на ужасный скандал. Сколько помнится, в гостиной я застал только Джейн, она сидела у камина спиной ко мне в какой-то странной позе, будто съежившись от холода, и нервно комкала свой платок. Я было решил, что ей нездоровится, как это часто с ней бывало, и устремился к ней с протянутыми руками, но она повернула свое ужасно бледное, заплаканное лицо, и я понял, что боль, застывшая в ее глазах, не связана с болезнью. Кажется, никогда я не любил ее сильнее, чем в ту минуту, да и как было не любить ее - такую прекрасную, несчастную и беззащитную! Помнится, я стал ее расспрашивать и выражать сочувствие и огорчение, но, не сказав ни слова, она в ответ так страшно разрыдалась, что у меня перевернулось сердце. Тут вошел мрачный Уильям и, не поздоровавшись, стал против меня, скрестил на груди руки и принялся осыпать меня оскорблениями. Не стану повторять того, что мы друг другу говорили, ибо прибегали к сильным выражениям, которых после устыдились, и лучше их не вспоминать, оба мы были взвинчены и слов не выбирали; своей жестокой перепалкой мы до смерти напугали нашу даму, которая с ужасом переводила взгляд с одного на другого, словно видела перед собою двух помешанных. В сущности, так оно и было, оба мы обезумели от гнева, и каждый, считая другого варваром и грубияном и зная слабые места противника, наносил удары прямо в сердце. Случалось ли вам видеть, мой читатель, как дерутся близкие друзья? Между чужими дело не доходит до такого зверства. Мы с Брукфилдом были знакомы двадцать лет, мы знали друг друга мальчиками и взрослыми людьми, мы провели вместе тысячи часов, мы были близки как братья, и, раня Брукфилда, я ранил самого себя - легко ли объяснить мою жестокость? Я адресовал ему эпитеты, которых не числил прежде в своем словаре, и сам не ожидал, что их знаю, я уличал его в безмерной низости и подлости, ну а он... он наговорил мне такого, что я не мог глядеть ему в глаза.
Нам было невыносимо больно: ему - из-за моего несомненного, как он считал, двоедушия, мне - из-за его жестокой несправедливости. Какая мука - невозможность доказать дорогому человеку, что ты не совершал бесчестного поступка! Я никогда не смел коснуться Джейн, ни разу не оскорбил ее нечистой мыслью, он же осмеливался говорить о нас, словно я был пошлый соблазнитель, а она шлюха! Да, ничего не скажешь, крепкие словечки, но и его можно понять, ведь он считал себя рогоносцем, и что бы мы ему ни сказали, Джейн или я, -это ничего не меняло. Всю вину, он возлагал на меня, слушать не хотел моих заверений в моей полнейшей невиновности и начисто отметал мои обвинения в намеренной жестокости. Сколько лет, спрашивается, я ухаживал за его женой с его ведома и разрешения? Долгие-долгие годы я следовал всем выдуманным им правилам, и вот вам благодарность - он гонит меня, как собаку, только потому, что меня оговорили! Впрочем, оговорили ли? Я так этого и не знаю. В ту пору я считал, что моего старого друга натравили на меня враги и вынудили порвать со мной, но сейчас больше склоняюсь к мысли, что он был болен ревностью, которая, как у Отелло, питалась одними лишь подозрениями. И значит, он заслуживает жалости, ибо ничто так страшно не терзает душу, как язва ревности, которая сжирает в человеке все: порядочность, милосердие, здравый смысл, - ей в корм идет любая малость: мы с Джейн беседуем, смеемся, прогуливаемся, играем с его ребенком... - да, это и в самом деле пытка, и я теперь готов ему посочувствовать, но в ту давнюю пору слишком сокрушался о себе. Я сокрушался и о сестре моей души - о Джейн, которая во время всей этой невообразимой сцены сидела в полнейшем оцепенении, не шелохнувшись, не проронив ни слова. Потом мне часто приходило в голову, что ей бы следовало возмутиться и произнести хоть слово в мою защиту, но как я ни хотел того, она так и не раскрыла рта и позволяла мужу обливать меня потоками грязи. Словно окаменев, безмолвная и безучастная, она как бы не замечала рушившихся и на нее ударов. Не знаю, что было между ними до моего прихода, но, как я догадывался, она уже сказала все, что можно, но ничего не добилась - о чем свидетельствовал ее убитый вид - и, обессилев, перестала сопротивляться. Мучительно и постепенно я осознал, что Джейн намерена остаться с мужем и хочет смягчить его безропотностью. Подай она хотя бы слабый знак - довольно было мановения руки - и я бы схватил ее в объятия и унес из этого дома навсегда, ни разу не оглянувшись. Для этого счастливого безумия достаточно было одного-единственного вздоха, шепота согласия, остальное довершил бы я сам, но ни движения, ни взгляда, ни единого признака сочувствия не последовало, оставалось думать - не забывайте, что горе затмило мой разум, - будто и она вступила в заговор против меня. Во всей этой унизительной сцене молчание Джейн было для меня самым страшным. Позже я понял, что она и не могла вести себя иначе. Верная жена и преданная мать - то была ее жизненная роль, сколько раз мы это обсуждали! Просто я понадеялся невесть на что и обманулся, как все, кто слишком многого хочет. Я верил, что любовь способна двигать горы и что нас с Джейн не устрашит суд мелочной толпы. Не тут-то было. Скажите, отчего любовь так быстро покоряется условностям, быстрее, чем всему другому? Меня это убивает. Я покинул Брукфилдов, испытывая отвращение к жизни и желание больше никогда не видеть, их обоих. Настало тяжелое время, я спрашивал себя, что делать, куда податься, где взять силы жить. Я тотчас оставил Лондон, чтобы, укрывшись в номере какой-нибудь провинциальной гостиницы - я беспрестанно кочевал, - вновь и вновь предаваться своему неистовому горю, все нужные для жизни действия я выполнял бездумно, механически, стараясь не попадаться людям на глаза. И днем, и ночью меня терзали самые черные мысли, и долгие прогулки по полям и лугам не помогали от них отделаться. Невыносимее всего была несправедливость - невозможно было примириться с тем, что со мной так низко обошлись. Образ дрожащей, бледной Джейн не покидал меня ни на минуту. Она стояла перед моими глазами, когда я просыпался, она была передо мной по вечерам, когда сон смежал мои веки, она являлась ночью в страшных снах. Мой гнев на нее довольно скоро сменился жалостью и тревогой. Каково ей было все время оставаться подле Уильяма, терпеть его ярость, скрывая свою боль? Рядом с такой участью мои собственные мучения показались мне игрушкой. И я ничем не мог помочь ей! Мысленно я непрестанно объяснялся с Брукфилдом и очень убедительно и красноречиво опровергал вынесенный им приговор, хотя на самом деле вряд ли отважился бы заговорить с ним. Что ж, я упустил возможность высказаться, когда она мне представилась, и пошел на поводу у чувств. Я возвращался к каждому сказанному слову, стараясь отыскать в нем более утешительный смысл. О, как изысканно вели мы нашу воображаемую беседу! Как были вежливы! Разумны! Как быстро разрешали все проблемы - разумеется, в мою пользу! Как весело усаживались потом за стол, чтоб закусить, поговорить и посмеяться, как делали когда-то сотни раз. В конце концов, мы в самом деле собрались все за столом, как это рисовалось моему воображению, но только через много-много лет, к тому времени все действующие лица окончательно протрезвели и чинно исполнили свои роли. Но осенью 1851 года примирение, даже чисто символическое, казалось мне невозможным, однако загляни я в будущее и узнай о предстоящей мирной сцене за столом, к которой вроде бы стремился, вряд ли бы я ей обрадовался. Да и вообще компромиссы меня в ту пору не устраивали, а только крайние исходы: либо мы оба с Джейн умираем, либо остаемся вместе. Смерть мне казалась более вероятной, я опасался, что Джейн не выдержит суровых требований, которые к ней предъявила жизнь, ее здоровье, и в лучшие времена внушавшее тревогу, надломится и она быстро угаснет. Должен сказать, я ожидал чего-нибудь похожего, но верность истине заставляет меня признаться, грустно улыбнувшись, что Джейн не только оправилась от потрясения, но родила еще двоих детей и, надо думать, доживет до преклонного возраста. Боюсь, все эти добрые известия в ту пору меня бы не утешили - моя душа нуждалась в скорбных нотах. Того внутреннего мира, который не покидал меня во время несчастья с Изабеллой, не было и в помине. Даже когда, зализывая раны, я добрался до Лондона и оказался в кругу родных и друзей, я не обрел покоя. Кстати, о друзьях - я до сих пор все время говорил о Брукфилдах да о Брукфилдах, а остальные как бы не заслуживали упоминания, и я не рассказал вам о своих близких приятельницах: Кейт Перри, миссис Эллиот, Энн Проктер, леди Эшбертон, которые так были добры ко мне. Они дружили и с Джейн и горевали о нас обоих, не знаю, как бы мы без них справились, особенно без сестер Эллиот. Две эти дамы служили нам с Джейн чем-то вроде почтового ящика - она через них посылала мне письма, а я ей отвечал. Вы поражены? Вначале я не хотел участвовать в обмане, полагая, что полное молчание больше мне пристало, но после утомился этим добровольным мученичеством и отменил запрет на тайную переписку. Да и кому от нее был вред? Жалкие крохотные записочки Джейн были для меня что капли воды для погибающего в пустыне: и все, и ничего, зато в ответ я получал право писать ей, писать то, что я в самом деле чувствовал, - какое сладостное ощущение! - писать, выводить на бумаге "люблю вас, люблю", уничижать себя, твердить, что хотел бы целовать ее следы, вспоминать счастливые времена в Кливдене, когда она звала меня по вечерам. Я писал ей непрестанно, писал и жег, писал - и в огонь, как бы единым лихорадочным движением. Писал я по-французски, но не из осторожности, а потому, что чужой язык давал мне большую свободу выражения, чем родной, который почему-то стал меня стеснять. Интересно, что она с ними сделала? Хранит ли до сих пор? Впрочем, теперь это не важно, но тогда они мне очень помогли. Я твердо знаю, что не написал ни слова, о котором после пожалел бы, - ни одного неискреннего слова! Какое счастье доставляли мне ее скупые строчки, оно меня буквально распирало, так что порой я был не в силах удержаться и вскакивал на лошадь, чтобы проехать мимо ее дома и ощутить себя ближе к ней. Смотрела ли она в окно? Не думаю, но это не имеет ни малейшего значения; я получал письма и был вблизи нее, а больше мне ничего не требовалось. Но я не мог не говорить о своей любви со всеми, кто готов был меня слушать, - конечно, только с близкими людьми. Вышеупомянутые дамы порой внимали мне часами, Фицджералд приезжал меня утешить, и, знаете, кто еще сочувственно меня выслушивал? Собственная матушка. Она не просто меня слушала, она вместе со мной плакала и, осушив свой и мои слезы, давала разумные советы, основанные на немалом знании людей и жизни. Она очень душевно относилась к Джейн, прекрасно понимала происшедшее и видела ловушку, в которую мы все попали, более того, она мне намекнула, что благословляет нас на любой шаг. Слышали ли вы что-нибудь подобное? Хочется надеяться, что и я, в свою очередь, сумею так же отнестись к своим девочкам. Участие к чужому горю, которое выказывают добрые люди, вроде моей матушки, - благо поистине бесценное, и мне его не позабыть. Друзей и в самом деле познают в беде.
Да, общие друзья - мои и Джейн - и впрямь были огорчены случившимся не меньше нашего. Кстати, не знаю, стали ли мы притчей во языцех в Лондоне, но я бы этому не удивился - могу вообразить, какое удовольствие доставили мы любителям чужих несчастий, черт бы их побрал! Разговоры в повышенном тоне случаются порою в каждом доме, их слышит челядь и пересказывает слугам знакомых, и тут ничего не поделаешь, так уж устроен мир. Наши друзья потратили немало времени, чтоб выяснить причину ссоры, и еще больше - чтоб как-то нам помочь. Наконец, леди Эшбертон - добрейшая душа - решила устроить наше примирение. Ужасная идея! Легко вообразить, что я при этом ощутил. Мне навязывали гнусный фарс, и раз я не хотел быть стороной, отвергшей мир, пришлось согласиться: нас всех страшит дурная репутация человека несговорчивого, ибо она вызывает осуждение общества. Бессмысленно было объяснять, что эта встреча ничего не даст, - наши друзья убеждены были в обратном. Они говорили, что Джейн слегла от огорчения, что она не в силах так со мной расстаться, что нам ничего не придется делать - всего лишь поздороваться друг с другом, а Джейн станет намного легче и, наконец, - то будет первый шаг на пути к дальнейшим переговорам. Испытывая отвращение к затее, я некоторое время уклонялся, но в конце концов вынужден был подчиниться неизбежному. Свидание состоялось в "Грэндже", доме Эшбертонов. В присутствии других мы с Брукфилдом несколько минут поговорили о погоде, обменялись рукопожатием и разошлись - каждый пошел своей дорогой: Уильям вместе с Джейн, я - один. Наверное, не нужно объяснять, что это была за странная встреча. Против ожидания обстановка не была такой напряженной, как вы, наверное, воображаете: лишь оказавшись рядом с Джейн и Уильямом, я понял, как люблю бывать в их обществе, что бы я по отношению к каждому из них ни испытывал. Меня не сковывало их физическое присутствие, неловкость вызывалась необходимостью произносить какие-то слова. В подобной обстановке все представляется значительным, любое движение руки, любой кивок кажутся в десять раз важнее, чем они есть на самом деле, но ничего существенного так и не было сказано. Я пристально следил за каждым жестом супругов и, расставаясь, окончательно уверился в том, о чем только недавно стал догадываться: они страдали больше моего. Скажи мне кто-нибудь это раньше, я возмущенно отмахнулся бы от дерзкого утешителя, но теперь увидел, что и они жили в аду, - наверное, наша встреча тем и была полезна. Уильям выглядел осунувшимся, измученным, у него был какой-то подавленный вид, да-да, подавленный, нельзя было узнать в нем победителя, каким, по логике вещей, ему следовало себя чувствовать, а Джейн перенесла эту историю даже хуже, чем я ожидал. Да, никто из них не стал счастливее, и хотя меня не обрадовало такое грустное, открытие - бог милует, я никогда не опущусь так низко - я знал, что смогу отныне терпеливее сносить собственную боль. Тогда мне впервые пришло в голову, что и противная сторона может ощущать себя ущемленной. Уильям, как я понимал, собирался за границу - лечиться, Джейн должна была сопровождать его. А что предполагал делать я? Кажется, еще недавно я писал роман, и лучше всего мне было к нему вернуться, сосредоточить на нем все свои усилия и попытаться собрать из осколков разбитую жизнь, - мне предстояло научиться прятать слезы за стеклами очков и пустоту в том месте, где у меня прежде было сердце. К чему только человек не приспосабливается и чего только он не способен вынести! Я уже говорил вам и скажу еще раз: работа, стоит лишь ее начать, прекрасно заживляет раны и возвращает бодрость духа. Но в данном случае осмелюсь утверждать, что - "Эсмонд" сделал для меня гораздо больше - нет, он не просто спас меня от помешательства, заняв мой ум работой, не просто заполнил день размеренным трудом, без которого часы тянулись бы как годы, не просто послужил бальзамом для моего израненного сердца, заставив меня напряженно мыслить, а значит, отвлекаться, - благодаря ему я пережил катарсис. Я словно шел по беспросветно-темному туннелю, боролся, чтоб нащупать выход, и, наконец, весь в грязи, бледный, обессиленный, но живой, выбрался на божий свет. Однако никто не ощутил той мощи и того страдания, которое, как мне казалось, я вложил в этот роман, читатели увидели в нем лишь странную любовную историю, ничуть их не растрогавшую. Тут я немного забегу вперед и расскажу, что на эту книгу, написанную в самое мучительное для меня время, появилась по ее выходе убийственная рецензия в "Таймс", невероятно поверхностная и злобная, - когда я прочел ее, меня просто затошнило от отвращения. Меня не волновало, как это скажется на продаже книги, мои издатели и без того готовы были предоставить мне внушительный аванс на следующий роман, но я испытывал невыразимое презрение к ее рецензенту - тупице, который ухитрился ничего в ней не заметить. Он даже заставил меня перечитать мое творение и убедиться, что я вовсе не такой глупец, каким стал себе казаться с его легкой руки, напротив, я ощутил уверенность и нечто вроде гордости. Да, в "Эсмонде" есть боль - но это боль любви, которая проходит трудный путь, - и сокрушение сердца, и сила чувств, которые мы пробуем преодолеть и подавить, но уступаем их напору. И значит, я добился своей цели, а это все, что может совершить художник. В ноябре того же 1851 года, печальные события которого я, кажется, рассказываю добрую сотню лет, Брукфилд с женой, как мне и говорили, отправился на Мадейру и предоставил в мое распоряжение все беговое поле, - впрочем, не знаю, зачем я сравниваю жизнь с бегами. Я лишь хочу сказать, что с их отъездом нашим общим друзьям стало дышаться легче, - они перестали опасаться, как бы мы с Брукфилдами - случайно или намеренно - не оказались в одной гостиной. Не то чтобы нас никогда не приглашали вместе и, отправляясь в гости я не проверял заранее, позвали ли их тоже, однако во всех домах, где мы бывали, и гости, и хозяева чувствовали себя напряженно. Порой я сталкивался с Джейн, осунувшейся и печальной, в театре, она улыбалась и храбро мне кивала, но при виде выступавшего с ней рядом мужа у меня от гнева, который, как мне казалось, я давно изжил, мутился взор. Бывало, раздавался смех, и, обернувшись, я видел Джейн в заполненной людьми гостиной и, радуясь ее веселью, хотел приблизиться, поцеловать ей руку, но тут же с горьким чувством удалялся, заметив рядом Уильяма. Наша тайная переписка продолжалась, но я возненавидел это жалкое притворство: раз нам не на что было надеяться, по мне уж лучше было все отрезать и соблюдать правила игры. Как только Брукфилды покинули арену (я снова выбрал неудачный образ, но думаю, что в самом деле напоминал измученного пикадорами быка), хотя бы часть моих терзаний кончилась, и я возблагодарил судьбу. Навалившаяся пустота была ужасна, но целительна. Мне больше незачем было ездить мимо безлюдного дома на Кэдоген-сквер - его зашторенные окна ясно говорили, что жизнь там замерла, я перестал встречать его владельцев, черты их лиц не вспоминались мне так живо. Облик и голос Джейн всегда были со мной, но и они, питаемые лишь воспоминаниями, потеряли надо мной былую власть. Мой сон улучшился, и даже дышать стало легче с тех пор, как меня перестало будоражить ее присутствие. Меня по-прежнему влекло к ней, но взглянув на вещи цинично (а я тогда вдруг сделался ужасным циником), я пришел к выводу, что острота моего состояния во многом объясняется обычной тягой к женщине и вовсе не обязательно, чтоб этой женщиной непременно была Джейн. Но тут уж мне никто не мог помочь: на званых вечерах, которые я посещал с натянутой улыбкой, меня представили несметному числу прелестных юных дам, но ни одной я не прельстился. После Джейн все они казались невзрачными, не умели сказать двух слов, не впав в банальность, - им было далеко до гибкого ума Джейн, и никому из них я не был интересен, разве только как новый экспонат в коллекции скальпов, тогда как Джейн заставляла меня верить, что каждую новую мысль я передаю ей в законное владение. О Джейн, что ты со мной сделала - я больше не гожусь для жизни! Ведь то была не только жалость, правда? И ты не поддалась приманке окружавшей меня славы, в лучах которой тебе, нравилось купаться? А может быть, я был навязчив и не заметил твоего намека? Но нет же, нет, ты ни на что не намекала и не приказывала мне остановиться, ты верно понимала мои чувства - скажи, что это так!
Бог мой, ну что вы скажете об этом человеке - не написав и полстраницы о женщине, в которую он был влюблен двенадцать лет назад, он снова чувствует к ней страсть! Однако двенадцать лет - немалый срок, и чувство мое за эти годы очень изменилось. Наверное, будь я восемнадцатилетним юношей, все позабылось бы через неделю после отъезда Джейн на Мадейру, и я бы отыскал другой предмет для воздыханий, но в сорок лет сердечные раны затягиваются долго, и то было не увлечение, а любовь всей жизни. Прошли годы, прежде чем я научился не вздрагивать при виде ее имени, и лишь совсем недавно заметил - всего какие-нибудь года два, - что больше не теряю голову в ее присутствии, нет, я не безразличен, но спокоен, уравновешен и могу смотреть на нее без волнения. Она по-прежнему красива и умна, но это уже другая женщина: мы разошлись и больше не близки, как встарь. Я все еще сожалею о несбывшемся, но чувствую при этом непоправимую отчужденность. Испытывает ли и она то же самое? Понимает ли, что огонь погас и вновь не возгорится, а если понимает, радуется или печалится? Надеюсь, что печалится. Тогда меня удерживали три невинные души - мои девочки и ее крошка, - при виде них смущавший мою душу враг рода человеческого удрал, поджавши хвост, и все же сейчас, когда я приближаюсь к концу жизни и знаю истинную цену любви, я не испытываю гордости от того, что призывал их ангельские образы, чтоб удержаться от поступка, которого так жаждал. Я вел себя как должно по всем человеческим законам, включая и свой собственный, но все- таки то было немыслимое расточительство. Я пренебрег даром судьбы - даром разделенной любви и не послушал внутреннего голоса, который мне твердил: "Действуй же, действуй, не думай о последствиях", и это трагично. Есть люди, пожертвовавшие всем ради любви: карьерой, видами на будущее, не посчитавшиеся с близкими людьми, и даже если им грозит утрата вечного блаженства, они про себя знают: счастье того стоило. Буря нагрянет и пронесется, грозные волны уйдут в океан, а впереди откроется тихая гавань. Так что скажу вам, дети мои, всякий плод да будет сорван вовремя. ^T13^U ^TЯ покидаю Англию. Причины отъезда^U Должно быть, после всех разыгравшихся в гостиной трагедий вам, как в свое время и мне, хочется прийти в себя и посмотреть, что делается в мире. Стоит нам захандрить, как медики усиленно рекомендуют смену обстановки и свежий воздух, - с вас пять гиней, сэр! - словно такой рецепт мы не могли бы прописать себе и сами. Бесспорно, путешествие пошло бы нам на пользу, вот только куда и с кем поехать и кто за все это уплатит? Врачи, конечно, не вникают в подобные материи, но если что нас и заставило просить у них совета, так это потеря всяческой инициативы, неодолимая вялость и полнейшая неспособность справиться со сборами в дорогу. Однако невозможно лежать в постели и предаваться меланхолии, когда необходимо зарабатывать на жизнь, и в этой нашей подневольности, как мы ее ни проклинаем, как ни тяготимся - залог нашего спасения. Когда не действуют все прочие соображения, нас выручает забота о хлебе насущном. Холодная и неумолимая, она нас подгоняет и подталкивает в спину, так что в конце концов мы восстаем против ее тиранства и жаждем стать миллионерами, но если ими и становимся, как же нам не хватает висящего над головой дамоклова меча бедности! Спешу заметить, что я не стал миллионером и вряд ли стану, но больше не пишу для денег - теперь это уже не нужно. Однако у меня есть все основания радоваться, что в 1852 году я не мог освободиться от того, что называл проклятием труда, иначе и поныне влачил бы жалкое существование и так и не придумал бы, как по-настоящему встряхнуться, в чем, как все мы согласились, приспела великая нужда. Я уже говорил вам, что для меня дисциплинирующим началом была необходимость кончить "Эсмонда", но вот роман дописан, и что дальше? Знакомый вопрос и знакомый ответ: устроить небольшие, жалкие каникулы (на этот раз я побывал в Германии, где несколько утешился под темными сводами ее храмов и мрачных островерхих крыш), чтобы потом вернуться в Лондон и погрузиться в спячку. Я чувствовал себя невероятно старым и разбитым, ничто меня не занимало, и как бы я ни прославлял всю пользу новизны, в душе я начал ненавидеть всяческие перемены. Свифт в свое время клялся, что избежит ужасной стариковской слабости: оберегать ум от нового и уклоняться от всего, что угрожает испытанным и устоявшимся воззрениям, к которым пожилые люди так привержены. Но он писал о старости как наблюдатель, не зная ничего о ее чувствах, а я их понимаю и понимал задолго до того, как сам состарился. Я снова принялся за лекции; на этот раз, клянусь, по настоянию публики, - казалось, все население Британских островов взялось осаждать мою дверь, умоляя меня пожаловать к ним в город - об отказе не могло быть и речи. Это была хоть какая-то деятельность, к тому же выманивавшая меня из Лондона. Ну, а если говорить серьезно, я сам придумал - никто мне этого не предлагал - проверить свои силы в университетской аудитории. Должен сказать, меня весьма подстегнуло, что получить разрешение оказалось невероятно трудно, и каждый новый унизительный отказ заставлял меня еще жарче приняться за дело, а чем жарче я за него принимался, тем веселей глядел наш невеселый старый мир. Ведь это вопрос воли: стоит нам загореться каким-нибудь желанием, не так уж важно, каким именно, и по телу разливается жизненная сила - мы приближаемся к выздоровлению. Я дерзко вознамерился взойти на кафедру там, где все только и делают, что выступают с кафедры, чем как бы показал нос своим неприятностям, которые сникли при виде эдакой непочтительности. Я должен вознаградить вас за терпение, с которым вы слушаете мои нравоучительные речи, и рассказать, как мне разрешили читать лекции в Оксфорде. Я попросил приема у вице-канцлера университета, чтобы подать ему прошение, и вручил ему визитную карточку в надежде, что напечатанное там прославленное имя возымеет должное действие. - К моему ужасу, он лишь сказал с насмешливой, как мне показалось, улыбкой: - Г-м, так вы и есть тот самый лектор. О чем намереваетесь говорить: о религии или о политике? - Ни о том, ни о другом, сэр. Я литератор. - Он задумался, еще раз посмотрел в мою карточку и спросил: - Вы что-нибудь уже написали? - Я несколько пал духом и пробормотал: - Да, "Ярмарку тщеславия". - Сурово на меня взглянув, он вымолвил: - Так вы из диссентеров? Ваша книга связана с трудом Беньяна? - Не совсем, - промямлил я и в замешательстве добавил: - Я написал также "Пенденниса". - Вице-канцлер признался, что не слыхал об этих книгах, но убежден, что это весьма достойные сочинения. Я лихорадочно искал, чем бы мне расположить своего собеседника, и неожиданно для себя выпалил, что печатаюсь и в "Панче". Ей-богу, не пойму, какая муха меня укусила. Да, о "Панче" он слыхал, но лишь как о сомнительном издании, и ссылка на него отнюдь не подняла меня в его глазах, так что пришлось заглаживать возникшую неловкость. Дело кончилось тем, что он потребовал поручительств: лишь после того, как я их представил, мне было выдано искомое разрешение, да и то на ограниченный срок. Прикажете смеяться или плакать? Почтенный вице-канцлер, который не знал ни одного имени в английской литературе, появившегося менее столетия назад, впоследствии отрицал все вышесказанное. Возможно, я и в самом деле воспроизвожу не слово в слово наш курьезный диалог, но думаю, это мало что меняет по существу. Дух я передаю верно, своих тогдашних ощущений тоже не забыл, а большего и помнить не желаю.
Это комическое происшествие ничуть меня не огорчило: я отнюдь не грустил от того, что девять десятых Англии не слышали моего имени; лекции о юмористах, тем не менее, пользовались немалым успехом. Не хочу сказать, что залы в провинции были битком набиты, как в Лондоне, или что аплодисменты не смолкали так же долго, но под конец я неизменно видел улыбающиеся лица и протянутые руки и стал испытывать профессиональное удовлетворение, которого не знал в столице. Я понемногу стал осознавать, что значит лекционное турне и как мало оно напоминает привычное лондонское занятие, когда ты мигом вскакиваешь в кэб и едешь по соседству, чтоб час-другой поговорить перед собранием, по большей части, состоящим из знакомых, родственников и друзей. В провинции я отучился волноваться, да и невозможно каждый раз волноваться, отправляясь из незнакомого гостиничного номера в такой же незнакомый зал, тут нужно, засучив рукава, делать свое дело. Вся эта затея дала еще один приятный плод: у меня появились новые друзья. По-вашему, я сам себе противоречу: не я ли только что сказал, что всем пресытился и не терплю новых людей? Минуточку, сейчас все объясню: я лишь хотел сказать, что у меня нет сил завязывать знакомства, но тут я и не прилагал усилий, а если другие их прикладывают за меня, я возражать не собираюсь. Так, в Эдинбурге, куда меня привело все то же желание испробовать свои силы, я познакомился с доктором Джоном Брауном и его семейством и подружился с ними со всеми на всю жизнь. Как же оттаивало мое заиндевевшее сердце, когда я появлялся в таком доме, как у Брауна, видел добрые лица и обращенные ко мне лучистые улыбки; возможно, по лондонским стандартам угощение здесь было скромное, но если сравнивать радушие...
Вы спрашиваете, как на мне сказалось мое новое занятие? Оно меня переменило, и переменило к лучшему. Я никогда не верил, что, проносясь "галопом по Европам", мы в самом деле чему-то научаемся, разве только географии, которую усваиваем в силу самой ее наглядности, зато я издавна считаю, что всем нам следует пожить в каком-то уголке, не похожем на наше обычное местопребывание, чтобы стряхнуть самодовольство, если оно нам угрожает. То же самое касается и городов: что толку мчаться через них со страшной скоростью, как мне это не раз случалось делать, и умножать их список? - не лучше ли побыть в каком-нибудь одном хотя бы три-четыре дня, немного побродить по улицам и, если представится возможность, навестить нескольких обитателей? Это и в самом деле расширяет кругозор и заставляет с изумлением понять ту недавно еще чужую жизнь, которая течет под его крышами. По возвращении мы видим по-иному и собственные лары и пенаты, а некоторое неизбежное при этом смятение действует оздоровляюще. С какой-то непонятной целью я вновь и вновь жевал и пережевывал все эти мысли, словно задумавшаяся корова, сравнение с которой, наверное, уже пришло вам в голову, пока меня не осенила вдруг блестящая идея: а не поехать ли мне с лекциями в Америку? Что вы на это скажете? Все окружающие заявили, что я, вне всякого сомнения, вернусь с целыми сундуками звонкой монеты, смогу расстаться с литературной поденщиной, заживу припеваючи и буду писать одни только шедевры. Тут было над чем призадуматься, тем более что мне это казалось естественным продолжением поездок в Кембридж, Оксфорд и Эдинбург, на время весьма меня взбодривших. Мне было ясно, что турне по Америке - затея вполне реальная, причем способная повлечь за собой то самое великое обновление, в котором я нуждался; ведь там все будет другое: воздух, страна, обычаи, пейзажи, люди, даже культура! - то будет гигантская, крутая, потрясающая ломка, которая либо вернет меня к жизни, либо окончательно убьет. Как тут не рискнуть! Да, не рискнуть было бы жаль, но многое меня удерживало, и чем дальше, тем я больше сомневался в выполнимости подобного плана. Нельзя отправиться за океан немедленно, в один день такое не делается, никто не скажет: "Вам в Америку? Пожалуйста, вот билет на сегодня - на двухчасовой поезд до Ливерпуля, судно отплывает с вечерним приливом, багаж ждет в каюте; не беспокойтесь, все предусмотрено, в Америке вам обеспечен радушный прием, здесь тоже все будет в порядке". Так не бывает, предстоит преодолеть миллион трудностей. Прежде всего, нужно переплыть океан. Нельзя подняться на борт судна, когда вам это заблагорассудится: билет заказывают за несколько месяцев вперед, а после, когда становится известен день отплытия, необходимо подтвердить, что вы не переменили своего намерения. И, значит, нужно спланировать свою жизнь на несколько месяцев вперед, но кто способен на такое в нашем беспокойном мире? Меня это приводит в ужас, я ненавижу связывать себя и обещать, что ровно через год сделаю то-то и то-то. И, наконец, главное: я отправлюсь на другой конец света со своими худосочными лекциями, но кто мне гарантирует, что их там хоть одна душа захочет слушать? Переговоры на эту тему напоминали попытки измерить глубину Атлантики. Однако, в конце концов, дело сдвинулось с мертвой точки, и путь в Америку был открыт для меня. Оставалось последнее препятствие - самое серьезное: мои дети. Вы понимаете мои чувства. Я знал, что матушка в Париже встретит их с распростертыми объятиями, да и они с великим удовольствием вернутся к ней на несколько месяцев. С моими стариками они виделись регулярно - те часто приезжали на улицу Янг, а кто откажется пожить полгода в Париже? Сложность была не в том, как подыскать им временный приют, а в том, чтоб этот приют не оказался постоянным. Никто не станет отрицать, что путешествие в Америку небезопасно, и корабли все время тонут, возможно, эта участь постигнет и меня, что тогда будут делать мои крошки, которых судьба уже лишила матери, а теперь может лишить и отца, - вправе ли я так рисковать? Вознося должное количество молитв, я ждал от небес ответа, какое принять решение. Я ощущал тоску и усталость, и Америка казалась мне громадной бутылью лекарства, которое следует выпить залпом, чтоб тотчас исцелиться, но я себе не признавался в подобных мыслях. Во мне боролись надежда и страх, энтузиазм и сомнения, вера и неверие. В какую-то минуту я было - решил, что бросаться в Америку очертя голову и вовсе неразумно, ну, не совсем очертя голову, - конечно, на сборы уйдут месяцы, но все равно я не успею подготовиться к поездке. Да и с какой стати туда ехать, когда и в Англии я побывал далеко не всюду? Итак, я колебался. Сначала приводил веские доводы против поездки, потом еще более веские - в пользу поездки, и вся эта нелепость продолжалась до последней минуты. Поэтому я был разбит и душой, и телом, так разбит, что нечего было и думать ехать в Америку без надежного спутника (сознаю, что заслуживал обвинения в изнеженности: в моем возрасте обычно обходятся без нянек). Но и тут меня подстерегала трудность: надежный спутник - что это может быть за птица? Безусловно, не камердинер (как ни привлекательна была мысль передать кому-то нехитрую заботу о моем платье и утреннем кофе, который мне подавали бы в постель) и, разумеется, не досужий приятель, но и не обычный секретарь, который только бы и делал, что вел мою корреспонденцию и переписывал лекции. Мне нужен был настоящий помощник, достаточно сведущий, чтоб справиться с бумажной работой и всякими переговорами и договорами, но не гнушавшийся и мелких поручений, строго говоря, не входивших в его обязанности. Было бы хорошо, если бы я мог с ним порой потолковать о том о сем, но мог бы и помолчать, когда душа не лежит к разговорам. Я предпочел бы, чтоб он был мне ровней, но и не чувствовал бы себя униженным, если его порой не станут приглашать во всякие заманчивые места, куда буду ходить я. Больше всего меня пугала перспектива оказаться один на один с растяпой, от которого будет больше вреда, чем проку, и от которого нельзя будет избавиться за столько миль от Англии, - даже увязавшуюся в пути собаку не прогоняют далеко от дома. Когда у меня бывало хорошее настроение, я начинал воображать, что со мной поедет настоящий друг, скажем, Фицджералд, - мечта невыполнимая и, в любом случае, глупая, но подсказавшая мне мысль присмотреться к семьям моих друзей, чтоб подыскать там человека, в какой-то мере мне известного и по склонностям, и по личным свойствам, которого соблазнила бы возможность побывать в Америке. Вот так я и отыскал Эйра Кроу, молодого художника, с родителями которого познакомился давным-давно, еще в Париже. Я помнил Эйра славным десятилетним мальчиком, но в 1852 году ему было уже лет двадцать пять; в наших судьбах было много общего: как некогда и я, он обучался живописи, к которой обнаружил определенные способности, и мог рассчитывать на скромный заработок в будущем, но когда семья Кроу узнала трудные времена, дни Эйра как художника оказались сочтены, и ему пришлось искать себе другой источник пропитания. Вам это ничего не напоминает? Огромное его достоинство было в умении молчать. Есть люди, особенно молодые, которых молчание выводит из себя, им тотчас хочется его заполнить, оно их тяготит, но Эйр был им противоположностью. Молчание для него было родной стихией, и одиночества он не боялся, ибо, по-моему, не знал, что это такое. Когда я предложил ему сопровождать меня в качестве секретаря, он очень загорелся, удерживала его лишь мысль о матери, которая была серьезно больна, некоторые даже говорили, что она при смерти, и сыновний долг повелевал ему остаться. Мне следовало бы за это похвалить его и погладить по головке, но, каюсь, я поступил иначе. Времени оставалось в обрез, и я употребил все свое красноречие, чтоб убедить его ехать со мной. Достойная женщина, его мать настаивала на том же, как делают в подобных случаях все эти святые мученицы матери, и я добился своего. Эйр согласился ехать, и сразу с моих плеч спала добрая половина забот. С самых первых дней он выказал себя надежным и дельным человеком, и если бы не... - нет, это немилосердно, у вас может сложиться неверное впечатление, если я начну критиковать его, ничего не рассказав о нашей поездке, да и говоря всерьез, критиковать его было не за что. Итак, все было готово, правда, ваш покорный слуга находился в ужасном расположении духа, однако о лекциях он условился, удостоверился, что его ждут на другом материке, отправил детей в Париж и заказал билет на судно. Единственное, чего ему недоставало, так это спокойствия и удовлетворения от всего предпринятого. На этих страницах я не раз вам говорил, чего мне стоит расставаться с детьми, так вот, умножьте на сто мой обычный страх и горе, и вы получите отдаленное представление о тех муках, через которые я прошел на сей раз. Выложить девочкам напрямик, как полагается мужчине) "Всего хорошего, детки, я уезжаю в Америку, ведите себя примерно, пока меня не будет" - я был не в состоянии, о нет, я сделал это совсем не так и попрощался с ними трусливо, наспех - им, должно быть, показалось, что папа уезжает купить неподалеку книгу. Обмануть таким способом матушку было, конечно, невозможно. Если меня и самого пугало задуманное предприятие, то ее оно повергало в трепет, и на ее стенания и слезы нельзя было смотреть без ужаса. Она потратила недели на то, чтоб подыскать соответствующий моей комплекции спасательный жилет, который ждал меня в каюте во всем своем мерзком клеенчатом великолепии и был чудовищно вонюч. Не думаю, чтобы мне удалось его напялить, даже если бы я трудился над ним целую неделю, но, к счастью, мне не пришлось вверять себя его благоуханным объятиям. Наверное, вы посмеиваетесь над всей этой забавной суматохой, но я ее вспоминаю без стыда: поездка была для меня делом нешуточным.
В октябре 1852 года, серьезный и торжественный, я поднялся на борт "Канады" в Ливерпульском порту, не чувствуя ни малейшего возбуждения. Возбуждение в таких случаях бывает радостным, но я не испытывал ничего радостного. Уж слишком мои приготовления напоминали сборы в последний путь, я походил на фараона, который, готовясь к путешествию в неведомое, упрятал в пирамиду все свои пожитки, ост