кий голосок: "Ты можешь провести кого угодно, только не меня". На свой лад, я и в самом деле влюблен был в Салли Бакстер, это и повергло меня в панику, потому я так и держался, что хотел предостеречь других не меньше, чем самого себя. Наверное, не слишком благородно в этом признаваться, но кажется, я полюбил не столько девушку, сколько ее облик, звучание голоса. Правду сказать, я никогда не питал слабости к кипучим, бурным натурам, но к Салли меня притягивала ее пылкость и юность, это несомненно. Мне нравилось следить за каждым ее жестом, особенно на удивлявших меня американских балах, куда она, как и все прочие особы ее пола, являлась в тщательно обдуманных и очень ярких туалетах, - в Европе их нашли бы крикливыми, излишне смелыми и вульгарными, но по эту сторону Атлантики они выглядели вполне уместно и радовали взор. Ее наряд, прическа, легкость, с какой она кружилась в танце, смех - все в ней меня пленяло. Однако когда я сел писать ей из Бостона, оказалось, что не знаю, к кому обращаюсь, - ею можно было восхищаться, припоминать с невероятной ясностью каждую ее черточку, но не иметь понятия, что она за человек. Мы очень много разговаривали, но всегда на людях и по-светски - не раскрывая друг другу душу: это было бы чересчур серьезно. Мы обменивались впечатлениями, делились взглядами, не более того, и, честно говоря, - этим все и ограничивалось, я не был уверен в своих чувствах к Салли. Я громко заявлял, что как только на горизонте объявится какой-нибудь Томкинс, претендующий на ее руку и сердце, я тихо скроюсь из виду, но про себя решал, принадлежу ли я сам к разряду Томкинсов. Сорокалетние мужчины не раз женились на восемнадцатилетних девушках, порой вполне удачно, отчего бы не попытать счастья и вашему покорному слуге?
С этими мыслями я и вернулся в Бостон читать лекции. Ехать из Бостона в Нью-Йорк, а потом назад, что за бессмысленная трата сил! Однако в Америке все начинается с Нью-Йорка - необходимо получить его благословение, после чего можно отправляться дальше. Раз я начал с Нью-Йорка и начал успешно, значит, меня хотели услышать и в других частях страны - я мог рассчитывать на приглашения. Как бы то ни было, сам я ничуть не возражал против того, чтоб, побывав в Нью-Йорке, опять попасть в Бостон и познакомиться с ним поближе. Здесь было приятно в канун рождества: очень снежно, чистый воздух, здоровая, почти деревенская обстановка. Порой казалось, что я снова в Англии, - так мне ее напоминали здешние пейзажи. Друзья частенько подтрунивали над моими восторгами: я то и дело удивлялся цивилизованному виду города, который - легко было предвидеть - за двести с лишком лет, прошедших со дня его основания, утратил сходство с лагерем переселенцев, однако я никак не ожидал, что он так далеко продвинулся по этому пути. Я не нашел здесь ничего недавно сделанного, временного, грубо сколоченного - боюсь, я готов был все это тут увидеть. Не предполагал я и того, что местная флора до такой степени повторяет нашу островную, хотя, конечно, знал, что поселенцы назвали эту часть страны Новой Англией не только потому, что сами приехали из Англии. Короче говоря, я не обнаружил в Бостоне ничего заморского, и меня это едва ли не разочаровало. Рождество 1852 года я встретил, тоскуя по дому, хотя со всех сторон был окружен заботами и попечениями. Снег за окном приятно все преобразил; катаясь на санях и наблюдая, как детвора на всем подряд съезжает с гор, я сокрушался, что со мною нет Анни и Минни, и дал себе слово, что в следующее рождество мы будем вместе и повеселимся на славу (рад доложить, что слово я сдержал). Я думал и о Салли и писал ей, но, большей частью, рвал написанное - никак не мог найти верную интонацию (как вы заметили, я неизменно рву свои послания, когда пишу любимым), все время получалось чуть более интимно, чуть более сентиментально, чем хотелось бы, и оттого казалось глупо. В конце концов, письмо, которое я все же отослал ей, почти целиком состояло из объяснения, почему я не писал ей раньше, и, в самом деле, вышло довольно нелепым. По-моему, она мне не ответила, во всяком случае, не ответила ничем, достойным упоминания. Но это не слишком меня заботило. Скорей, я радовался своему любовному страданию, ибо еще недавно опасался, что отмахнусь от самой Венеры, случись ей выступить из волн и поманить меня к себе. Я тешился сознанием, что влюблен, прекрасно понимая, что мое новое чувство мало напоминает недавнюю испепеляющую страсть. Кажется, недостаток слушателей на лекциях задевал меня больнее, чем отсутствие вестей от Салли, и судьбу своего заработка я принимал гораздо ближе к сердцу, чем любовные дела. Народу ходило мало, отчасти это объяснялось плохой погодой: снег удерживал людей дома, по крайней мере, тех, которые обычно любят меня слушать, - дам и старых чудаков. Мне понравилась начитанная бостонская публика, но в целом я нашел ее гораздо более чинной и важной, чем в других городах, - завоевать ее было не так-то просто, В Бостоне есть высшее общество, которым здесь гордятся и не спешат пускать в него посторонних, даже в лице бедного лектора, сочинившего на досуге несколько книг. К началу года мне стало ясно: если я надеюсь зарабатывать деньги с той же ошеломляющей скоростью, что и в Нью-Йорке, мне нужно поездить по стране, а не сидеть из робости и лени в таких общедоступных городах, как Бостон и Нью-Йорк. Я радовался своему решению - боялся упустить многое из того, что мне могла дать Америка, и удовольствоваться лишь краешком большого пирога, а это было бы изрядной потерей. Гораздо лучше было путешествовать, своими глазами увидеть разные места и убедиться в бескрайности ее просторов. Сидя в Бостоне или Нью-Йорке, нельзя вообразить, как велика Америка; восточный берег, куда причаливают европейские суда, играет роль приманки и сбивает с толку путешественника, превратно представляющего себе край, в который приехал, и, лишь отправившись на юг или на запад, он избавляется от впечатления, что все тут в точности как дома. Бостонцы, не захотевшие покинуть для меня своих каминов, оказали мне гораздо большую услугу, чем собирались. В начале января 1853 года я весело сложил вещи и с легким сердцем, без тени досады сел в поезд, идущий в Филадельфию. Мне хочется воспользоваться оставшимся до отправления временем, чтобы сказать похвальное слово железным дорогам. Если б не они, я никогда бы не отважился пуститься через всю Америку, ведь здешние расстояния огромны, и будь я ограничен скоростью кареты, я не сумел бы посмотреть и четверти того, что увидал за несколько недель. Короче говоря, благодарность моя этому виду транспорта безмерна и долг неоплатен, к тому же, я люблю его удобства - люблю за то, что в вагоне можно свободно сидеть, подняться, сделать шаг-другой по коридору, за то, что при огромной скорости передвижения я не утомляю ни людей, ни животных. Ритмичная и ровная езда в попыхивающем поезде настраивает нас на философский лад, и в нем нам не страшны стихии, хотя мне раза два случалось попадать в снежные заносы. Мне нравится уединение, которое дарует мне вагон, и вместе с тем - соседство других людей, с которыми совсем необязательно вступать в общение - не то что на корабле или в дилижансе. Нравится, что я могу в нем есть или читать с немалой степенью комфорта, мне по душе зов паровозного свистка, клубы пара, проносящиеся за окном, и ровный путь - без рытвин, ям и других дорожных опасностей; нравится, что я не ограничен в багаже и могу взять столько вещей, сколько мне заблагорассудится, но больше всего я радуюсь чувству легкости: без всяких усилий, если не считать усилий паровой машины, мы мчимся по стальным путям, и я их от всей души приветствую. Кстати, знаете ли вы, что, несмотря на весь мой энтузиазм, одна из самых неудачных финансовых спекуляций была у меня связана с железными дорогами? Ну, не станем в это углубляться, филадельфийский поезд трогается, пожалуйста, не стойте у ступенек! ^T15^U ^TЗаметки о нежных чувствах^U Помню, как, отправившись, наконец, на юг, я грустил о том, что поезд все дальше уносит меня от дома, и мучился мыслью, что теперь, покинув север, теряю связь с судами, привозящими новости из Англии. Вам это, наверное, смешно: стоит ли горевать о нескольких лишних сотнях миль, и без того находясь за тридевять земель от Европы? Но я остро ощущал, что рву единственную связывающую меня с нею нить, и очень не желал того. Пока я был в Нью-Йорке и Бостоне, письма от матушки и девочек приходили довольно регулярно, но после, когда я стал ездить по стране, их посылали вдогонку, порою они меня не заставали, и тогда я порядком изводил себя, воображая всяческие ужасы и внушая себе, что я забыт и никому не нужен. Когда вы на чужбине, письма из дому - неоценимая радость, довольно вида почтовой марки на конверте, чтобы вызвать сердцебиение у истосковавшегося по дому путешественника, а как истрепываются по краям листки, которые он вновь и вновь вытаскивает и перечитывает, они вызывают в памяти стол, за которым их написали, почтовый ящик, в который их бросили, и все эти знакомые картины пронзают сердце болью. Письма издалека не так волнуют того, кто остался дома, - о да, они, конечно, будоражат, рассказывают о неведомом, но ничего не напоминают (разве что вы сами бывали в тех краях), и как ни развито ваше воображение, оно не усадит вас рядом с писавшим на чужбине. Письма из дому громко и явственно зовут вас вернуться - порой я закрывал руками уши, чтобы не слышать их призыва.
Мне повезло с корреспондентами - их письма брали за душу. Матушка способна была покрыть бессчетное число страниц и так точно передавала колорит своего житья-бытья, что у меня не оставалось никаких сомнений: у них там все идет по-прежнему, - на расстоянии это чувство успокаивало и очаровывало меня, но, честно сказать, донельзя раздражало, когда я находился в гуще тамошней жизни. Маленькая Минни писала прелестные, трогательные записочки, но живость нашей связи поддерживалась гением Анни. То были не письма, а маленькие чудеса, я был не в силах наслаждаться ими в одиночку. Каким докучным старым дураком, должно быть, я казался, когда то и дело вытаскивал из кармана густо исписанные листки и бросался к каждому случившемуся рядом, чтоб прочитать очередной пассаж, возможно, ничем не примечательный. Наверное, слушатели на меня досадовали. А впрочем, не думаю. Сам я никогда не досадую на родителей, которые хвастают достоинствами своих детей, если чувствую, что ими движет непритворная любовь и восхищение. Анни писала мне в Америку с такой живостью и остроумием, что трогала меня до слез, и я их не стыдился. Она так метко изображала матушку и матушкин мирок, что я вслух изумлялся ее великой проницательности, поразительной в столь юном существе, но даже в ее самых откровенных, клинически точных описаниях чувствовалась доброта, спасавшая их от жестокости, и мне хотелось протянуть к ней руки через океан и заключить в объятия. Они с Минни любили Париж - об этом я мог не беспокоиться, я с радостью вычитывал из их писем, что они не упускали случая узнать его. Анни повсюду замечала своим острым глазом все, что заметил бы и я, и вставляла в свои письма зарисовки разных сторон парижской жизни, очень изысканные, но совершенно детские - тем больше было их очарование. Особенно одно письмо заставило меня смеяться, потом плакать, потом снова смеяться - то самое, в котором она писала, какой видела чудесный парад, и признавалась под конец, что мечтала бы родиться молодцеватым адъютантом. Образ моей милой, толстенькой девочки, которая стоит на Елисейских полях, провожает влюбленным взглядом бравых вояк и воображает себя в их форме, был одновременно и смешон, и трогателен, кажется, я читал это письмо так часто, что мог бы процитировать его дословно. Я просто слышал ее голос, видел тоску в ее глазах и был готов сию минуту вскочить на корабль и плыть домой.
Удерживало меня лишь то, что я сидел в филадельфийском поезде, глядел на бесконечные просторы за окном и размышлял: к тому времени, когда у Анни будут взрослые дети, эта страна совсем изменится. Нельзя себе "представить, какие у Америки резервы роста, если не проехать через нее, как я, и не увидеть воочию истинную протяженность ее территории. Она тянется и тянется, не прерываясь, до самого горизонта, который кажется бесконечно далеким, и если вспомнить, что в этой почве, должно быть, лежат всевозможные нетронутые сокровища, и прибавить к ним человеческую энергию, которая кипит везде и всюду, вам станет ясно, что перед вами - в колыбели великая империя, которая со временем вырастет в более могущественную нацию, чем здесь дерзают думать. Не фыркайте и не говорите, что примитивная страна вроде Америки никогда не сравнится с древней цивилизацией вроде нашей. Напрасно вы так думаете! Все цивилизации с чего-то начинались, и говорю вам совершенно твердо: одна из них начинается здесь и будет не меньше Рима, Греции и Британской империи, не меньше, а, может быть, и больше. Ее ничто не остановит, ей не грозит крушение, и при всем моем патриотизме я ничуть не скорблю, что в пору, когда Америка будет торжествовать, мы, дома, будем прозябать в бесславии. Вы мне, конечно, возразите, что я принимаю количество за качество и ныне ничто не предвещает тех интеллектуальных и эстетических достижений, без которых не может возвыситься ни одна цивилизация, верно, тут вы правы: Америка сейчас - культурная пустыня, нация безродных выскочек, и в ней пока не выявилось ничего такого, что могло бы двинуть вперед массы, но это требует времени, дайте им сто лет и подходящую обстановку, и все появится. Вот почему я был очень сдержан в оценках и никогда не насмехался над жалкими культурными ценностями американцев; жестоко и бессмысленно ругать их живопись за дерзость, а скульптуру за грубость, они и сами это чувствуют, и когда у них появится что-нибудь получше, они признают это вслух. Конечно, безвкусица коробит англичан, но мне кажется, лучше промолчать и отвести глаза в сторону, чем огорчать и оскорблять хозяев, сообщая им, что мы в Европе многое умеем лучше - еще бы не уметь: мы трудимся без малого две тысячи лет, чему ж тут удивляться? Порою моим спутникам хотелось продемонстрировать мне какое-либо особо безобразное произведение местного искусства, тогда единственное, что мне удавалось сделать, - это сдержаться и не закричать: "Сожгите его!". Они напоминали мне нетерпеливых щенят, которые тычутся и просят ласки, хоть знают, что они ее не заслужили. Высмеивать их было бы бестактно, и если порой смолчать невозможно, по мне, уж лучше отделаться сомнительным комплиментом. Вы говорите, я отъявленный ханжа? Прекрасно, я ханжа и очень тем доволен.
Филадельфия также поразила меня своеобразием. Благодаря приятной квакерской опрятности и величественности, у города есть свое лицо, и я рад, что побывал там, хотя тяготы моего официального чествования меня едва не доконали. Как только я прибыл, мы уселись за совершенно невыносимый обед человек на шестьдесят: речи, бесконечные "позвольте вам представить", выражения признательности - все так торжественно и многословно, о господи! Полагаю, что был мрачен и огорчал своим видом почтенных хозяев, но ничего не мог с собой поделать, - поверьте, невозможно, совершенно невозможно высидеть подобное действо, не погрузившись в транс. Я знал, что каждый из присутствующих сам по себе - славный, жизнерадостный человек, но, к сожалению, обстановка убивала их природную веселость. Мне выпала высокая честь - в этом огромном зале меня принимали самые именитые граждане, но я без нее прекрасно бы обошелся. Гораздо больше мне пришлась по вкусу неофициальная пирушка, которая была у "Проссеров" - в городском ночном клубе, куда меня отвел попозже какой-то добрый дух - благодарение богу, такой всегда оказывался рядом и вызволял меня из затруднения. Мы спели все известные баллады - я, наверное, опозорился, исполнив "Крошку Билли", - крепко выпили, и, должен признаться, я ничуть не возражаю, когда в подобной обстановке меня десять миллионов раз подряд спрашивают, нравится ли мне Америка. Очень нравится, дорогой сэр, очень и очень нравится, особенно сейчас, пора бы вам это усвоить. В Филадельфии я быстро научился ценить еще одну ее примету - встречавшихся повсюду молодых квакерш; бог мой, как они были хороши в своих серых и черных платьях с ослепительно белыми накрахмаленными воротниками и в таких же чепцах. Когда я впервые увидел их в первом ряду на своих нудных лекциях, от неожиданности я просто лишился дара речи. Одевали ли вы когда-нибудь самых хорошеньких из всех известных вам девушек в подобный костюм? Попробуйте - и вы поймете мой восторг. Белое и черное отнюдь не убивают красоту, но служат ей отличным обрамлением и придают оттенок чистоты и целомудрия, - по крайней мере, таково было намерение изобретателей этого наряда, эффект же оказался противоположным. Никакое пышное бальное платье, никакой вечерний туалет не способны украсить хорошенькую женщину лучше, чем квакерское одеяние, задуманное как выпад против грехов плоти, но неудачно, вовсе неудачно. Порхая по городу, в котором родилась свобода, эти создания воспламеняют жителей желанием коснуться или завладеть одним из них, - впрочем, возможно, то был лишь плод моего воображения. Я был не в силах сосредоточиться на приевшихся, унылых словесах, имея перед глазами эти видения женской прелести, стоило мне посмотреть в зал и встретить пару немигающих, серьезных глаз, устремленных на меня из этого ангельского обрамления, как мне тут же приходил конец. Они напоминали мне Джейн Брукфилд, в них чувствовался тот же дух, то же спокойствие, та же скромность - эти квакерши вносили смуту в мою душу. Я благодарил бога за то, что от моего костра остался только пепел, ибо соблазниться было безумно легко. Вы не поверите, но некоторые американские барышни, сраженные моими чарами, следовали за мной по пятам из города в город, по их словам, они положительно были неспособны расстаться со мной. Одну из этих очарованных девиц я повстречал в Бостоне на Бикен-стрит, позже я слышал, что за ней явился в великом гневе ее батюшка и препроводил домой. Но, дорогой сэр, здесь нет моей вины; вполне разделяю вашу точку зрения; клянусь, я только и позволил себе при встрече, что приподнять из вежливости шляпу.
В Филадельфии я заработал кучу денег: большие гонорары, хорошие сборы дали достаточно, чтоб оправдать поездку. Отважусь сказать, что мог бы заработать больше, согласись я ходить с протянутой рукой по редакторам двенадцати городских газет, чтоб засвидетельствовать свое почтение, наговорить любезностей и преувеличенных комплиментов, как сделал некто Бекингем, о чем мне много раз рассказывали. Кто, черт побери, был этот Бекингем? Какой-то неизвестный малый, который выступал с кафедры незадолго до меня и почитал своим первейшим долгом предусмотрительно умасливать газетчиков. Ничего такого я делать не собирался, мое желание заработать деньги не зашло так далеко, чтоб пресмыкаться перед этими людьми, да и они ничего подобного от меня не ждали, если уважали свободную прессу. Администратор лекционного зала ломал руки при виде моего упрямства и умолял как следует подумать, но я отказывался и не покидал своего номера, чем, думаю, никому не повредил. Я нисколько не стыдился того, чем зарабатывал деньги, пока отпускал свой товар полной мерой, не жульничал и ни перед кем не лебезил. И знаете, скажу без ложной скромности, что честно оделял товаром слушателей, хотя мне очень скоро до смерти надоели мои лекции. Странная история, от мысли, что я вновь буду говорить те же приевшиеся речи, меня охватывали усталость и уныние, и вместе с тем я сознавал, что читаю все лучше и лучше, словно актер на каждом следующем спектакле. Я никогда не шел на поводу у публики, какой она ни была, и даже за миллион миль от залов Уиллиса в Сент-Джеймсе, вдали от элегантной, образованной толпы, читал ровно ту же лекцию, хотя порой мне приходило в голову, что это, мягко говоря, чудачество - толковать об английских юмористах прошлого века перед кучкой обитателей глухой американской деревушки. Хватало ли им подготовки, чтобы слушать мои лекции? А если не хватало, и половина пришла потому, что знала меня по книгам, а вторая - потому, что дома не нашлось лучшего дела, были ли мои лекции достаточно занятны сами по себе? Эти вопросы меня тревожили, но оставались без ответа; порой я, правда, начинал подозревать, что мои слушатели поняли бы в моих рассказах ровно столько же, если бы я изъяснялся на языке интегралов и дифференциалов, но убедиться в этом мне ни разу не случилось. Добрые души приходили, платили, внимательно слушали и под конец рукоплескали - чего еще я мог хотеть? В Филадельфии я пробыл две недели и ненадолго отправился в Нью-Йорк: прочесть там еще одну лекцию и забрать почту. Филадельфия запомнилась мне как чистый, ухоженный и деловитый город; большинство ее населения - зажиточные торговцы, но для Америки то был не самый благоприятный вариант - я хочу сказать, что там не было ни светского общества, ни университетских кругов, но много добрых граждан, трудом зарабатывавших свой хлеб и тем гордившихся. При всем моем восхищении здешним бизнесом мне вряд ли захотелось бы там жить. У них был свой Колокол Свободы, свой Зал Независимости - прекрасно, - свое место в истории, но чего-то им недоставало, не знаю, чего именно. Может быть, тоска по дому окрасила мое восприятие в темные тона? В самом деле, к концу января 1853 года (в ту пору я завершал свою двухнедельную поездку в Филадельфию и трехмесячное пребывание в Америке) мой энтузиазм стал убывать. Что делать дальше? Положить заработанные деньги в банк под восемь процентов и поспешить домой? Или остаться, пока на лекции ходили слушатели? Я выбрал второе: путь до Америки невероятно долгий, кто знает, совершу ли я его второй раз в жизни, да и популярность, которой я пользовался, была весьма ненадежна и могла исчезнуть при первом появлении следующего лектора - нет, лучше взять себя в руки и дальше нести вахту. Следовало решить, в какую сторону податься. Может быть, на север, через границу в Монреаль, где, как мне говорили, можно было ждать хороших сборов? Вытаскивайте шубы, Эйр, и купите мне, пожалуйста, теплые ботинки - мы едем в снежную пустыню. А может, двинуться на юг, к окутанным парами рекам и болотистым почвам Миссисипи? Уберите эти дурацкие шубы, Эйр, и закажите несколько тонких батистовых рубашек да парочку соломенных шляп. А может, побывать и тут, и там? Черт побери, не прикасайтесь к чемоданам, Эйр, я сам не знаю, приезжаю я или уезжаю. Я и впрямь этого не знал. Я словно висел меж небом и землею и готов был податься в любую сторону, в которую поманит меня судьба. Решали мелочи: в нужную минуту подворачивалось нужное приглашение, и я принимал его, чувствуя, что делаю нечто от меня не зависящее, и только удивлялся после, было ли то самое разумное решение. Редко случалось, чтобы я знал, как долго пробуду в том или ином месте и где остановлюсь, я просто приезжал в надежде, что все само собой устроится. Бедному Эйру пришлось сносить все тяготы моей неуравновешенности: он подыскивал гостиницы, договаривался о встречах, и все это без слова жалобы. Порой я сам себе не верил, неужто непредсказуемое существо, в которое я превратился, - тот самый человек, который обычно обретается на улице Янг, 13 и каждый день которого имеет строгий распорядок. К примеру, что меня заставило выбрать юг - Балтимор и Вашингтон, а не север? Не знаю, возможно, Эйр мог бы ответить, но, как бы то ни было, я поехал, поддавшись настроению, и приглашение здесь было ни при чем. В конце концов, в Америке, утешал я себя, можно отбросить педантизм и предаться беспорядочности, склонность к которой я всегда старался обуздать.
Приняв решение ехать в Вашингтон, а после - на крайний юг, возможно, в Новый Орлеан, я был доволен. Мои кости были слишком стары для холода, а американские зимы гораздо холоднее наших (случай узнать, насколько именно, представился мне в другой мой приезд). Мне нравилось, что, оставшись в той же самой стране, где всего день или два назад мне в лицо отчаянно хлестало градом, я буду греться в теплых солнечных лучах, - как славно испытать такое! Кроме того, чем дальше я углублялся на юг, тем лучше мог узнать чужую страну - чужую, а не ту, что так сильно напоминала мою собственную. Тревожило меня только одно - меня смущала проблема рабства. На севере она не так заметна, но, как я знал, на юге мне неизбежно придется с ней столкнуться. Мои опытные друзья предупреждали меня в Англии, что, если я хочу, чтобы меня в Америке встретили гостеприимно и мои лекции пользовались успехом, - чего я, естественно, хотел от всей души, - я должен быть необычайно осторожен и не принимать ничьей стороны в споре о рабовладении. Меня также предупреждали, что я не должен рисковать, не должен высказывать никаких, даже самых обтекаемых мнений; любой поступок, заявляли мои друзья со всей решительностью, сочтут в Америке значительным, будь то разговор с негром где-то в сторонке или посещение собрания, на котором обсуждается негритянский вопрос, - в общем, любое, даже самое мелкое действие, в котором можно усмотреть предвзятость, чревато неприятными последствиями. Я тотчас навлеку на себя гнев противной стороны, тогда как поддержка дружественной мне не возместит урона. Я очень серьезно отнесся к этим наставлениям, что, правду сказать, вовсе не было трудно. Можете сетовать на мою бесчувственность, можете поражаться слабости моих моральных устоев, но я не для того приехал в Америку, чтобы громить чужие привычки, обычаи и образ жизни, я приехал читать лекции об английских юмористах, и не, более того. К тому же я не чувствовал великого негодования по поводу рабства негров. Какое страшное признание, говорите вы? Так думаете вы, чувствительные дамы, проливающие слезы над бедным крошкой-негритенком, разлученным с матерью, но я смотрю на дело проще и трезвее. Я ничего не мог тут изменить. В моей родной стране есть много такого, о чем мне следует гораздо больше беспокоиться, и никому не повредит, если я тем и ограничусь. Звучит не очень утешительно, не правда ли? Честно сказать, меня это не утешало, хотя из соображений личной выгоды я очень старался верить в то, что говорю. Если я чего и боялся, так это того, что моя нейтральность подвергнется проверке. Положим, я увижу, как белый надсмотрщик до крови избивает раба-негра, что я предприму? Отвернусь, еще раз скажу, что это не мое дело, и поспешу в сторону, испытывая легкое поташнивание? Или, положим, увижу, как плачущую рабыню-негритянку оттаскивают от ее детей, чтоб разлучить с ними навеки, неужто я в самом деле скажу, что это меня не касается, и не вмешаюсь? При одной мысли об этом на меня нападала дрожь. К испытанию, которого я так боялся, ближе всего я оказался на пути из Филадельфии в Балтимор, когда из нашего купе, или, как тут говорят, отделения, выдворили негра, с которого Эйр делал набросок. Кондуктор сказал очень грубо: "Живо в первое отделение, тоже расселся среди белых!" Бедняга тихо выскользнул, но был так жалок, что я внутренне к нему рванулся. Что он такого сделал? Он был пристоен, чисто одет, прилично вел себя. Я беспокойно заерзал и побагровел от стыда, но, боюсь, этим и ограничился. Была ли то с моей стороны трусость или здравомыслие, решайте сами. Чем ближе мы подъезжали к югу, тем больше я волновался, оправдает ли себя моя тактика осмотрительности. Выглядывая из окна на каждой станции, я видел, что темных лиц становится все больше, обстановка здесь совсем другая, чем на севере, и ощущал тревогу, но вскоре не мог не заметить, что черные лица, которых тут были сотни, казались счастливыми и улыбающимися, а голоса звучали громко, переливаясь смехом, и, судя по внешнему впечатлению, принадлежали людям, вполне довольным жизнью. После чего я несколько распрямился и больше не забивался в угол купе; понемногу мне стало приходить в голову, что я, наверное, зря волнуюсь и вряд ли меня ждут героические подвиги и мученическая смерть за дело освобождения негров, скорее, мне предстоит жить, стыдясь своего бездушия. Я обещал себе, что буду и впредь глядеть не дальше, чем необходимо, и слушать не больше, чем придется, держа свои выводы при себе. Кто, как вы думаете, необычайно затруднил весь этот план? Кто чуть не загубил мою поездку своей прямолинейностью? Кто своей пристрастностью чуть не довел меня до бегства из города? Представьте себе, - юный Эйр Кроу, мой секретарь и спутник, венец всех добродетелей, вежливый, застенчивый, милый молодой человек, тихоня, который, как я считал, и мухи не обидит и уж тем более не станет делать глупости. Признаюсь, никогда и ничему я так не удивлялся, как позиции, которую занял Эйр.
Я знать не знал о его взглядах на рабовладельческий вопрос, когда решился взять его в Америку, даже не помню, чтоб он их выражал вслух, пока мы не столкнулись с этой проблемой в жизни, однако он, должно быть, их высказывал, ибо то был 1852 год, год выхода "Хижины дяди Тома" Гарриет Бичер-Стоу, заставившей обливаться слезами полмира и разделившей всех читателей на два лагеря, так что вряд ли он хранил бы молчание, даже если б и не знал книги. Помню, он купил ее в самом начале нашего американского турне и читал в поезде, она его очень взволновала, и он уговаривал меня последовать его примеру. Говорил, что я обязан это сделать, что это мой гражданский долг, - да-да, он бывал необычайно прямолинеен, - и мне пришлось отказаться в очень резкой форме, прежде чем он понял, что отказ мой окончателен. Он обдумывал его с невероятной серьезностью и явно был не в силах совместить со всем остальным, что знал обо мне, но я держался непреклонно. Почему я должен гореть желанием читать эту удручающую книгу? Я, как и все, прекрасно знал, что это cause celebre (нашумевшая книга. - фр.) и в ней содержатся душераздирающие, возможно, даже и правдивые описания жестокостей и мук. По-моему, такие болезненные темы не входят в сферу художественной литературы. Пусть миссис Бичер-Стоу, если ей угодно, проведет обследование истинного положения негров в Америке и опубликует научные результаты своих трудов, чтоб их читали те, кто ими интересуется, но пусть не пробует скрывать политику в одеждах беллетристики, я, например, ни в чем подобном не нуждаюсь. Должен сознаться, что позже, когда я встретил эту даму, ее доброта и очарование смягчили мою суровость и заставили иначе взглянуть на книгу, которой я так и не читал, но в ту давнюю пору я был настроен в высшей степени непримиримо.
Я полагал, что свои взгляды на обсуждаемый предмет выразил достаточно ясно во время нашего столкновения с Эйром и что мне больше не придется внушать ему, как важно, чтобы он, будучи моим секретарем, считался с моими желаниями, поэтому мне и в голову не пришло что-либо возбранять ему - я полагался на его чувство долга, да и кроме того, немыслимо было обращаться с ним как с ребенком и запрещать бывать там или сям. Однако он не оправдал моего доверия и отправился слушать преподобного Теодора Паркера, лидера сторонников отмены рабства, где его присутствие было должным образом отмечено и оценено теми, кто считает своим кровным делом сколачивать себе политический капитал. Я рассердился, но ничего не сказал, ведь все это я уже говорил, однако когда во время нашего пребывания в Нью-Йорке Эйр взял альбом для рисования и отправился на Уоллстрит в аукционный зал, где шла работорговля, чем привлек всеобщее внимание к себе, а следовательно, и ко мне, я рассердился по-настоящему. Он думал, что сумеет тихо проскользнуть внутрь, сядет в уголок и, никому не мешая, будет делать наброски с того, что его заинтересует, но тут проявилась его ни с чем не сообразная наивность. Как мог он не привлечь к себе внимания, если был там единственным белым, да еще и рисовал в подобных условиях - зрелище и для рабов, и для их хозяев диковинное. Естественно, торговцы заподозрили, что он явился сюда по соображениям, которым они отнюдь не сочувствовали, последовала безобразная сцена, и его оттуда вытолкали. Он пробовал сопротивляться, но когда стало понятно, что нужно либо сдаться и уйти, либо стать жертвой насилия, он заговорил и сказал - признаюсь, я повторяю его слова с оттенком восхищения, - так вот, он сказал, что выгнать его можно, но нельзя помешать ему запомнить и записать все, что он тут видел. В гостиницу он вернулся страшно расстроенный и тотчас стал мне описывать, какие наблюдал унизительные сцены и как с рабами, особенно с женщинами, обращались хуже, чем со скотом, но я его остановил, успокоил и сказал, что не только не стану его слушать, но и не допущу, чтобы он совершал впредь подобные безумства. Справедливости ради должен заметить, что Эйр меня понял и больше не подавал повода для беспокойства, хотя, подозреваю, навсегда проникся ко мне презрением за слабость и жестокосердие. Я, со своей стороны, считал, что он не сумел понять всей сложности вопроса: конечно, очень хорошо кипеть благородным негодованием, защищать темнокожего друга, брата и проч., но существует целый ряд соображений иного, не морального свойства, осложняющих проблему. Те, кто в Америке подписали "Манифест против рабства", не предвидели экономических последствий освобождения трех миллионов рабов и не задумались над точкой зрения рабовладельцев, которые несли заботы и расходы по содержанию негров, скорее всего, огромные, и рассчитать их как слуг было невозможно. На деле, несчастья наших бедняков ничуть не меньше, если не больше, чем несчастья негров, и незачем прикрываться красивой фразой, будто они, по крайней мере, свободны, ибо что значит свобода в таких условиях? Видите, чем обернулось наше продвижение на юг? Лишь на месте с меня спало напряжение - я понял, что ни мне, ни Эйру, как бы страстно он ни желал того, не предстоит решать, на чьей мы стороне. Сначала мы отправились в Вашингтон, который своей атмосферой и смешением архитектурных стилей напоминал курорт Спа. То был очень дружелюбный городок, но какой-то странный - с чертами Парижа, Лондона и даже Рима. Общая планировка тут французская, и улицы похожи на бульвары, но вот вы доходите до Капитолия, и он напоминает вам о Риме, церкви - об Англии, а зелень повсюду - сады, деревья - приводит на ум Лондон. Вашингтону, хотя он и столица, не хватает оживленности Нью-Йорка, местами он так походит на деревню, что тут, подумалось мне, наверное, неплохо бы жилось. Люди здесь были милые, чуткие к искусству, горевшие желанием внушить мне любовь к своему городу. В Вашингтоне напротив Белого дома, который больше всего смахивает на загородное строение, есть площадь, где жители воздвигли памятник генералу Джексону работы Кларка Миллза, - поверьте мне, хуже этой статуи нет ничего на свете (какое тяжелое испытание для прославленной деликатности Титмарша!). Пусть бы меня провели мимо нее один раз и спросили с этой пугающей американской откровенностью, что я о ней думаю (пугает же она потому, что от вас не ждут ответного чистосердечия), но меня водили к ней десятки раз, казалось, все пути ведут туда, поэтому передо мной стояла чертовски трудная задача: не показать, что вышеозначенная статуя, изображавшая чудовищного всадника на чудовищной лошади, заслуживает, на мой взгляд, единственного приговора - чудовищно. Каждый раз, когда она начинала маячить впереди, я знал, что встреча неминуема, и прибегал к маленькой хитрости: принимался что-нибудь очень быстро говорить спутнику, шагавшему слева, чтоб не глядеть вправо и не уткнуться невзначай взглядом в это чудище, иногда я даже временно как бы лишался зрения - знаете, соринка попадала в глаз или что-нибудь такое же. В Вашингтоне, в этом неказистом Белом доме мне случилось сидеть за обеденным столом с двумя президентами Соединенных Штатов. Не правда ли, достойное событие, чтоб написать о нем матушке? Пожалуй, если не считать того, что президент не вызывает у американцев того; великого почтения, какое внушает им наша королева. Еще бы, говорите вы, побагровев от гнева, какое может быть сравнение! Не знаю, почему мне их не сравнивать. Не потому ли наша королева кажется нам более великой, что корона - более древнее установление? Признаюсь, преклонение американцев перед высочествами внушает мне тревогу. Вы полагаете, оно уменьшится, как только их собственная система власти станет более зрелой? Хочется в это верить, надеюсь, что спустя сто лет они не станут охать и ахать над маленькой женщиной в блестящем венце, - правду сказать, в последнее время я даже и блеска особого не видел - и будут больше гордиться демократическими институтами, которые провозгласили своим достоянием. Сам я был на седьмом небе, когда оказался рядом с их тринадцатым президентом, и буду помнить об этом событии до конца дней. К тому же он был славный малый, этот президент, правда, не слишком начитанный, но кто из наших правителей начитан? Счастье, если все они вместе прочли дюжину книг, и если на эту дюжину приходится один роман, мы все кричим "ура!". Признаюсь, - хотя боюсь, мое признание противоречит сказанному ранее, - в ту пору, когда мы уехали из Вашингтона, у меня появилось чувство, будто мои странствия только начинаются. После Бостона, Нью-Йорка и Филадельфии пейзажи вокруг Вашингтона казались мне чужими, но стоило нам их оставить, и я увидел, что ошибся: по мере того, как мы продвигались дальше и видели, как выглядела южная часть страны, мы сознавали, что ничего особенно чуждого в Вашингтоне не было. И вот, наконец, несмотря на февраль, настала чудесная погода - совсем весна, тепло, повсюду распустившиеся деревья и цветы, и главная отрада - свежие бананы к столу. Повсюду чувствовалось изобилие - всепобеждающее и неизвестное нам в Англии: бескрайние мили зелени, многоцветная листва и пряные ароматы неведомых растений. Дома стали встречаться реже и выглядели примитивнее, города уменьшились и дальше друг от друга отодвинулись, Ричмонд казался нам деревней, пока мы не попадали в Чарльстон, который глядел столицей в сравнении с Саванной. Я нашел, что Виргиния очень красива, не хуже самых красивых уголков Англии, только более своеобразна, но Джорджия оказалась слишком равнинной и однообразной по растительности и по характеру поселений. Поражало, как быстро лесистые горные склоны Виргинии перешли в илистые берега и красноводные реки Джорджии, я мог поклясться, что мы пересекли океан, а то и два, чтобы сюда добраться, но нет, то была часть той же страны. Сидя на одном из белых пыхтящих пароходиков, плывших вверх по красной воде реки между огромными топкими островами серых отмелей, я чувствовал себя миссионером и не мог поверить, что на всей реке найдется хоть один человек, испытывающий пусть самый мимолетный интерес к английским юмористам восемнадцатого века. Как нелепо я себя чувствовал: облаченный в жесткий костюм джентльмена безвестный писатель из дальней крошечной страны, дерзнувший забраться в такую глушь, чтобы читать лекции! Но как же было удивительно, что даже там, где вместо мощеных тротуаров перед нами лежала песчаная дорога, буквально из ниоткуда п