что в этом городе со мной произошло чудо и я почувствовал себя счастливым, дело было в свободе поступать как хочется, в независимости в самом широком смысле слова. Удивительное дело, я пишу "свобода поступать как хочется", и это вовсе не эвфемизм, чтоб намекнуть на дни, проведенные в постели, и бражничанье по ночам. Ничего похожего - усердие мое было примерным. Я упорно трудился над немецким языком и, когда не боролся с его синтаксисом, читал Шиллера, Гете и других великих немцев. В городе был чудесный театр - какая неожиданность, не правда ли? - и чуть ли не каждый вечер я отправлялся слушать драмы и оперы, звучавшие по-немецки. Моя светская жизнь складывалась из разговоров на общие темы с немцами постарше и из развлечений в кругу сверстников - вторых было гораздо больше, о чем я не жалею. То была жизнь, которой мне хотелось: приятная, легкая, беззаботная, с разумной мерой забав и удовольствий и скромной толикой труда, дававшей мне и моим близким ощущение, что я не трачу время понапрасну. Возможно, вы считаете такую жизнь безнравственной, и бесконечное потворство еще не достигшему совершеннолетия юноше вызывает у вас гнев, в таком случае вам необходимо разобраться в своих взглядах. Я не могу поверить, что вредно быть счастливым, если никто от этого не страдает. Неужто лучше было возвратиться в Кембридж и биться над тем, чего я не любил и не умел? Сидящий в вас пуританин, возможно, скажет "да", но я с ним не соглашусь. В Веймаре я, делал литературные записи, но в тетради того времени нет перлов, которые я там надеялся найти, она меня скорей смутила, и я рад, что ее можно спрятать подальше. Теперь вы понимаете, из-за чего я предпочел сам писать о своей жизни? В занятии этом нет ничего нечестного, хоть невозможно избежать многозначительной болтовни о прошлом, - боюсь, что с высоты своей нынешней позиции я то и дело донимаю ею молодежь. Кроме разных историй, по большей части незаконченных, полных поэтических "ахов", "охов" и вздохов, в этой тетради нет ничего интересного, одни лишь обрывки пьес, обнаруживающие полную неспособность автора к написанию диалогов, и длинные цитаты из восхитивших меня немецких сочинений. Во всяком случае, там нет ничего, что стоило бы процитировать, разве только стихотворение "Звезды", напечатанное в журнале "Хаос", - его я не стыжусь и привожу как доказательство того, что пробовал свои силы и в серьезном жанре. ЗВЕЗДЫ  Только мы смежаем веки - В небе звезды высыпают, И лучей своих глаза Вниз на землю устремляют. Иероглифы судьбы Мы в их россыпи читаем, И надежды, и мольбы К ним в тревоге воссылаем. Тот, кто смотрит с вышины И покой наш охраняет, Видит все - и наши сны Милосердно наблюдает. Наверное, оно не так прекрасно в чтении, как мне тогда казалось, и мне бы следовало подчеркнуть свою неопытность и молодость, но что это за оправдание? Поэтому я лучше помолчу. Не показалось ли вам странным, что я довел рассказ до двадцати одного года, ни разу не упомянув о романтической привязанности? Кроме моей достойной матушки, ни одна особа не украсила собой моей повести, и я согласен с вами, что это неестественно - дожить до двадцати одного года, ни разу не влюбившись. Что же меня останавливало? Да ничего, просто не представлялось случая. До Веймара я почти не приближался к прекрасным юным дамам: хотя мои мысли и устремлялись к ним, я не имел конкретного предмета. Пожалуй, было бы излишне упоминать о молодой особе по имени Лэдд из кембриджской лавки, которая так меня пленила, что я купил у нее пару бронзовых подсвечников, - даже романисту трудно что-либо выжать из такого скудного материала. Долгие годы я боготворил женщин - всегда боготворил и всегда буду - боготворил, не сказав ни единого слова ни с одной из них, подумать только, даже не коснувшись руки. Конечно, вы заметили огромное яркое полотнище, которое реет над моей головой? Я обещал вам в случаях неполной искренности давать предупреждающий сигнал, и этот флаг полощется сейчас по той причине, что я не собираюсь обременять вас неаппетитными подробностями о своих подвигах среди женщин, с которыми мне лучше было бы не знаться. Довольно лишь заметить, что, прежде чем познакомиться с достойными молодыми леди, я ненадолго свел знакомство с недостойными и был весьма встревожен и напуган этими последними. Правду сказать, женщины занимали немалое место в моей жизни. В Веймаре я только и думал, что о прекрасных дамах, даже предупредил матушку, что в любую минуту могу явиться домой с новоиспеченной миссис Теккерей под руку. Конечно, то была шутка, я бы не говорил об этом так легко, если бы всерьез помышлял о чем-либо подобном, но две юные веймарские красавицы и в самом деле держали меня в блаженном плену влюбленности все мои дни в Германии. Одна была Мелани фон Шпигель, вторая - Дженни фон Паппенхейм.
Старики охотно вспоминают ушедшую любовь, особенно ту, что не доставила им боли. Они так нежно, любовно выговаривая то или иное имя, рассказывают о юных девах, которых считанные дни дарили своим вниманием, что сразу становится ясно: за этим нет реальной подоплеки. Таков и я. Я знал в жизни подлинные чувства, которые мне больно облекать в слова, но о Мелани и Дженни я вспоминаю очень весело, от души посмеиваясь над своей влюбленностью. Ни та, ни другая не высекли не только пламени, но даже искры из моей души, и уж конечно, не проникли в ее тайники. Мое чувство к ним вряд ли заслуживает называться любовью - вам это, конечно, ясно. Они были миленькие, нежные, изящно одевались и, шествуя по Веймару, пожинали комплименты - полагалось безнадежно влюбиться в одну из них или в обеих сразу. Как юный англичанин я был на виду, хоть старые аристократки, которыми кишмя кишел Веймар, проведав, что я не милорд и не наследник сказочного состояния, меня не признавали. Однако меня охотно приглашали на разные светские приемы и балы, и добрый старый гофмаршал тех времен привечал меня и не мешал посещать все официальные торжества. Пожалуй, предметом моего поклонения была его дочь Мелани, а не Дженни, хоть я бы не отверг и Дженни, пади она к моим ногам, как постоянно случалось в моих грезах. Я был одним из многих, сраженных чарами Мелани, и откровенно за ней ухаживал, если только тут годится это слово; в душе я был уверен, что мы обмениваемся самыми утонченными знаками любовной страсти. Разве не на мне ее голубые глаза задерживались дольше всех? Разве не мне предназначалась ее едва приметная улыбка? И кто посмеет спорить, что именно к моим речам, к моим оригинальным суждениям о Шиллере, Гете и "Фаусте" она чаще всего склоняла слух? Все это так, но несмотря на явное предпочтение, оказанное моей особе, юная леди вышла замуж за другого. Я как-то встретил дорогую Мелани спустя долгие годы после той памятной зимы в крохотной саксонской столице. То было в Италии, кажется в Венеции, где я жил в гостинице со своими девочками. Проглядывая книгу постояльцев, я заметил фамилию, которую, как ясно помнил, носила Мелани в замужестве. С некоторой неуверенностью и даже трепетом я обратился к официанту с просьбой указать мне носительницу имени; кого, вы думаете, он мне указал? Тучную и безобразную матрону, молча поглощавшую вареное яйцо. Жестокость этого зрелища сразила меня, я испытал смятение, и как ни упрашивали меня девочки, заинтригованные моими романтическими воспоминаниями, чувствовал себя не в силах возобновить знакомство. Ужасно было видеть причиненные временем разрушения; не только черты лица, когда-то нежные, теперь отяжелели и погрузнела прежде стройная фигура, но переменился весь ее облик. Она стала заурядной, малоподвижной, дряблой, померк и ореол, и красота; когда я оправился от первого впечатления, я чуть