денниса!" - отвечал я со смехом. "Нисколько. Я сказала - Уоррингтона и не оговорилась", - и посмотрела на меня с таким вызовом, что я отшатнулся. Это я-то - Джордж Уоррингтон? Как странно! Я доподлинно знал, что я - Артур Пенденнис, а если вы не верите, прочтите книгу. Признаюсь, виноват, я испытывал какое-то извращенное удовольствие, шокируя мисс Бронте и демонстративно отвергая принципы, которые она пыталась навязать мне, хоть делал все возможное - пожалуй, больше, чем она требовала, - чтоб соответствовать им в жизни. Вы, наверное, помните, что незадолго перед тем, как я заболел, стало известно, что Джейн Брукфилд ждет счастливого события. В положенное время оно произошло и оказалось, как и положено, счастливым, хотя среди последовавших за ним торжеств я чувствовал себя потерянно. Несмотря на полученное предупреждение, я так же часто посещал свою дорогую Джейн и под конец решил, что крошка, пожалуй, даже укрепит наши отношения, как бы послужит нам дуэньей: никто не станет сплетничать о людях, склонившихся над колыбелью. И сможет ли Брукфилд возражать, если я буду приходить поиграть с ребенком, - все знают, что Теккерей души не чает в детях! Как вы заметили, мой новый друг - Оптимизм - пытался скрасить даже эту, самую запутанную сторону моей жизни, и я продолжал навещать. Джейн до самого появления малютки и любовался ею в образе Мадонны. Надеясь повидать ее, я заглянул к ним в день, когда начались боли, - как же я испугался. Я зашел после завтрака, и мне сказали, что миссис Брукфилд нездоровится и послали за врачом, не могу вам описать свою тревогу: меня трясло от страха, и, передав наилучшие пожелания, я потихоньку удалился. Боюсь, сам того не сознавая, я волновался больше, чем отец ребенка: работа валилась у меня из рук, я ни на чем не мог сосредоточиться и только с беспокойством ждал дальнейших новостей. Вечером стало известно, что родилась девочка - Магдалина, и обе, мать и дитя, чувствуют себя хорошо. Когда я прочел записку, слезы брызнули у меня из глаз, и я разразился нелепым посланием к только что родившейся крошке, затем сел в изнеможении и задумался, как скажутся события сегодняшнего дня на моей дальнейшей жизни. Я повторял на все лады: "Магдалина Брукфилд, Магдалина Брукфилд...", чтобы привыкнуть к звуку имени, и мысленно наделял его крошечную обладательницу любимыми чертами. Что она будет за человек и что подумает о друге своей матери? Как важно, чтоб мы пришлись друг другу по сердцу, и, как ни глупо, должен чистосердечно признаться, что в глубине души я ощущал, будто маленькая Магдалина - мой ребенок. И сколько я ни говорил себе, что должен позабыть этот вздор, внутренний голос продолжал твердить: сложись все чуть иначе... Ах, что за чепуха! В иные минуты, когда все мои мысли словно заволакивает какой-то сладкой ватой, мне кажется, что в прежнем воплощении я был, пожалуй, женщиной. Долгие часы я провожу в пустых мечтаниях и так запутываюсь в разных "если бы", "быть может", "но", что не могу спуститься с облаков на землю. В этот раз мне помогло простое средство: стоило бросить один-единственный взгляд на счастливую мать и гордого отца, как я опомнился, - Магдалина Брукфилд была их ребенком, скрепившим их союз прочнее, чем десять лет совместной жизни. Мне предстояло вернуться к своей привычной роли, вести себя смиренно и никого не раздражать, если я надеялся по-прежнему лицезреть свою госпожу - единственное благо, о котором я просил после восьми лет постоянства. Мне следовало бы сообразить, что с появлением ребенка Брукфилд еще ревнивей будет оберегать свое семейное счастье и мужское достоинство, но я до этого не додумался. Как мне ни было тяжко, я не мог не видеться с Джейн. Выставь меня Брукфилды за дверь в день, когда родилась девочка, они бы, в сущности, оказали мне милость, но если при виде меня ее не распахивали гостеприимно во всю ширь, то неизменно открывали, лишь только я к ней прикасался. По-вашему, входить не стоило? Сегодня, десять лет спустя, я сам не понимаю, зачем я так хотел себя унизить, даже растоптать, и, вспоминая, как дошел до полного позора, злюсь на собственную глупость. Я сам себя терзал, сам вонзал в себя кинжал, сам поворачивал его в ране, не думая о боли. Жизнь - слишком короткая и ценная штука для подобного самоистязания, но вместо того, чтоб выбраться из трясины своих отношений с Брукфилдами, я делал все возможное, чтоб глубже увязнуть. Казалось, меня лишили воли и отныне моя участь - молча сносить муки. Меня не отрезвила даже смерть молодого Генри Хеллема - хотя, по логике вещей, мне следовало испугаться, в свете этого несчастья иначе взглянуть на собственное гибельное положение и поскорее из него вырваться, пока не стало слишком поздно и я не наложил на себя руки, но я погружался все глубже и глубже, только ревел, словно влюбленный бык, бессмысленно растрачивая силы и время. В Кливден на похороны Генри я приехал, ничего не чувствуя, - моя бесчувственность граничила с жестокостью. О, я, конечно, плакал, да и кто не плакал над гробом привлекательного юноши, перед которым открывалось блестящее будущее? Но глядя, как вороные кони, покачивая черными султанами, переступают среди траурной толпы, я ощущал одну лишь ужасающую холодность. Что ж, Генри больше нет. А через миг не станет, может быть, и меня. Но эта мысль меня ничуть не испугала, даже не встревожила. Я оставался странно безучастен - только досадовал на старую, как мир, погребальную комедию - и вышел с кладбища, не испытав потрясения. О смерти мне все было известно - разве недавно я не побывал в ее объятиях? И не увидел ничего ужасного - догадываетесь, по какой причине? Я был несчастен. Внешне я держался бодро, старался смотреть на жизнь весело и воздавал судьбе хвалу за все ее дары, но эйфория, последовавшая за моей болезнью, растаяла как дым - меня объял привычный мрак. Я был на грани очередного срыва и наблюдал со стороны, как он ко мне приближается, предчувствуя, что в этот раз мне не отделаться телесным недугом - противник будет пострашнее, возможно, то будет сам рок.
Я завершил работу над "Пенденнисом" к концу 1850 года, но, сбросив тягостную ношу, не ощутил ни малейшего облегчения. Избавившись от неизбежного оброка - я ежедневно писал намеченную порцию слов, - я не избавился от изнеможения, которое, пожалуй, даже усилилось, как ни старался я убежать от него, кружа по Лондону и нанося визиты. Что-то висело в воздухе, но что? Мне беспрестанно снилось по ночам, будто надвигаются какие-то неприятности, я вздрагивал и вскакивал с постели, и слово "Брукфилд" звенело у меня в ушах. Но почему? Все шло по заведенному порядку: я строго соблюдал приличия, казалось, в наших отношениях ничто не изменилось, разве только сам их дух - все мы чувствовали себя скованно. Я говорю сейчас не о себе, Уильяме и Джейн, мы трое давно привыкли скрывать свои подлинные мысли, но что-то изменилось между моими детьми и Джейн: в их дружбу вкралась неловкость, хотя Анни и Минни по-прежнему обожали ее. Девочки выросли - одной исполнилось тринадцать, другой - десять, - и, видимо, подобно мне, стали задумываться, какие узы соединяют их с миссис Брукфилд, а, может быть, я недооценивал их чуткость: наверное, они замечали, что отец несчастен, и понимали, что причина этого - их верный друг миссис Брукфилд. Несомненно, Джейн была им предана, как встарь, и страшно огорчилась бы, узнай она, что девочки из-за нее страдают. Мы никогда не обсуждали Брукфилдов: я не решался возложить на хрупкие юные плечи такое бремя, да и естественная сдержанность обеих сторон исключала подобные разговоры. И все же, не сомневаюсь, мои дочки понимали, что значит для меня Джейн Брукфилд, как понимали многое другое, чего не называли по имени, но доказывали понимание делом, за что я был им бесконечно благодарен, ибо не знаю более восхитительного свойства в юных, чем деликатность. Я прибегнул к испытанному средству - к отдыху, пока не изобрел другое, более действенное. Сперва я повидался в Париже с матушкой, а после ездил по Европе, попутно собирая материал для забавных рождественских повестей. За это время мне встретилось несколько великолепных образчиков человеческой глупости, которые придали резвости моему перу, так что я даже призадумался, отчего прежде не писал веселых святочных историй. Пусть я бы не нажил на них состояния, но как бы славно мне жилось, а в свободное время я рисовал бы к ним картинки. Надеюсь, они меня переживут и выдержат проверку временем, надеюсь, они будут радовать людей и после моей смерти; как весело их было сочинять! Меня ничуть не огорчает, если они поверхностны и не пробуждают разных там глубоких чувств. Кому это нужно, чтобы писатель в каждой книге выворачивал душу наизнанку? Решительно никому, я плачу от досады, вспоминая, как бился, чтобы расшевелить читателей, - ей-богу, следовало удовольствоваться меньшим. Что за проклятие такое честолюбие, из-за него я двадцать лет не разрешал себе вздохнуть, да и сегодня еще с ним не распростился. Я не умру спокойно, пока не допишу "Дени Дюваля" и не дождусь, пока все, включая вашего покорного слугу, не назовут его шедевром. Как, неужели он не успокоился, спросите вы? Конечно, нет, и все еще хочу рукоплесканий. Мы отвлеклись от нашего рассказа, но эта его часть меня не слишком радует и, кажется, вас также, мой читатель, иначе вы не тянули бы меня за рукав и не просили поскорей свернуть в соседнюю долину. Я бы охотно подчинился и обошел стороной два-три утеса, но долг есть долг, и он меня удерживает на выбранном пути, сверни мы в сторону, и мы собьемся. Каков моралист, воскликнете вы, не хуже, чем мисс Бронте. Но ведь одно мое обличье - ветреник, который с наслаждением кропает детские книжонки, другое - старый мрачный проповедник, который без конца толкует о долге и грозно напоминает о расплате, когда его речам не внемлют. Порою верх берет один, порою - другой, но что за чудо получается, когда они между собою ладят! Вот я и придумал себе дело, для которого потребовались обе мои ипостаси - оно меня избавило на время от множества хлопот и забот. Получилось это так. Как вы помните, я мечтал заработать побольше, чтоб не тревожиться о будущем жены и детей, и вознамерился собрать такую сумму, которая позволила бы положить по десять тысяч фунтов на имя каждой из них и обеспечить им приличный постоянный доход и независимое существование. Будь у меня сыновья, я бы гораздо меньше о них беспокоился: молодые люди сами пробьют себе дорогу в жизни (и я могу служить тому примером), но что ждет девушку, кроме жалкой участи гувернантки или учительницы музыки? Грошовые уроки или замужество - вот все, что предоставляется неимущей девушке, чтоб избежать работного дома, и, честно говоря, не знаю, какое из двух зол хуже. Меня тошнит от ярмарки невест, одна лишь мысль, что Анни или Минни наденут брачное ярмо и примут предложение какого-нибудь прохвоста, чтоб обрести крышу над головой, приводит меня в содрогание. Пока этот порядок не изменится - с чего ему измениться? - женщины должны жить как полевые лилии, и обходиться с ними надо так же нежно. Чтобы мои девочки могли располагать собой, им нужны деньги, и если этих денег мне не принесут романы - чего пока не случилось, хоть мы и жили очень сносно, - придется изобрести какое-нибудь другое средство.
Не помню, как и когда мне пришла в голову мысль подняться на подмостки и после представления пускать шапку по кругу. Нет, не подумайте, я не подался в актеры - я решил снять зал и читать лекции. К подобному вы не были готовы? Поначалу я тоже, но лекции в ту пору вошли в моду, со всех сторон только и слышалось, как много денег гребут лекторы, и чем больше я размышлял над этой идеей, тем больше она мне нравилась. Читаю я обычно много, а после своей злополучной болезни - и того больше, ибо похварываю, а когда выздоравливаешь, что может быть лучше, чем, примостив книгу на одеяле, углубиться в нее на долгие часы. В литературе моя любимая эпоха - восемнадцатый век, правление королевы Анны, и все тогдашние писатели мне хорошо известны. Сколько себя помню, я всегда читал и перечитывал Филдинга, Смоллетта, Аддисона, Стила и Попа и возвращался к ним, когда разочаровывался в современной литературе. Мне не потребовалось и часу, чтобы прикинуть, как будет выглядеть цикл лекций об этом горячо любимом мной предмете, а вскоре само собой нашлось и название - "Английские юмористы восемнадцатого века"; было бы странно, если бы я не мог составить о них занятного и поучительного рассказа. Тему я выбрал правильно: я знал предмет, а это очень важно, но что еще важнее, он увлекал меня, как увлекает и по сей день, хотя я прочел о нем, наверное, миллион лекций. Если и вас, читатель, соблазняет лекторская кафедра, призываю вас, будьте осторожны с темой, ибо если вы остановитесь на такой, которая ничего не говорит уму и сердцу, вы уподобитесь старому мореходу Колриджа - повесите себе на шею мертвого альбатроса и он испортит всю затею трупным смрадом. Я до сих почитаю Филдинга и прочих авторов, по-прежнему люблю их и все еще готов взойти на кафедру, чтобы порассуждать о них, хотя сами лекции мне опротивели. Додуматься до всего этого было несложно, к тому же, похвастаю, я был отлично подготовлен, и тем не менее, прежде чем выйти с моими юмористами на трибуну, пришлось изрядно потрудиться. Читать их было чистым удовольствием, я не расставался с полюбившимися мне томиками и до того зачитывался, что просто забывал, во имя чего это делаю. Глаза привычно перескакивали с одной знакомой строчки на другую, а нужно было остановиться, отметить важные места и тщательно все обдумать, прежде чем, преисполнившись дерзости, браться за перо. Мне хотелось построить изложение в свободном, разговорном стиле, вроде того, которым я пытаюсь писать настоящую книгу, ибо я не намеревался доводить слушателей до зевоты, напыщенными словоизлияниями. Если люди и придут, то для того, чтобы развлечься, и я не видел в том ничего зазорного. Мне следовало во что бы то ни стало овладеть вниманием аудитории и обратить ее в свою веру, лишь тогда можно будет сообщить ей что-либо содержательное, и значит, тон моих лекций должен быть непринужденным, а доводы - простыми. Я огорчился бы, подай я повод хотя бы одному из слушателей заявить: "Это непонятно, а значит, дьявольски умно, надо бы не заснуть, иначе все заметят, какой я невежда". Я бы хотел говорить просто, правдиво и понятно, по-моему, нет иного способа возместить потраченные публикой деньги и преуспеть в своем начинании. Я не согласен с теми, кто считает, будто подлинное знание должно звучать невразумительно, совсем напротив, не вижу, с какой стати читатель или слушатель обязан биться над расшифровкой того, что хотел сказать писатель или лектор, по мне, это свидетельствует о провале. Впрочем, свободное владение материалом еще не означало, что я сумею изложить его как должно - публичные выступления всегда были для меня камнем преткновения. Я никогда их не любил - у меня нет к ним дара. Даже мой голос не годится - он слишком слаб, и хотя текст будет лежать у меня перед глазами, многое зависит от того, как я его прочту. Меня страшат большие скопления людей, меня охватывает паника, когда они сидят и молча на меня взирают, я так волнуюсь, что заболеваю. Диккенс, к примеру, чувствует себя иначе, его подстегивают и зажигают огромные толпы, пришедшие его послушать, но у него другой природный темперамент, тогда как мой удел - дрожать, бледнеть, бороться с желанием удрать подальше и мечтать - тщетная надежда! - чтоб лекция не состоялась. Еще мгновение - и люди уставятся на меня бусинами своих глаз и ни в какую не согласятся, чтобы мой текст прочел кто-нибудь другой: по условиям игры его должен прочесть сам автор. А, собственно, по какой причине? Почему это так важно? Откуда такое любопытство к его особе? Я никогда, наверное, не пойму, чем интересно мое платье, мимика или привычка волноваться во время выступления. Зачем, изображая интерес к предмету лекции, превращать докладчика в диковинку из зоопарка? Появление на кафедре автора собственной персоной должно, по непонятной мне причине, вызывать трепет у его поклонников, вернее, причина эта мне понятна, но заставляет грустно призадуматься над человеческой природой. Я понимаю, можно встретиться с любимым автором, пожать ему руку, обменяться добрыми словами, но есть ли смысл прийти с толпой зевак, чтоб просто поглазеть на него? Нет, мне это невдомек. Сейчас я распинаюсь о десятках, даже сотнях слушателей, но ясно помню, как боялся, что на мою лекцию не придет ни одна душа, кроме матушки с Анни и Минни да Джейн Брукфилд. При мысли о большом стечении народа я покрывался испариной, но пустой зал и унизительное положение, в которое я попал бы, обращаясь к бесконечным рядам зияющих провалами кресел, страшили меня неизмеримо больше. С чего я взял, что люди согласятся выкладывать деньги за удовольствие меня послушать? Какая дерзость, нет, нужно поскорее это отменить! Сколько ни утешали меня друзья и родственники, мне не именно виделся пустой гулкий зал, я приходил в отчаяние, воображая, как прогорю на этой авантюре. Что за насмешка: погнавшись за золотым тельцом, обобрать себя и близких и потерять то немногое, что у нас есть. И все же, несмотря на мучившие меня страхи, я решился выступать в залах Уиллиса на Кинг-стрит в Сент-Джеймсе и назначил две гинеи за посещение шести лекций и семь шиллингов шесть пенсов за вход на одну лекцию. Лравда, похоже, будто дети играют в театр? Меня это смешило, хотя дело было чертовски серьезное, я называл себя канатоходцем и усиленно приглашал друзей прийти полюбоваться моей несравненной ловкостью и бесстрашием. Первая лекция состоялась 22 мая 1851 года в четверг утром. Мое возбуждение нарастало с каждым часом, а когда у меня расходятся нервы, со мной нет никакого сладу. Ах, будь у меня жена, она легонько провела бы ладонью по моему лбу, одернула на мне костюм, нашла запасную пару очков и оказала тысячу других знаков внимания! Анни и Минни, как всегда, очень старались помочь, но я внушал им страх и жалость, которой они меня едва не доконали. Я шел на лекцию, как на войну, на которой, по правде говоря, никогда не был и потому имею о ней довольно смутные представления. Во всяком случае, когда я садился в карету, чтоб ехать на будущее поле боя, говорить я мог только шепотом. А вдруг, когда дойдет до дела, я совсем осипну или - о ужас! - потеряю текст, в который вцепился мертвой хваткой и не выпускал из рук ни на минуту? Я рисовал себе одну ужасную картину за другой, пока к сердцу не подступила черная тоска, оно успокоилось и перестало стучать как бешеное, а мне все стало безразлично: будь что будет, все, что можно, уже сделано. С богом!
За несколько дней до лекции я предусмотрительно заглянул в залы Уиллиса, чтоб познакомиться поближе с местом предстоящей казни и послушать, как звучит мой голос; к великому смущению служителя, послушно стоявшего по моей просьбе в дальнем углу зала, я принялся громко выкрикивать таблицу умножения, после чего он меня заверил, что отлично слышал каждое сказанное слово, но само помещение в то майское утро показалось мне чужим и жутким. Случалось ли вам бывать в зале до того, как его заполнит публика, читатель? Если да, вы почувствовали его гнетущую атмосферу и знаете, как потерянно ощущает себя лектор, шагая взад и вперед вдоль гулких и пустых проходов. В такую минуту не верится, что из этих темных кресел раздастся смех и звуки речи, повеет человеческим теплом, и волнение слушателей всколыхнет затхлый, тусклый воздух. Пока все мертво. Лишь громким эхом отдаются шаги встревоженного лектора, и, если он нечаянно споткнется о скамью или уронит книгу, по залу разносится звук, подобный грозному раскату грома. От страха меня поташнивало и разбирало зло на себя за то, что я по доброй воле пошел на предстоящее неминуемое, как мне казалось, унижение. Наверное, я бы просто задал стрекача, если бы не Фанни Кембл, которая решила приехать пораньше. До чего же она, бедняжка, была, наверное, ошарашена, когда я, как безумный, бросился ей навстречу и стал упрашивать не уезжать и скоротать со мной оставшееся время. Воображаете, что со мной творилось? Конечно, не следовало приходить так рано да еще одному, то была ошибка, мне вовсе не нужен был покой и тишина, чтобы собраться с мыслями, как я утверждал, а нужно было отвлечься. Да и вообще незачем было так волноваться, но паника в два счета одерживает верх над здравым смыслом, и если бы не Фанни Кембл, не знаю, что вышло бы из моей первой лекции. Она увела меня в артистическую уборную, примыкавшую к залу, и сделала все возможное, чтобы рассеять мои. страхи. Не помню, о чем мы говорили, да и нарастающий гул голосов заглушал наши слова, но я был рад, что у меня есть собеседница, и с тех пор стараюсь никогда не оставаться перед лекцией один. По мере того, как приближалась злосчастная минута моего выхода на сцену, я стал горько сожалеть о том, что оставил текст выступления на пюпитре кафедры: само прикосновение к бумаге меня бы успокаивало и придавало осязаемость предстоящему. Конечно, нечего было и думать о том, чтобы выйти на сцену и забрать его: собравшиеся решили бы, что я начинаю, но, оказывается, все это время я сетовал вслух, и славная Фанни вызвалась мне принести вожделенные листочки. Бесшумно и ловко, как и подобает ангелу милосердия, она проследовала к пюпитру, который я отрегулировал по собственному росту, и обнаружила, что не достает до лежащих на нем записок. Стараясь по возможности не привлекать к себе внимания, она стала слегка подпрыгивать в надежде, что - дотянется до рукописи, и, сдвинув с места, подхватит на лету. Вместо чего листки упали на пол и рассыпались во все стороны. Со слезами она сгребала их в кучки, напоминавшие побитые градом пучки колосьев, и принесла их мне, боясь поднять глаза от страха, что я сейчас, накинусь и разорву ее на части. На деле, она мне оказала огромную услугу, ибо все оставшееся время я пор порядку их раскладывал, и эта механическая работа вернула мне спокойствие. На сцену я вышел собранный, готовый сражаться и победить.
Скажу по опыту, что лектор почти не видит своей аудитории, он только ощущает присутствие большого числа лиц и тел, сливающихся в одну общую массу, расчленять которую для него гибельно. Поднимая глаза на зал, он либо скользит по нему взором, либо смотрит перед собой, не захватывая и первого ряда, либо устремляет его вдаль, но не рискует задерживаться на чем-нибудь, кроме края пюпитра. Сначала он не отрывается от текста, даже если знает его наизусть, но постепенно, его уверенность в себе растет, он решается дать отдых глазам и поднимает их от рукописи, но держит пальцем место, на котором остановился, чтоб в случае чего вернуться к спасительной надежности письменного слова. Мало-помалу я овладел этим искусством, и если бы мне вновь - не приведи господи - довелось читать лекции, я следовал бы тем же простым правилам, не допуская и мысли, что можно отказаться от записей или, увидев в третьем ряду двоюродную бабушку, приветливо ей помахать. Едва начав читать, я тотчас заметил, что слова свободно льются у меня из уст, текстом я почти не пользуюсь, в нужных местах сами собой возникают паузы и на кафедре я выгляжу вполне уместно. Аудитория тоже оказалась управляемой: она прислушивалась к моим словам, смеялась над остротами и энергично хлопала в конце. О чем еще мечтать лектору? И в самом деле, о чем? После лекции я пожал бессчетное число рук - люди рвались поздравить меня с успехом. Было ли это приятно? Разумеется. Вы спрашиваете, не опьянил ли меня успех? Вне всякого сомнения, и очень сильно: я улыбался как дурак и чувствовал себя покорителем вселенной. Скромность моя неожиданно куда-то улетучилась - нет, нет, не насовсем: я понимал, что это игра случая, и старался умерить свою хвастливость. Да и вообще не стоит откровенно радоваться своему успеху. Это не по-английски. Мы, англичане, больше всего ценим сдержанность, хотя не знаю, хорошо ли это. Некоторые, кажется, сочли мой восторг неподобающим, и разгромная статья Джона Форстера, появившаяся в "Экзэминере" два дня спустя, объяснялась скорее всего моим неуместным ликованием. Ничего не оставалось, кроме как мудро взяться за подготовку следующей лекции. Мой импрессарио Митчелл был чрезвычайно доволен таким началом и стал немедленно договариваться, чтобы на следующую лекцию поставили дополнительные стулья и проч. Меня осаждали жаждавшие билетов - признаюсь, это было лестно. По мере того, как я продолжал читать, аудитория росла, и под конец я стал богаче и известнее, чем прежде. В этом неожиданном успехе мне поневоле виделся добрый знак, но сердце не соглашалось с разумом. Я говорил себе: не бойся, опасность прошла стороной и больше не вернется, перед тобой отныне новый, легкий и счастливый путь. Так я говорил и не верил себе, а почему, вы узнаете дальше. ^T12^U ^TУжасная сцена: моя любовь отвергнута^U Итак, из гавани св. Екатерины 10 июля 1851 года - добавим нашему повествованию немного хронологии - отплыло некое счастливое семейство, которое, судя по новым нарядным платьицам кое-кого из его членов, держало путь на континент. Папаша излучал довольство, но и его довольство и не лишенная приятности улыбка совершенно меркли рядом с сияющими рожицами двух его дочек, которые сияли бы и вовсе ослепительно, если бы их новые шляпки, украшенные атласными лентами и венчиками из цветов акации (одна - голубым, вторая - розовым), красовались на их головках, а не покоились в дорожном сундуке, но папа запретил их надевать, сказав, что шляпки соберут толпу зевак. Как вы отлично понимаете, владелицы последних ни одного мгновения не могли устоять на месте, они подпрыгивали, приседали, тянулись и вертелись во все стороны, так что делалось страшно за их шейки, которых они нисколько не щадили. Двум юным мисс все было интересно, вследствие чего они ежесекундно подзывали к себе отца и засыпали градом всевозможных "что", "как", "зачем" и "почему", так что бедняга должен был бы изнемочь от их неистощимой любознательности, однако он ей явно радовался и отвечал на все расспросы с неиссякаемым терпением, не ускользнувшим от внимания их спутников, которые сочли его домашним учителем девочек. Во время перехода до Антверпена море сильно штормило, и невозможно было не восхищаться силой духа, которую несмотря на донимавшую их морскую болезнь выказывали при этом две молодые леди. Казалось, они решили про себя, что путешествие пройдет отлично, и упорно не замечали всего тому противоречившего. Черта эта у взрослых порою утомительна, но очень подкупает в детях и заслуживает всяческого поощрения. По крайней мере, так считал глава нашего семейства, который благодарил судьбу за радостное настроение своих детей и верил, что оно продержится всю поездку. Так оно и оказалось. Мы наслаждались этими давно задуманными каникулами, весело переезжали из города в город, то и дело возбужденно собирая и разбирая вещи, - занятие, которое пришлось по вкусу девочкам, - по правде говоря, последние больше напоминали молоденьких барышень, сознание чего и позволило мне согласиться на совместную поездку. Они молили меня о ней годами, но я не поддавался, пока они не распростились с няньками и гувернантками. В свои четырнадцать лет Анни, несомненно, созрела для такого путешествия, но брать с собою одиннадцатилетнюю Минни, которая лишь начинала приобщаться к миру взрослых, было с моей стороны, наверное, неразумно. Однако разлучить их и взять с собой одну, оставив другую дома, я не мог: они были невероятно привязаны друг к другу. Из-за того, что они выросли без матери, их соединяло чувство более горячее, чем это водится обычно между сестрами, и их взаимная забота и опека трогали меня до слез. Помню, однажды в Бадене я ушел пить чай с приятельницей, не слишком милосердно предоставив, моих птичек собственному попечению, а когда вернулся в гостиницу - много позже, чем намеревался, не хочется даже вспоминать, когда именно, - застал Минни на коленях у Анни, которая, чтоб успокоить младшую, читала ей по-матерински вслух. Анни всегда свойственны были доброта и мягкость, а Минни - доверчивость и послушание, хотя порой я замечал за младшенькой проделки, которые не назовешь высокодобродетельными. Анни была открытая натура и отличалась добротой и разумом, тогда как за Минни водились чисто женские грешки, она владела целой серией уловок, которые не посрамили бы и Бекки Шарп, и очень искусно ими пользовалась, когда хотела выставить сестру в невыгодном свете - глуповатой или скучной, чего последняя не замечала. Отца она встречала нежным воркованием, но в Анни часто запускала свои кошачьи коготки - проказница считала, что я ничего не вижу. Я все прекрасно видел, но просто был не в силах устоять перед ее смышленностью и не сердился: таков уж был ее природный нрав; кроме того, я знал, что она бы никогда не обидела сестру всерьез, напротив, вздумай кто-нибудь злоупотребить доверием Анни, она бы первая бросилась на ее защиту.
Ну вот, теперь вы видите, как занимало меня все связанное с моими дочками и как пристально я следил за становлением их характеров. Вскоре после моей болезни, когда девочки подросли и покинули пределы детской, мы очень сблизились; и я увидел в них друзей. С каждой меня связывало что-то особенное, неповторимое, и каждая на свой лад восполняла пустоту, поселившуюся в моем сердце. С Анни я мог говорить о книгах и картинах и с радостью отмечал независимость и основательность ее суждений. Она и сама пыталась писать, пока у нее это не очень складно получалось, но, безусловно, она многое унаследовала от щедрого таланта своего отца. Она была великая насмешница, очень любила поострить даже на бумаге, но я в корне пресекал всякую игривость слога, считая, что, прежде чем резвиться, нужно выработать простой и ясный стиль. Возможно, я был чересчур суров, но для ее же пользы, пестуя ее талант. Я верю, что Анни примет у меня эстафету и будет всех нас содержать своим пером, - я первый буду горд и счастлив, хотя порою не могу продраться через невероятную душещипательность ее рассказов. У девочки есть редкая способность - она невероятно тонко чувствует людей, хоть этого не заподозришь, глядя, как просто она с ними держится. Вот некрасивая и здравомыслящая девочка, приветливая, но, кажется, не слишком умная, подумал бы сторонний наблюдатель, но как бы он ошибся! За пухлым личиком и неуклюжим телом скрывается острейший ум и чуткая душа, улавливающая каждое движение сердца окружающих. Не скрою, Анни нехороша собой - я первый готов это признать - и, видимо, поэтому особенно усердно старается понравиться, словно пытаясь искупить свою физическую непривлекательность. Наверно, мать, умело подбирая ее платья, смогла бы это сгладить, впрочем, не знаю, не берусь судить. Да, верно, Анни нехороша собой и неизящна, но так ли это важно, раз у нее доброе и любящее сердце? Я не меньше ею очарован, чем был, наверное, очарован своим чадом отец самой Клеопатры.
Минни совсем другая, в ней развиты другие свойства. Начать с того, что она очень хорошенькая и миниатюрная, - такую крошку каждому хочется скорее спрятать под крыло. Она светленькая, с тонкими чертами, в которых нет ничего от теккереевской тяжести, всегда прелестно выглядит, во что бы ни была одета, и очень грациозно движется. Она - натура замкнутая и не станет пускаться в откровенности с малознакомыми людьми, в отличие от Анни, которая охотно завяжет беседу с первым встречным, а Минни будет при этом стоять рядом, прислушиваясь и приглядываясь, но не проронит ни словечка, даже если к ней обратятся. Анни готова высказать свои взгляды по любому вопросу, у Минни, чаще всего, их просто нет, но если и есть, она предпочитает держать их при себе. Анни веселая, шумная, смешливая - Минни спокойна, задумчива, скупа на улыбку. Мне никогда не удалось бы воспитать в ней вкус к моим интеллектуальным занятиям, но и из Анни не получилось бы той утешительницы, которой стала для меня Минни. Еще совсем крохой, она приходила и взбиралась ко мне на колени, а когда подросла - садилась рядом, и уже само ее соседство действовало на меня умиротворяюще. Ее спокойствие смиряло мою ярость, поддерживало в периоды уныния, и слов нам для этого не требовалось. Единственным выражением ее привязанности было прикосновение прохладной ручки - она клала ее на мою ладонь или прижималась щекой к моей щеке, но мне было достаточно и этого. Порой своей безмолвной нежностью она так напоминала мать, что мне делалось страшно за нее и я начинал ломать голову, как лучше закалить ее, и подготовить к неизбежным ударам судьбы. Благодарение богу, пока их у нее было немного. В один из славных дней этих давно минувших праздников, вслед за которыми нагрянула беда (не будем думать о ней прежде времени), я впервые заговорил с моими дочками о матери - я очень ясно помню, что мы сидели за обедом в маленькой гостинице в Висбадене, был час заката, перед нами открывался дивный вид. Зачем же было портить день таким печальным разговором, спросите вы меня, но именно окружающее великолепие и делало его естественным и своевременным, словно в разлитое кругом блаженство мои жестокие слова падали как в воду, не причиняя боли. Девочки слушали меня молча, без единого вопроса, только у Минни глаза блестели слезами и Анни удерживала слова, чтоб не выдать своего волнения. Пожалуй, никогда мы не (были друг другу ближе, и никогда я так не ощущал всю силу соединявшего нас чувства. Мы долго сидели за столом, и за эти несколько часов они уразумели многое, чего не понимали прежде, и их захлестнуло сострадание, которое мне трудно было вынести. Но позже, когда мне довелось его подвергнуть суровой жизненной проверке, они мне показали всю его глубину, и я был рад, что между нами больше нет секретов. Да, то были золотые денечки, и зная, что последовало дальше, я вспоминаю их с любовью, и все же... не хочется признаваться, да и девочки, боюсь, мне этого не простят, но наша неразлучность порою меня раздражала. Кроме того, случались и непредвиденные затруднения. Так, например, я прежде не догадывался, что снять две комнаты гораздо труднее, чем одну, и та из них, которая похуже и поменьше, предназначается, конечно, папочке. Я как-то упустил из виду, что юные особы далеко не все едят и привычную им пищу вкушают регулярно и в самое неподходящее время, а если этого не происходит, разводят сырость. Я знать не знал, что на отца с двумя детьми смотрят по-иному, чем на одинокого мужчину, и что ему заказаны многие удовольствия и зрелища, которые он бы охотно посетил, зато не миновать других, совсем ему неинтересных, просто потому, что их обожают его детки. Я недооценил выносливость моих спутниц и переоценил их терпение. Если мне хотелось встать попозже и поваляться в постели, они с рассвета были на ногах и, свеженькие и отдохнувшие, с нетерпением ожидали новых развлечений, зато если я надеялся после обеда походить по музею, уже через десять минут они принимались зевать и теребить меня. Я клялся, что больше никогда в жизни не посетую на свое одиночество за границей. Впрочем, не верьте, я очернил своих бедняжек, то была дивная поездка - особенно хорошо было в Швейцарии, где радости заготовлены на все вкусы и возрасты и счастлив может быть и стар и млад, - в Лондон мы возвратились самыми лучшими друзьями и в замечательном расположении духа. После чего мне было позволено вернуться к моим обычным занятиям: урвав солидный кус моего времени, дочки оставили меня в покое. Я тотчас сел писать роман, который, как мне думалось, станет моей лучшей книгой. Я не забыл, что обещал вас не морочить рассказом о каждом новом сочинении, но "История Генри Эсмонда" занимает особое место в моей жизни, над ней я трудился с невероятным тщанием, как ни над чем другим, и вложил в него гораздо больше личного, чем может показаться. Я великолепно понимал, что "Пенденнис", как бы прекрасно он ни продавался и скольких похвал ни удостоился, безнадежно глуп и скучен, и на сей раз решил поправить дело. Я задумал описать историю любви молодого (человека к женщине много его старше и, чтобы не шокировать иных своих читателей, перенес действие в минувшее столетие. Я вознамерился как можно более точно воссоздать историческую обстановку и очень основательно, с большим вниманием к деталям обрисовать характер главного героя. "Эсмонд" должен был появиться сразу в виде книги, чтобы я мог его отредактировать и переделать все необходимое, не подвергаясь деспотизму многочастного издания, каждый выпуск которого становится для автора очередным, капканом. Кажется, никто и никогда не исполнялся такой решимости вложить все силы и способности в свое творение, я был готов добиться цели любой ценой - она оказалась непомерной. При всем (Несходстве внешних обстоятельств несчастная история Генри Эсмрнда во всех существенных чертах совпадала с моей собственной, горе Генри было моим горем, не знаю, как я не умер, пока дописал до конца. Будь эта моя хроника романом, я постарался бы сейчас направить вас, дорогой читатель, по ложному следу, чтоб после удивить ошеломляющим поворотом событий, но мне не до подобных игр, поэтому скажу вам прямо: "Эсмонд" едва не потерпел крушение из-за того, что осенью 1851 года - как раз в то время, когда я начал его писать, - Брукфилды со мной порвали. Ну вот, я и выговорил это слово. Гром грянул, земля разверзлась и грозила поглотить меня; сердце мое разрывалось от горя, сознание помутилось, и я искал, куда бы спрятаться, чтоб выть от боли. Я и сегодня не могу смотреть на прошлое со снисходительной усмешкой и примиренно говорить, что все обернулось к лучшему, или, покачивая головой, иронизировать над собственными муками и притворяться, что уже не помню, отчего я так убивался в ту пору. Нет, если я и простил, то не забыл адские пытки, через которце прошел тогда, - я и сейчас способен воскресить те душераздирающие чувства. И если я примирился с неизбежным, это не значит, что я примирился с ненужной жестокостью, оставившей незаживающие раны. Не верю, что страдание меня возвысило, нет и еще раз нет - оно меня душевно искалечило, лишило радости на долгие годы и отравило сердце горечью. Я не готов сказать, смиренно склонив голову: "Да будет воля Твоя!", ибо уверен, что божий промысел здесь ни при чем, то было творение рук человеческих, которого легко могло бы и не быть. Как часто люди приписывают свои злые действия всевышнему, как много чепухи можно услышать по поводу божественного провидения, когда все дело в жестокости людей друг к другу. И никогда я не скажу: "Ах, все это быльем поросло", - подернув дымкой очертания драмы, время лишь несколько смягчило, но не излечило мою боль. Однако что же все-таки случилось? Отвечу, на сей раз без всяких недомолвок, что это ведомо лишь богу, а остальные если что и знают, то очень приблизительно, и я надеюсь, - не сочтите это святотатством! - всевышний когда-нибудь отведет меня в сторонку и разъяснит всю подоплеку ссоры. Даю вам слово, я ее не знаю, хоть в нижеследующей сцене мне досталась одна из главных ролей. Однажды в сентябре стояла ясная погода, пестрели листья, в мире все шло своим чередом, и я, по своему обыкновению, решил проведать Брукфилдов, но, переступив порог их дома, нарвался