л, что хорошо ей там не будет, да и, кроме всего прочего, у нее как у человека и христианки были те же права, что и у нас с вами. Тем более что в нашей стране обращаются с умалишенными отвратительно, и я искренне считаю, что их участь - худшее из всех известных зол. Если мне нужно было ревностно трудиться, чтоб обеспечить будущность своих детей, то еще усерднее я должен был работать, чтоб дать моей бедной жене покой и блага хорошего ухода. Сейчас я вздохну, всхлипну, покачаю головой и доскажу эту печальную историю. После того, как я махнул рукой на клиники и чудодейственные методы лечения, я временно оставил жену в Шайо, а сам отправился в Лондон, чтоб окунуться в другую жизнь. По-вашему, я бессердечен, вам претит мое отношение к жене? Что ж, это очень благородно с вашей стороны, но я могу сказать лишь следующее: во-первых, вам не доводилось мучиться в обществе душевнобольного, а во-вторых, и это самое существенное, вы - это вы, а я - это я. Я убедился, что с моим характером жить взаперти, ухаживая за больным, - значит самому превратиться в чудовище, хотя по природе я вовсе не злой человек. Что толку в подобной жертве? Не лучше ли мне сохранить человеческий облик и проявлять доброту в естественной для меня форме? Я знаю, некоторые фанатики со мной не согласятся и сочтут, что я жертвую высокими идеалами человечности, но если я и восхищаюсь их самоотверженностью (в чем я не уверен), я не могу им подражать. К тому же, и другие, материальные соображения, никак мне не позволяли превратиться в сиделку при больной жене - я должен был кормить семью. Матушка великодушно предложила мне все, что имела, но этого "вcего" было не бог весть сколько; а я не хотел злоупотреблять ее щедростью. Довольно было и того, что она приютила моих девочек на все то время, пока я не найду для них другого пристанища, но чтобы его найти, необходимо было возвратиться в Лондон и рьяно браться за работу, как иначе мог я обеспечить своих близких? Мне нужно было жить в Лондоне и, значит, я должен быть свободен от больной жены и маленьких детей - так я решил и никогда не сожалел об этом.
Наверное, я напрасно возвратился в наш прежний дом на Грейт-Корэм, который делил теперь со своей кузиной Мэри и ее мужем. Это было не слишком удобно, но зато дешево: на мою долю приходилась лишь часть квартирной платы, а экономил я на всем, на чем можно. Хозяйкой Мэри была не лучшей, чем моя бедная жена, но если сердечность Изабеллы все преображала и скрадывала даже свисающую отовсюду паутину, то теперь в этом чужом, бесприютном жилище она выглядывала изо всех углов. Впрочем, у меня были и другие способы времяпрепровождения - клубы, дома добрых знакомых, со многими из которых я все более сходился. Собственно, клубы и придуманы для таких людей, как я: лишенных своего семейного очага и ищущих приюта в другом месте, где можно найти себе компанию, вкусно поесть и славно выпить, не привлекая ничьего внимания. На это вы мне резонно возразите, что все это в моих устах звучит не очень убедительно, ведь даже когда у меня были семья и дом, я норовил улизнуть оттуда в клуб. Но то было совсем другое дело: прежде я отправлялся в клуб для развлечения, теперь он стал моим прибежищем. Неужели вы не видите разницы? Мне нравится, когда меня узнают при встрече, но не на улице - это отвратительно, и не в общественных местах - это утомительно, а в клубах, членом которых я состою. Мне нравится идти по Кинг-стрит к клубу и знать заранее, что швейцар, заметивший меня у входа, поднимется, чтоб одарить меня улыбкой и газетой, что официант мне первому сообщит, есть ли сегодня в меню бобы и бекон. Мне нравится, что мне освобождают место у камина, когда я захожу в курительный салон, что кто-то из знакомых предлагает мне сигару моей любимой марки, кто-то еще - выпивку, а если я отказываюсь и от того и от другого и просто опускаюсь в кресло, чтоб помечтать, глядя на огонь, я знаю, что меня здесь правильно поймут и никто не обидится. Мне нравятся все мелкие удобства: писчая бумага со знаком клуба, всегда полные чернильницы, всегда пустые пепельницы, посыльный, готовый бежать с моей запиской, газеты и журналы, выложенные на столики, - в общем, все эти неприметные безделицы. Мне по душе и правила - приятно, когда знаешь, как себя вести: где можно говорить, не понижая голоса, где следует перейти на шепот, куда повесить плащ и спрятать грязные ботинки, где лучше сесть, чтоб официант заметил тебя первым, в каком часу прийти к открытию, в каком - уйти, чтоб быть последним и никому не помешать. На заре моей клубной карьеры, пока я еще не стал одним из кряжистых столпов этих почтенных заведений, мне нравились та теплота и уважительность, которые я чувствовал по отношению к своей особе, они мне придавали ощущение собственного веса, и я их высоко ценил, даже когда подшучивал над клубным духом. К 1842 году я не составил себе имени даже в узком клубном кругу. Чистосердечно вам признаюсь: моя безвестность страшно меня угнетала и доводила чуть не до скрежета зубовного. Конечно, у меня была некая репутация, но какая-то непонятная и непохожая на славу. Как бы то ни было, вот уже десять лет я постоянно печатался то под одним, то под другим псевдонимом, и было бы странно, если бы все мои разнообразные и многочисленные сочинения не получили никакого отклика. Меня, действительно, хорошо знали, но знали "заказчики", а не читающая публика. Ведь я никогда не выступал под собственным именем, а всегда либо под псевдонимом, либо анонимно. Будь я только Микел Анджело Титмарш или Фиц-Будл, слух о том, кто это такой на самом деле, распространился бы очень быстро, но, выступая под доброй дюжиной псевдонимов, я сам себе ставил палки в колеса, - впрочем, тут был свой расчет: я бы не мог так много печататься под одним и тем же именем. В мире журналистики, как вам известно, предпочитают, чтобы корреспондент был верен своей газете. В общем, в ту пору мне, как никогда, необходимо было написать ту самую вожделенную сенсационную книгу, тогда бы я отбросил свои маски и стал, наконец, самим собой. С этой целью я изводил груды бумаги, работал не покладая рук сразу над десятком разных замыслов в надежде, что набреду на золотую жилу. Наверное, вас смущает моя холодная расчетливость, наверное, вы предпочитаете, чтоб не расчет, а вдохновение всечасно двигали художником? Возможно, иные из моих собратьев по перу и могут этим похвастаться, но я не из их числа; мне нужно выстроить и тщательно обдумать все произведение, а если я этого не делаю, меня ждет адский труд. Единственное мое преимущество в том, что я точно знаю, что способен написать, а чего - нет. Во всяком случае, сейчас я это знаю и научился этому давно, хоть и немалой кровью. Не стану вам рассказывать, как я приобретал эту науку, перебирая свои многочисленные опусы, - если они вас интересуют, снимите их просто с полки, - но хочу привести два примера: "Катрин" и "Барри Линдона" как иллюстрацию своих неудач и "Вторые похороны Наполеона" как доказательство того, что если я и добивался желаемого результата, он ровным счетом никого не интересовал, из чего я заключаю, что суд литературного мира - суд неправедный, на нем никто не стал бы слушать самого Шекспира, случись ему сейчас воскреснуть.
"Катрин" стала моей первой попыткой написать настоящий, толстый роман; я задумал показать злодейство в его истинном свете - мне припоминается, что я уже рассказывал, какой ничтожный отклик в прессе получила эта книга. В "Барри Линдоне", который был написан в 1844 году, после моей второй поездки в Ирландию и выхода в свет долго откладывавшейся книги "Ирландских очерков", я претендовал на большее. Я попытался соединить несколько элементов, которые, как мне казалось, необходимы для шедевра: главный герой - злодей, действие то и дело переносится из одной европейской страны в другую, из княжеских хором - в бедную крестьянскую хижину. Рецепт был выдержан до конца, но "Барри Линдон" провалился; едва принявшись за него, я уже знал, что так оно и будет. У меня получилась мешанина из нескольких, упорно не желавших соединяться между собой тем, и книга легла гнетом мне на душу. Она публиковалась по частям в журнале "Фрейзерз Мэгэзин", тянуть с работой было невозможно, и чтобы побыстрее отвязаться от ставшей мне ненавистной книги, я согласился поплыть в Египет и обратно на борту "Леди Мэри Вуд", где мне предложили бесплатную каюту. Я думал, что, едва я в ней запрусь, слова польются сами, но не тут-то было! Я стонал и мучился над каждой из этих ужасных глав, и каждая строка, приближавшая меня к концу маршрута, была оплачена укусами насекомых - меня заели клопы - и приступами морской болезни. Когда я кончил эту книгу - где-то у берегов Мальты, - от меня мало что осталось, а немногое оставшееся, по логике вещей, должно было навеки излечиться от желания стать романистом. Поставь меня кто-нибудь тогда во главе литературного журнала, боевого и вместе с тем не чуждого аристократизма, и я бы тотчас отправил за борт все свои писательские притязания и запрыгал бы от радости. Но никто не сделал мне такого предложения. Я вернулся в Лондон, утешая себя мыслью, что поездка, по крайней мере, дала мне материал для еще одной книги путевых очерков - "Заметок о путешествии из Корнхилла до Большого Каира" и отчасти утолила мою страсть к перемене мест. Но помню, с каким внутренним беспокойством я вернулся к прежнему бурному светскому безделью. Мысленно я вижу, как поднимаюсь по лестнице в свое новое пристанище над аптекой на Джермин-стрит, 44, которое снял после того, как съехал с Грейт-Корэм, где жил вместе с кузиной. Ох, как медленно поднимаюсь я по этой лестнице, как мне не хочется возвращаться в комнату, где меня ждет деревянный стол и порция дневной работы. Обстановка в комнате была самая простая: стулья с плетеными сиденьями и французская крашеная кровать. Утром, позавтракав булочкой за пенни и чашкой горячего шоколада, я садился за стол и в тихом отчаянии принимался за горы статей и рецензий, и так корпел до вечера, после чего отправлялся в гости или на званый ужин - улыбаться, болтать, кланяться налево и направо, обходя знакомых, пока не наступало время вернуться на мой убогий чердак. Я, кажется, пытаюсь вас разжалобить, и, конечно, безуспешно. Да и в самом деле, возвращался я вовсе не на чердак и работал в шелковом халате, и все же вздохните обо мне разочек: ведь я был одинок. Мне не хватало жены, детей, дома, очень и очень не хватало. Конечно, от меня не ускользает ирония судьбы; еще совсем недавно я проклинал шум и гам, который поднимали мои домашние, не давая мне работать, теперь я проклинал то самое уединение, которого так жаждал. Во мне росла ужасная обида: неужто мне заказаны все радости домашнего уюта и общения с детьми лишь потому, что у меня больна жена? Можно ли сомневаться, что после нескольких мнимо холостяцких лет я почувствовал голод по семейной жизни? Мне отчаянно не хватало моих девочек, тоска по ним рождала в голове какой-то туман и путаницу, мешавшую мне работать; к тому же я верил в их благотворное влияние на меня. Я, кажется, никогда не разводил сантиментов вокруг спасительной детской невинности, но когда я представлял себе, что держу за руку Анни или сажаю на колени Минни, моя нынешняя жизнь представлялась мне убогой и бессодержательной, и меня пронзала мысль, что они мои ангелы-хранители и должны быть всегда рядом со мной. Пожалуйста, не думайте, что в Лондоне я предавался каким-то страшным порокам: я не вернулся к карточной игре или к каким-нибудь другим сомнительным удовольствиям, но все то время, что не работал, я проводил в еде, питье и в светском водовороте, именно с этим пустым коловращением я и хотел покончить. Хотя я был уверен, что девочкам в Париже живется очень хорошо и без меня, расставаясь с ними, я каждый раз обличался горючими слезами, а в течение нескольких дней после нашей разлуки впадал в тоску, завидя какого-нибудь ребенка их возраста. Однажды, вообразив, что они прошли мимо меня по улице, я бросился вслед и испытал ужасный стыд, остановив совершенно чужих людей. Ничуть не меньше я тосковал и о своей жене, мне так хотелось глянуть ей в лицо, поймать еще одну счастливую минуту из тех, что выпадали, когда я заставал ее светлые периоды. Мечта перевезти семью в Лондон стала навязчивой идеей. Я думал поселить их в двухквартирном коттедже в Хампстеде или в Хаммерсмите, где мы могли быть рядом, но не вместе. Камнем преткновения были деньги: для этого нужна была куча денег, но сколько я ни работал и сколько ни зарабатывал, я не мог собрать нужную сумму, чтоб осуществить свою мечту, - вот если бы я написал шедевр! Видите, как я упорно возвращался к идее этого злосчастного шедевра, который никак мне не давался. Мне всегда хватало настойчивости добиться своего, когда я хотел чего-нибудь достаточно сильно, а я очень хотел как можно скорее соединиться со своей семьей, вследствие чего стал требовать более высокие гонорары и был изумлен, когда не встретил ни малейших возражений: мне тут же стали платить больше. Я начал писать для нового, не слишком почтенного журнала "Панч", издания забавного и щедрого к своим авторам. Пришлось немного потрудиться, чтобы попасть в тон, но после первой не совсем удачной попытки я с этим отлично справился и обрел прекрасный рупор, который использовал на всю мощность. Очень скоро издатели дали мне полную свободу: я нес в "Панч" все, что хотел, - стихи, пародии, карикатуры, рецензии - и все принималось, в итоге я ощутил уверенность в себе в самую нужную минуту. Такой уверенности мне никогда не давало одновременное сотрудничество с десятью - двенадцатью журналами, но с этим процветающим изданием у меня завязались тесные отношения, я понимал, что оно в какой-то мере даже зависит от меня - я был их основным автором. Не думайте, что устойчивость этих связей и уверенность в том, что меня опубликуют, заставили меня снизить требования к себе: ни в малейшей степени - я никогда не снижал этих требований, напротив, неизменно сознавал, что написанное моим пером могло быть несравненно лучше. Оно всегда носило следы многократной правки, и если мне и доводилось расстаться с не удовлетворявшей меня рукописью, то только потому, что посыльный из типографии не соглашался больше ждать. Оглядываясь назад, я нимало не жалею о потраченных усилиях, ибо к журналистике можно, конечно, относиться свысока, но тем не менее она бывает и хорошей - она служит читателю и доставляет ему удовольствие, что само по себе достойно уважения. Читая "Панч", вы можете вообразить, что все это кто-то набросал за пять минут, так быстро и легко бегут перед глазами строки - поверьте, это совсем не так: на мелкие заметки я тратил по многу часов, порой не меньше, чем на главу иного романа. Да и подготовительная работа занимает много времени: хорошо информированные и ответственные журналисты, среди которых я числю и себя, тратят бездну времени на проверку фактов и цитируемых источников, на чтение литературы, относящейся к затронутой теме, и все это - тяжелый труд. Не было случая, чтоб я не прочитал, а только перелистал рецензируемую книгу, напротив, я не чувствовал себя вправе о ней высказываться, не дав себе труда узнать, что представляет собой ее автор, - без этого, мне казалось, я не сумею верно оценить ее. Я серьезно относился и к самому себе, и к своему ремеслу, порой в ущерб здоровью и очень часто - собственному благополучию. Особенно запомнилась мне одна заметка, которая мучила меня много месяцев, настолько серьезно я к ней относился. Речь в ней шла о казни через повешение, я даже посетил одну такую экзекуцию, чтобы составить собственное мнение о степени ее варварства и соответственно настроить читателей. То, что я испытал, было чудовищно, но, как и полагалось, я честно доложил обо всех подробностях этой страшной процедуры и о собственных ощущениях, - надеюсь, я открыл глаза некоторым людям. Или еще одна заметка, на сей раз об эмигрантах, - я плакал целую неделю после того, как посетил причалы, откуда они отправлялись в путь, и думаю, что честно рассказал моим читателям нечто такое, чего они прежде не знали и что им надлежало знать - за знанием, возможно, последуют и действия. Нет, я не жду, что они бросятся снимать веревку с человека, стоящего у виселицы, или поселят У себя бездомную семью, вынужденную эмигрировать, - ничего похожего, - но под влиянием возникших чувств каждый человек может влиять на общественное мнение, и это со временем изменит общество. Боюсь, что мое чересчур страстное выступление в защиту журналистики заставило вас заподозрить, что одной журналистики было мне мало, - признаюсь, я не готов был ею ограничиться и согласиться на замену, пусть самую соблазнительную, которую подсовывала мне судьба, ибо хотел быть романистом. Только роман, переплетенный в кожу, хранящийся на книжной полке, - ничто иное не могло мне дать удовлетворения, все остальное казалось однодневкой, которая завтра проследует в корзину для бумаг. О, суета сует! И вот передо мной романы, целая шеренга романов, а я все так же недоволен, правда, порой, когда мой взгляд задерживается на одной - много двух - из этих книг, я чувствую, что в дальнем уголке души шевелится какое-то тщеславное, гордое чувство. Ну что ж, спасибо и на том, могло быть хуже, я мог бы не оставить после себя совсем ничего стоящего и наше время запомнилось бы как время безраздельного господства Диккенса. Помню, летом 1842 в Ливерпуле, где я ждал судна, чтобы отправиться писать свои "Ирландские очерки", я развернул газету в гостинице и подумал, что в ней могло бы найтись место - два-три абзаца - для сообщения о том, что довольно известный лондонский журналист имярек находится на пути в Ирландию, а вместо этого обнаружил, что весь номер посвящен возвращению Диккенса из Америки. Я рассмеялся над собой, но в этом смехе было что-то жалобное; я часто думал о Диккенсе, не стану притворяться, будто его судьба меня не занимала. Одно время мысли о нем буквально меня преследовали, да и кто из писателей мог похвастать тем, что равнодушен к Диккенсу? Он был в зените славы: двадцати пяти лет от роду написал "Пиквика", до тридцати выпустил еще четыре нашумевшие книги, он признанный гений своего времени, как же о нем не думать? Я и сейчас о нем думаю и завидую ему, вернее, не ему, а его поразительному мастерству, которому, надеюсь, воздал должное и в узком кругу, и перед широкой публикой. Да мне бы ничего другого не оставалось, даже если бы я не считал его гением, каковым он, несомненно, является, меня бы заставили признать это мои собственные дети. Они обожали Диккенса: Минни читала "Николаса Никльби", когда ей было весело, и того же "Николаса Никльби", когда ей было грустно, "Николас Никльби" шел в ход утром, днем и вечером, пока, наконец, она не спросила меня, подняв глаза от книги: "Папочка, а ты почему не напишешь что-нибудь вроде "Николаса Никльби"?" Дитя, я бы не смог, даже если бы и хотел, но правду сказать, - до сих пор я не решался это выговорить из опасения, что вы меня неправильно поймете, - я не хочу и никогда не хотел писать, как он. Вы поражены? "Зелен виноград", думаете вы? Жаль, очень жаль, потому что я говорю правду: я восхищаюсь Диккенсом, почтительно снимаю перед ним шляпу, но даже в те далекие годы, когда мне было тридцать шесть и я не написал еще ни одного романа, а он был знаменитым автором восьми сенсационных книг, я не хотел быть на его месте. Вы спрашиваете, по какой причине. Скажу вам так: Диккенс прекрасен, прекраснее, чем жизнь, но я не желаю быть лучше жизни, я хочу быть самой жизнью. С моей точки зрения, художник - зеркало действительности, и от себя он добавляет ровно столько, сколько нужно, чтоб сделать ее более отчетливой. Он не вправе искажать и подтасовывать ее ни для того, чтобы повеселить нас, ни для того, чтоб вызвать наши слезы, иначе мы потеряем к нему доверие, книга станет для нас пустой, незначащей забавой и самые замечательные цели потеряют смысл. Возьмем, к примеру, Микобера из прекрасной книги "Дэвид Копперфилд". Мы смеемся над Микобером, мы показываем на него пальцем, мы покатываемся со смеху, но понимаем в конце концов, что этот образ превзошел самое жизнь - он не укладывается в ее рамки - и что его создатель презрительно относится ко всем Микоберам на свете и обращает их в посмешище. Насколько было бы лучше, если бы, пожертвовав частью смешных сцен и драматических эффектов, автор сделал Микобера более жизненной, более узнаваемой фигурой, от знакомства с которой не оставалось бы такого неприятного осадка. Вы не согласны, вы любите Микобера и говорите, что "Дэвид Копперфилд" много лучше всего, что довелось написать вашему покорному слуге? Не стану спорить, но сна из-за вас не потеряю - вы ровным счетом ничего не поняли. Впрочем, неважно, я все равно скажу то, что собирался. Произведения Диккенса прекрасны, его герои трогают до слез, но в то же время они утрированы и умаляют силу его романов. На мой взгляд, призвание писателя - изображать натуру, его искусство - в умении правдиво воссоздать ее.
Итак, с самоуверенностью, присущей молодости, - правда, молодость моя была не первой, - я дерзко не желал писать, как Диккенс. Он мог не беспокоиться: мой дар, велик он или мал, - совсем иного рода. Я знаю, что пишу задиристо: мой стиль склоняется к сарказму, а не к сатире, как я того хотел бы. Когда меня волнует тема, в моих писаниях чувствуется темперамент, я разражаюсь яростными обличениями. Наверное, вы удивитесь, но я не чужд морализаторства - звучит ужасно, правда? - а также критицизма, когда пускаюсь толковать о всяких тонкостях. Я ощущаю современность, у меня острый язык и чуткий слух - я быстро улавливаю дух сегодняшнего дня. Мой стиль, надеюсь, заслуживает одобрения: языком я владею образцово. В общем, по этой части все обстоит недурно, но есть и недостатки. Я плохо строю действие: мне трудно справиться с романным временем - и не умею писать трогательно, хотя в жизни я человек чувствительный. Что было делать этому честолюбивому и рассудочному чудовищу? Как подчеркнуть сильные стороны своего таланта и затушевать слабые? За что приняться? Я мог бы с легкостью поведать, как написал все свои романы, - чего, разумеется, делать не буду, разве только мимоходом, - но когда заходит речь о "Ярмарке тщеславия", я становлюсь в тупик. Не помню точно, в какую минуту возник у меня ее замысел, зато довольно ясно помню, как ее писал. Началась она с серии очерков об английском светском обществе, которое мало-помалу стало для меня основным полем для наблюдений. Порхая с одного приема на другой и впитывая впечатления, я долго не понимал, что это и есть мой литературный материал. С величайшей легкостью принимая одно приглашение за другим, я превратился в светского мотылька, но, быстро наскучив новой ролью, вознаграждал себя тем, что высмеивал эти забавы на бумаге. Конечно, поначалу я посещал балы не для того, чтобы их высмеивать, первое время меня порядком занимало, пригласят ли меня в тот или иной известный дом, но постепенно за мишурным блеском я научился видеть подлинные лица, читать по ним истории отчаяния или порока, и жизнь этого мира обрела - для меня особую притягательность. Дома я записывал свои наблюдения, пока не осознал, что они перерастают в очерки нравов, а вскоре мне пришло в голову объединить их в книгу и получить роман - многочастный роман, смелый, самобытный и правдивый, возможно, тот самый шедевр, который мне так долго грезился. Я затрепетал от этой мысли: успех был близок, но все еще далек. Он плыл мне в руки, но готов был ускользнуть в любую минуту, меня буквально била лихорадка, когда я стал сводить свои заметки воедино, все время уговаривая себя не ждать от этой затеи слишком многого и помнить о недавних неудачах. И все же я ощущал, что на сей раз все изменилось: меня вдохновляла тема. Мне не нужно было выжимать из себя что-то занимательное или пересказывать чужие истории, я не придумывал суждений и взглядов своих героев, не пытался из схем и вымыслов сделать живых людей - я знал своих героев очень близко. Как по-вашему, скольких Бекки Шарп я наблюдал прежде, чем на страницах моей рукописи появилось это имя? Скольких Эмилий мне случилось встретить? И разве я не видел сотни сцен, в которых участвовал Джордж Осборн, и разве не был коротко знаком с его отцом? Вы спросите, с кого же списаны герои? И я отвечу: ни с кого или со всех и каждого, но я не стану играть в эту игру. Не спорю, я писал Эмилию, думая о жене и еще одной знакомой, но они послужили мне всего лишь отправным пунктом: пока я вживался в характер героини, столько всего произошло, что в ней почти ничего не осталось от реальных прообразов; ну, а таких, как Бекки, полным-полно на белом свете - на каждой вечеринке я видел старых и молодых хищниц ее склада и никогда не уставал читать их лица. Это совсем несложно, довольно только глянуть на мелкие острые черты такой особы, и перед вами как на ладони вся ее подлая история, воображения тут не требуется. Да, крошка. Бекки удалась мне; она потешила меня не меньше, чем выдуманная мной уловка, будто мои герои - куклы, которыми я управляю на потеху публике. То была гениальная находка, как я был счастлив в ту минуту, когда меня осенило! Теперь я мог уйти за сцену и невозбранно управлять оттуда действием. Без путеводной нити мне страшно погружаться в ткань произведения, мне легче присвоить себе роль рассказчика или придумать что-нибудь еще, возможно, вам эти приемы кажутся громоздкими, но меня они нисколько не стесняют, напротив, даже развязывают руки.
Простите, я забежал вперед: "Ярмарка тщеславия" еще не вышла в свет, а я позволил воспоминаниям заслонить все, случившееся прежде (однако, как я уже предупреждал, мои воспоминания довольно ненадежны). Но если бы я ковылял от одного события к другому, упрямо цепляясь за хронологию, что у меня бы получилось? Да что-то вроде тех самых нудных биографий, которые я запрещаю сочинять о себе. Правда, упорно стремясь к простоте и откровенности, я, кажется, сам впадаю в буквализм и загоняю себя в мышеловку, которую так самонадеянно считал для себя неопасной. Но как же быть? О чем я собирался написать? Я просто полагал, что в жизни каждого из нас есть несколько достойных упоминания событий, и незачем их погребать среди 800 страниц цветистой прозы. Наверное, мне хочется понять смысл прожитых пятидесяти с лишним лет, найти к ним ключ - ведь где-то он хранится, а может быть, причина и не в нем, а в опасном стариковском недуге - губительном эгоизме, который питается постоянным возвращением к зауряднейшим событиям прошлого. Через несколько страниц я расскажу вам об улице Янг, о моей тамошней семейной жизни, и, знаете, я предвкушаю, как припомню даже сумму арендной платы за дом. Жалкая слабость, но ничего не поделаешь; я замечаю, что воспоминания о самых скучных подробностях былого трогают и моих ровесников, которые им предаются, уютно устроившись в больших кожаных креслах. Вам безразлично, сколько я платил за дом, как звали моего слугу и что мне ежедневно подавали на обед? Вам безразлично, и мне тоже, но лишь начните вспоминать, и все это доставит вам радость.
1846 год. Неплохой год, если оглянуться назад, но думал ли я так в ту пору? Сомневаюсь. Тогда я повесил нос и отворачивался от удачи, которая сама ко мне спускалась, - вернее, я не узнавал ее, привыкнув получать от судьбы одни только удары. Целыми днями я строчил, а вечерами отправлялся побыть среди себе подобных, лишь изредка делая перерывы, чтобы не сойти с ума. Мысли мои в то время были заняты тем, как перевезти в Лондон жену и девочек, а вовсе не поисками издателя для "Ярмарки тщеславия", - речь, разумеется, идет о первых главах, - хотя, по правде говоря, одно было тесно связано с другим. Но все-таки я рад, что сумел забрать семью в Лондон прежде, чем успех "Ярмарки тщеславия" дал мне для этого средства: мне было бы не по себе, если бы получилось, что все упиралось только в деньги. Да это и в самом деле было не так: если не считать двух первых лет нашей тягостной разлуки, препятствием служили не деньги, а боязнь ответственности, которая легла бы на меня, забери я дочурок от бабушки и дедушки, с которыми им так счастливо жилось, и помести их среди хаоса, который окружал их бедного отца. Имею ли я на это право, непрестанно спрашивал я себя и отвечал то "да", то "нет". К тому времени Анни исполнилось восемь лет, и с каждой встречей я все больше замечал, до чего мы похожи. Она писала очень смешные письма: "Я нисчасна, ни знаю, пачиму", - прямо настоящий Желтоплюш. Ей-богу, она была гениальна, а ее бурный темперамент внушал мне немалую тревогу. Матушка все чаще и чаще писала мне, что Анни порой бывает страшно раздражительна и что ее характер нуждается в обуздании и воспитании. Я отвечал, чтобы ее наказывали, если необходимо-то и розгой (в какую панику я впал, отдав это распоряжение!), но про себя немедленно решил, что за выходками моей дочери скрывается ощущение безысходности, которого не может не испытывать пылкое и молодое существо среди пожилых косных родственников и их друзей. Влияние матушки на детей было огромно, и это меня тоже беспокоило: я был не в восторге от того, что две умные, чуткие девочки воспитываются в убеждении, что Ветхий завет - точное описание реальных событий. Я бы хотел им рассказать о моих собственных верованиях и дать им возможность самим решить, во что они будут верить, а не забивать им голову чепухой, которую матушка почитала за истину, полагая, что всякая иная точка зрения безнравственна. Если это не пресечь, девочки очень скоро будут ее, а не моими дочками, я пропущу те самые решающие годы, когда формируется характер, и после мне будет трудно наверстать упущенное, сколько бы я ни написал им писем и сколько бы ни нанес мимолетных визитов. Но как ни велика была моя тревога, долгое время я не мог ничего предпринять, так как многочисленные "как?", "где?" и "с кем?" ставили меня в тупик. Я вел жизнь одинокого, вечно занятого мужчины: как, спрашивается, мог я воспитывать двух маленьких девочек? Мне требовалась помощница, целый легион помощниц на долгие годы, и не просто служанка, а женщина, способная заменить девочкам мать, проводить с ними дни и ночи, но даже если я найду такую женщину, смогу ли я с ней ужиться? Мне было страшно попасть в зависимость к какой-нибудь старой ведьме, которая быстро осознает размеры своей власти и выживет меня из собственного дома (буде мне удастся завести таковой) - тогда все пропало! Конечно, было бы лучше моим родителям перебраться в Лондон, но отчим увяз в какой-то очередной афере, которая должна была принести ему деньги, и слышать не хотел о том, чтобы покинуть Париж, а матушка не желала оставлять его одного. Но девочек она тоже не хотела отдавать, и с этим приходилось считаться: забрать их - значило бы причинить ей боль и отплатить неблагодарностью за всю ту щедрую любовь и заботу, которыми она их окружила. Но даже если бы она сюда приехала, осталась в Лондоне и регулярно их навещала, это все равно было бы не то: жили бы они врозь, и в их отношениях поневоле образовалась бы трещина. Ну что мне было делать? Иногда я говорю себе: блаженны те, что равнодушны к нуждам ближних, -как утомительно переживать боль окружающих и постоянно чувствовать их муки, тогда любое действие становится невыполнимым! Нет ничего изнурительнее, чем дар читать чужие мысли и сердца; скорбь другого человека тяжелее нашей собственной. Как беспрепятственно скользят по жизни те, что знают лишь свои сомнения и страхи, как быстро катит по дороге жизни их карета, не прерывая хода, чтобы подобрать еще одного пассажира, как им удобно думать только о себе, не ведая о тех, что ожидают на дороге! Я часто мечтал сидеть в такой карете и проклинал свое несчастное умение читать чужие мысли. Ну ладно, хватит. В 1846 году я перевез жену и детей в Лондон и в следующей главе буду иметь удовольствие рассказать вам, какое это возымело на меня действие, ибо Некто был Спасен в Последнюю Минуту - нет, нет, я только и хочу сказать, что сохранил семью. ^T9^U ^TЖизнь в Кенсингтоне на улице Янг, 13^U У меня есть несколько знакомых семей, вкушающих радость жизни в доме, доставшемся им от предков: такой дом обычно гораздо больше прочих в своей округе, при нем есть парк и другие угодья, десятки лет в нем жили их отцы, деды, прадеды, и я всегда этому завидовал - не дому, конечно, и не подразумеваемому им богатству, но ощущению преемственности, которое он придает их жизни. Мне бы хотелось владеть домом Теккереев где-нибудь в районе Харрогита, откуда мы родом, не слишком большим и импозантным, но достаточно поместительным, чтобы приютить не только моих близких, но и нескольких друзей. Меня бы одушевляли семейные предания; это окно прорубил дядя Генри, этот летний домик построил дедушка, эту лужайку разбили по настоянию двоюродной бабушки Люси - и чувство корней, которое приходит вместе с ними, я с радостью бы покупал и собирал красивые вещи, чтобы они стояли бок о бок с семейными реликвиями, имеющими давнюю историю. Как было бы приятно, если бы Анни спала в моей старой детской спальне или Минни сидела с книжкой в том самом углу у камина, который с общего согласия считался некогда моим. А как чудесно указать на яблоню и, срывая с нее яблоко, заметить, что ее посадили в день моего рождения, или раскачивать ребенка на качелях под дубом, на который я взбирался мальчиком, - ах, я сентиментальный старый дурень, нет ни такого дома, ни дуба, ни яблони, ни традиций. Все нынешние Теккереи - перекати-поле, и чтобы установить наследственные связи, которые мне грезятся, мне лучше бы поехать в Индию, где, может статься, отыскались бы две-три вещицы, о которых матушка сумела бы рассказать мне что-нибудь значительное. Будь моя жена здорова, возможно, я бы осуществил свою не столь уж дерзкую мечту и основал подобный дом, но теперь мне лучше удовольствоваться своим нынешним кровом. Кто знает, может быть, со временем его заполнят семьи моих девочек и он им будет в радость, которой мне с ними уже не разделить. Как бы то ни было, вы понимаете, отчего я так дорожил домом в Кенсингтоне на улице Янг, 13, хотя он был всего только подобием того, о чем я грезил, и никогда не принадлежал мне по-настоящему. Мы с девочками жили в нем с 1846 по 1854 год, долго - дольше, чем где бы то ни было, - и счастливо. Дом этот был самый обыкновенный, двухфасадный, с эркерами, но славный, стоял в удобном месте на лондонской окраине и сдавался за умеренную цену - 65 фунтов в год (ну вот, я вас предупреждал, что не утерплю и приведу вам точную сумму арендной платы). Под кабинет я занял в задней части дома комнату в два окна, увитых виноградом и выходящих на мушмулу и кусты крупноцветного жасмина. Сад был довольно большой, усеянный пряными цветами: вербеной, ирисами, камнеломкой, алыми розами, - и очень светлый, вобравший в себя все лондонское солнце. Над кабинетом, также в задней части дома, помещалась моя спальня, а над ней - классная комната, откуда доносилось столько энергичного хлопанья и стука, что я слышал его через этаж. Эта классная превратилась в истинный зверинец: кроме кошек, Минни держала там двух голубей, улиток и всяких мошек, которыми кишели подоконники. В остальной части дома все было как обычно, но не хватало спален - ведь с нами постоянно жила гувернантка (о гувернантках я расскажу дальше) и подолгу гостили родственники. Комнаты были обставлены самой невероятной смесью: что-то дала мне матушка, что-то осталось после Грейт-Корэм, а что-то я порою покупал. Короче, то было холостяцкое хозяйство, отчасти элегантное, в основном удобное и, несомненно, беспорядочное: чай наливали из старого растрескавшегося чайника в изящнейшие чашки, оловянными приборами ели с золотых тарелок - возможно, я слегка преувеличиваю, но дух передаю вам верно. Девочкам это было безразлично, мне обычно тоже, лишь изредка душа просила красоты и малой толики роскоши, но я к ней не прислушивался, ибо дорожил той новой жизнью, которая была мне отпущена. Не проходило дня, чтоб я не благословлял судьбу за детский шум и смех, звучавшие в моем доме; после стольких лет, прожитых в холодных, чужих комнатах, то было райское блаженство: открыть входную дверь, ответить на восторженные поцелуи, вдохнуть запах готовящегося обеда и почувствовать себя дома. Радость, которую мне доставляли дети, во много раз превышала незначительные родительские огорчения; девочки трогательно старались справиться с ролью примерных дочек, казалось, им не мешала ни моя сумасбродная привычка исчезать и возвращаться, когда вздумается, ни долгие часы, которые я проводил взаперти в своем кабинете. Этот самый кабинет, порога которого они, по идее, не должны были переступать, был их излюбленным местом. Они подолгу, с восхищением разглядывали мои остро отточенные карандаши и наблюдали с восторженным вниманием, как я обрезаю перья под привычным мне углом, - в конце концов я не выдерживал и начинал смеяться над благоговением, с каким они созерцали самые простые действия. Надеюсь, они не были несчастны, хотя подозреваю, что порой бывал не в меру серьезен, излишне строг и недостаточно внимателен к нуждам двух юных женщин. Благослови их господи, они никогда не жаловались, но мне бы следовало чаще с ними играть и вносить в дом больше оживления. Однажды я пытался это высказать, но Анни, смеясь, закрыла мне ладошкой рот, и потребовала, чтоб я перечислил, куда их беру и как много интересных людей они видят, а это гораздо лучше, чем сидеть дома. То была правда - я их брал повсюду. Дамам, приглашавшим мистера Теккерея в дневное время, приходилось мириться с тем, что их приглашение распространялось и на мисс Анни и Хэрриет Теккерей. Девочки никогда меня не подводили: с миссис Карлейль, всегда встречавшей их двумя чашками горячего шоколада, они с замечательной серьезностью говорили о погоде, с миссис Браунинг - с похвальным энтузиазмом - о поэзии и с каждым желающим - о здоровье. У этих добрых дам они невероятно лакомились бесчисленными чашками чая, пирожными, желе и, того и гляди, грозили стать настоящими толстушками, особенно Анни, которая пошла в вашего покорного слугу. Минни больше напоминала мать, в ней чувствовалась хрупкость, весьма меня тревожившая, и я следил за тем, чтобы она не переутомлялась, не перевозбуждалась и чтоб с нее не слишком много спрашивали. Она была не так умна, как Анни, но более sympathique и излучала спокойствие и нежность, которых не доставало более крепкой Анни. У меня всегда было такое чувство - оно и сейчас со мной, - что Минни нужно оберегать, иначе на нее падет тень матери; бог даст, она выйдет замуж за человека, способного понять это.
Изабелла не входила в этот счастливый мирок, но я надеялся, что в один прекрасный день это случится - вот только девочки немного подрастут. Моя тревога о ней значительно уменьшилась с тех пор, как я поместил ее у одной превосходной женщины в Кэмбервилле - у некоей миссис Бейквилл. Через неделю после того, как я привез ее из Парижа к миссис Бейквилл, произошла разительная перемена, и у меня гора свалилась с плеч, когда я увидел, как она прекрасно выглядит: волосы ее блестели, одета она была к лицу, по-прежнему смеялась и весело играла на рояле. В те дни я часто