оявлялось десятка два, а то и больше человек, которые собирались в простом деревянном сарае и слушали меня с видом величайшего понимания и удовольствия. Вы не считаете, что это много говорит о человеческой природе?
Странствие по югу превратилось в настоящее путешествие, подчас очень опасное. Однажды между Фредериксбергом и Ричмондом два дюжих негра на крутом откосе стопорили движение поезда, время от времени бросая бревна на рельсы, потому что тормозов у паровоза не было. Если вам даже думать об этом страшно, вообразите, что чувствовал я, когда сидел в вагоне и переживал все это въяве - бр-р-р! Мы с Эйром порою останавливались в страшной глухомани и очень гордились своей отвагой. Некоторые гостиницы были так наводнены блохами - уж в этом-то я разбираюсь, - что мы боялись быть съеденными заживо, а когда выходили погулять, не верилось, что окружающий пейзаж нам не приснился: вокруг царили невероятные убожество и ветхость. Нас очень сковывало и смущало, что мы так сильно отличаемся от местных жителей: хотя мы с ними говорили на одном языке - если прибавить или убавить гласную-другую - общение наше протекало так, словно то было тарабарское наречие. Все негры из речных верховьев неспешно двигались по своим делам, и, глядя на их чужие лица, совсем отличные от наших, я не мог себя не спрашивать, грешно ли думать, что их толстые, приплюснутые физиономии свидетельствуют о врожденном недостатке интеллекта? Само их лицезрение ставило меня в тупик и наполняло чувствами, которых мне бы не хотелось знать, поэтому я предпочитал глядеть на мальчишек, похожих на всех мальчишек в мире, лишь более живых и подвижных, в отличие от их родителей. Мне нравилось болтать и шутить с ними, должен сказать, что они были понятливы и отвечали дружелюбно. Эйр, конечно, пытался отравить это невинное удовольствие, пытаясь привлечь мое внимание к печальным созданиям с жалкими узелками, которые ждали отправки на аукцион, но я предпочитал замечать светлую сторону и вглядывался в играющих детей или в веселую улыбку негритянки, торговки арахисом, которая в ответ на мой вопрос о здоровье ответила: "Спасибо, дела идут на лад". Слишком легко видеть повсюду только горе, и так во всем в жизни. В этой части страны у меня было не так много лекций, как в городах, но это и неудивительно. В промежутках мне хватало времени слоняться, сидеть на солнышке, зевать, спать, есть, пить, курить - ритм жизни был тут такой неспешный, что моего безделья, пожалуй, никто не замечал. Поначалу оно мне нравилось, но вскоре наскучило, ничто меня не взбадривало: ни общество, ни театры, ни клубы - делать особенно было нечего, осматривать тоже, и над всем краем стояло марево лени, пропитавшей меня до мозга костей. Возможно, где-то какие-то люди тяжко трудились, но я их не видел и не слышал и чувствовал, что прирастаю к месту, в котором остановилось время. Все чаще и чаще я стал возвращаться мыслями к дому и к близким, хотя меня манил Новый Орлеан, где, как говорили, можно было ждать хороших сборов от изголодавшейся по культурным развлечениям публики, но я стал уставать от юга и меня останавливала мысль о неудобствах шестидневного пути. Я снова не знал, что делать дальше. Пора было задуматься - и очень глубоко - не только о том, куда ехать по Америке, но и о том, в какую сторону двигаться по жизни, однако дремотный дух этих мест вызывал во мне лишь вялость и сонливость, и если я о чем и думал, так это о том, что подадут к обеду. Конечно, я мечтал, мечтал и ночью, и днем, но стыдно сказать, о чем были мои грезы, - они, наверное, вас разочаруют. Разве я не предал прошлое забвению, разве не исцелился, разве Америка не вернула мне жизнелюбие? Но что бы нас ни разделяло, осталась память о добром старом времени, которое нельзя было отринуть, и, несмотря на боль и горе, из него струились потоки прежней любви и доброты. Что за загадки? - спрашиваете вы. Какие там загадки, я говорю о Джейн. Однако то не были неотступные, страстные думы, терзавшие меня так много лет подряд, но грустные, неясные, не лишенные приятности грезы, в которых я глядел на нее издали и слал прощальный привет, исполненный печали. Она прислала мне в Америку одну из своих чопорных, ненавистных мне записочек - я ни за что ее не процитирую из страха, что вы станете смеяться, - сообщала, что снова в положении, здорова и желает мне того же. Другие мои корреспондентки, сестры Эллиот, тоже сообщили мне эту новость, добавив, что Джейн еще страдает, но спокойна. Что ж, я тоже хранил спокойствие настолько, что распорядился, чтоб в день, рождения ей от моего имени доставили две лилии: для нее и для ее новорожденного младенца, - и все же в моей душе был тайный уголок, который посвящен был ей одной. А Салли Бакстер? Ах, что за глупости, это маленькое увлечение совсем улетучилось из моей памяти. Я полагал, что поеду в Канаду и оттуда отправлюсь домой примерно в июне, но пока я мешкал на юге, не желая расставаться с теплыми солнечными лучами, пришло письмо, вернее, два письма, заставившие меня поторопиться и ехать прямо в Нью-Йорк, откуда при желании я мог отправиться домой немедленно. В письмах говорилось, что мой отчим тяжело болел, перенес что-то вроде удара, но уже оправился и для тревоги нет причин. Вся эта грустная история случилась несколько недель назад, сокрушаться было бесполезно, принимать срочные меры - поздно, но, сидя на юге, на веранде, я читал письмо и снова переживал с ними это ужасное время, делил их горе и хотел быть с ними рядом. В конце концов, все обошлось, но все же меня охватила великая тревога, и я изводил себя мыслью, что на месте моих девочек - будь я в положении отчима, делать бы вообще ничего не пришлось - я впал бы в истерику и не сумел от страха пальцем шевельнуть. За сколько дней можно доехать до Нью-Йорка? Сколько недель ждут судна? Боже мой, это немыслимо, это ужасно, я был не вправе задерживаться ни на минуту. Что ни говорите, а я подвел матушку как раз тогда, когда она больше всего во мне нуждалась, - уж она-то, видит бог, никогда меня не подводила, когда бывала мне нужна. Я принялся думать о горе этой достойной женщины, и мое раздражение на ее безмерную преданность отчиму сменилось чувством вины из-за того, что я не оценил как должно любовь, их, несомненно, соединявшую. Мне следовало быть с ней рядом, держать ее за руку, подставить ей плечо, на котором она могла бы выплакаться; но когда я вообразил, что Анни, а может быть, и Минни пришлось это делать вместо меня, я ощутил еще большую тревогу: что если они оказались недостаточно крепкими и сломились под тяжестью испытания? То был толчок, в котором я нуждался, - мы упаковали вещи и отправились в Нью-Йорк с величайшей поспешностью. Как сильно отличался путь назад: занятому своими думами путешественнику, которого тянет домой, ничто не интересно, кроме стрелок часов и железнодорожных расписаний, и хотя я вовсе не был уверен в том, что мне и в самом деле следует ехать домой и оставить мысли о Канаде, я торопился попасть туда, где мог бы часто получать известия из дому, и думал лишь об этом. ^T16^U ^TЯ возвращаюсь домой и снова впадаю в уныние^U Как только я оказался в Нью-Йорке, где мог регулярно получать почту, я настолько успокоился, что вновь всерьез стал размышлять: а не поехать ли мне все-таки в Канаду? Это было очень близко, мне не пришлось бы возвращаться в Нью-Йорк: из Монреаля в Ливерпуль ходили суда, - по крайней мере, я считал, что ходили, - и отказаться от поездки значило упустить случай. Уже стоял апрель, зима кончилась, лучше всего - думал я - вернуться домой к июню, чтоб вывезти куда-нибудь семью и хорошенько отдохнуть. Пока я навещал старых друзей" и носился по городу, все мои мысли бежали в этом направлении, но вот что случилось дальше. Я сидел в "Кларендоне", в некоем подобии холла, где американцы обычно читают газеты, когда в глаза мне бросилось объявление о том, что сегодня утром отбывает пассажирский лайнер "Кунард", казалось, это напечатали специально для меня. Я сразу понял, что непременно должен на него попасть, хоть эта мысль была, вне всякого сомнения, нелепа. Словно одержимый, я бросился к Эйру и велел ему паковаться, ибо хотел, чтоб мы отправились сегодня же. Не дожидаясь его ответа, я выскочил на лестницу и уже снова бежал по улице к билетной кассе на Уолл-стрит. Думаю, что меня там приняли за сумасшедшего: - У вас есть два места на этот, как он называется, лайнер, который сегодня отплывает? - Есть, сэр, но он вот-вот отчалит. - Неважно, я их покупаю. - Вам надо быть на судне через двадцать минут, - и я оттуда выскочил. Не знаю, как это Эйру удалось, но к минуте моего возвращения наш багаж был собран, мы даже поднялись на борт заблаговременно. Хотел бы я всегда так уезжать: без суеты, без нервотрепки, без мучительных прощаний, просто подняться и уехать. Боюсь, друзья, которых я оставил, сочли, что поступил я очень странно, невоспитанно и не по-джентльменски, жалею, если огорчил их, но зря они усмотрели в моей поспешности знак неуважения, знай они меня лучше, они бы так не подумали. Секрет же в том, что мною иногда овладевают неудержимые порывы, которым я вынужден подчиняться, иначе потом невыносимо страдаю от тоски и разочарования. В такие минуты меня охватывает страшное нервное возбуждение, которое придает мне редкостную энергию и решимость: я чувствую прилив жизненных сил и весь горю энтузиазмом. Тогда в "Кларендоне" мне словно кто-то приказал или внушил под гипнозом: _домой_! Объявление гласило: _домой_, - и я поехал домой.
Естественно, что обстоятельства исключали прощания, но я ухитрился набросать торопливую записочку тем, кого мой отъезд задевал всего больнее. То были, конечно, Бакстеры, которых я просил не ставить мне в вину внезапность моего отъезда и обещал вскоре вернуться. Верил ли я своим словам? Вне всякого сомнения. Моя любовь к Америке была совершенно искренней, я чувствовал к ней благодарность. Разве я не приехал сюда измученным и подавленным и разве не покидал ее приязненные берега здоровым и бодрым? Само мое здоровье доказывало пользу путешествия, замечательно, что почти все время я чувствовал себя отлично. Меня больше не мучили приступы болезни, донимавшей меня в Англии, я был на удивленье бодр. Как это объяснить, ведь я все время поглощал немыслимые горы снеди - тамошние порции неправдоподобно велики, - изрядно пил и часто менял климат? Не знаю и знать не хочу, я радовался своему здоровью и не докапывался до его причин, впрочем, порой мне приходило в голову, что здоров я оттого, что счастлив. Наверное, теоретическое допущение, что дух способен править телом, не выдерживает серьезной научной проверки, но не теряет от этого своей привлекательности. Хотел бы я превратить его сейчас в закономерность: одним усилием воли избавиться от всех терзающих меня болей и мук и снова стать здоровым, хотел бы я, чтоб счастье жить в прелестном доме с дочками способно было исцелить меня от всех недугов, но увы, не могу этим похвастать. Старость зашла слишком далеко, чтоб чары возымели действие, мне остается только смириться, не сетовать и благодарить судьбу за те способности, которые не пострадали. Одна из них, моя память, за исключением немногих досадных случаев, становится все лучше, и легкость, с которой я вспоминаю не только места и события, но и владевшие мной некогда чувства и умонастроения, почитаю за счастье. Как будто у меня есть доступ к какой-то огромной сокровищнице, по которой я могу расхаживать в любую пору, заглядывая во всякие чарующие тайники - все разноцветные и с драгоценными дарами. Все чаще и чаще я вхожу туда, чтобы открыть еще одну дверь и насладиться созерцанием часок-другой, но дом так необъятен, что мне не обойти его покоев, - всегда найдется неизвестная светелка вверху потайной лестницы, которую я обнаружу невзначай, зайду и буду там блаженствовать. Что сталось бы с нами, стариками, без такого дома? Мы с бедным, измученным Эйром не могли прийти в себя от изумления, когда 20 апреля 1853 года поняли, что в самом деле находимся в открытом море и держим путь к Европе. С добрым чувством простился я с Америкой, скрывавшейся за горизонтом, не сомневаясь, что вернусь сюда вновь, как только подготовлю следующий курс лекций, и заранее предвкушая этот счастливый день, ибо теперь у меня были друзья и пристанище по эту сторону Атлантики. Когда мы освоились с корабельным распорядком, я захотел многое обдумать и с удовольствием систематизировал свои впечатления от только что покинутой страны, да и в Лондоне, я знал, меня о них спросят. О большинстве из них я вам рассказывал по ходу дела, но, кажется, забыл вам доложить - уж эта мне скромность! - о своей собственной великой популярности. Последняя весьма расположила меня к американцам, равно как их наивная, бесхитростная манера всячески ее подчеркивать. Я нахожу, что англичане не умеют так носиться со знаменитостями, как обитатели Америки, которая, в отличие от нас, испытывает голод на общественные фигуры; я вовсе не хочу этим сказать, что в Англии не чтят, не чествуют и не обожествляют великих людей, конечно, чтят, и чествуют, и поклоняются, но совсем иначе, чем за океаном. Я, разумеется, не был так ослеплен своим успехом, чтобы хоть на минуту забыть истинные размеры своей личности и вообразить себя Великим Человеком, но американцы сделали это за меня. Я думаю, они способны, коль скоро им того захочется, превратить в знаменитость каждого, буде он предоставит им для начала строчку-другую печатного текста. Эта их восторженность со всеми вытекающими последствиями помогла мне сделать интересное открытие, над которым я долго размышлял по пути домой; я понял, что большая популярность вовсе не так приятна, как мне прежде думалось. Если вы помните, именно известности и успеха я жаждал когда-то всей душой, но Америка открыла мне глаза на то, к чему они ведут, когда, в конце концов, приходят. В известности есть страшное однообразие - все люди так похожи в своих чувствах и словах, и вам так быстро это приедается, так трудно изображать интерес к тому, что стало для вас обыденным. Позировать, разыгрывая льва, очень утомительно, и я, лишенный уединения и отдыха, быстро устал от всего этого. Судите сами, полезно ли мне было осознать это в преддверии того близкого дня, когда за здоровье Титмарша будет подымать тосты вся Европа?
Эта тема подводит меня - пожалуй, слишком прямо - к другой, больше всего меня мучившей с тех пор, как мы поплыли на огромной скорости домой: за что приняться дальше? Писательство - особое занятие, это не то, что право, где требуется подобрать в конторе папку очередного дела, или политика, где собирают голоса для следующих выборов, ничто в нем не напоминает бизнес, где вещи покупаются и продаются, или медицину, где врач обходит больницу и назначает операцию тем, кто в ней нуждается, не похоже оно и на обязанности священника, который следует порядку служб и проповедей, - оно вообще ни на что не похоже. Писатель должен решить, о чем ему писать, и это никак не связано с его желанием писать. Последнее бесплодно, пока его не выручает тема. Не говорите мне, что я объездил всю Америку и, надо думать, накопил немало наблюдений для романа, да, верно, я ее объездил, но романы так не пишутся. Сначала нужно изобрести сюжет (всегда самая хлопотная часть дела) и героев, только тогда мне может пригодиться мой американский опыт. Но хотелось ли мне писать роман? Не провалился ли "Эсмонд" из-за плохих рецензий в "Тайме", было ли время благоприятно для нового сочинения Теккерея? Со времени успеха "Ярмарки тщеславия" прошло много лет, "Пенденниса" встретили прохладно, "Эсмонда" холодно - о боже, мое писательское имя гибло, а рядом Диккенс все время упрочивал свое. Я был не столько подавлен, сколько страшился того, что утерял свой дар рассказчика, как тогда быть? Вряд ли мне достанет сил сесть и сплести интригу, когда ничто нейдет само на ум. Что оставалось на долю усталой, загнанной клячи? Тревога не отпускала меня ни на миг, я видел себя дома: день за днем я сижу в кабинете, уставившись на чистые страницы, - картина приводила меня в ужас. Конечно, можно было" тотчас приступить к новому курсу лекций, но, выполнив недавно такой большой подряд на Лекции, я не испытывал к ним влечения. К тому же, оставаясь моей важнейшей заботой, деньги больше не держали меня в страхе, в банке лежало достаточно, чтоб обеспечить жену и девочек на случай, если меня не станет, правда до 10 000 фунтов на каждую я не дотянул, но нужда и без того им не грозила. Мне, несомненно, предстоит подписывать контракты на романы - я не способен отказаться от предложений издателей (на мой взгляд, это и неразумно, и эгоистично), но не из-за денег - с тех пор, как я вернулся из Америки, они перестали быть для меня главным соображением, - а по другой причине. Пожалуй, из-за честолюбия, видно, я всегда был честолюбивее, чем соглашался сказать даже самому себе: признаться, что я отчаянно стремлюсь к тому, чего мне не дано, - писать первоклассные книги, казалось унизительно. Как мне было трудно тогда, терзаясь страхом и неверием в свои силы, преодолеть себя и взяться за работу, и все же сдерживаться и выжидать, пока меня посетит еще одна блестящая идея, было бы еще трудней. Задним числом легко говорить, что следовало на год-другой оставить землю под паром, чтоб к ней вернулось плодородие. Я поступил иначе, решил писать, что напишется, в надежде, что благодаря упорному труду добьюсь успеха. Возвращаясь из Америки, я знал: если мне закажут роман, я вынужден буду согласиться, даже не имея за душой увлекательного замысла, и было грустно, что именно так все и получается. Угнетали меня и иные обстоятельства, о которых, надеюсь, никто не догадывался. Вот я громко провозглашаю вместе с другими пассажирами, что невыносимо истосковался по дому и рад, что приближаюсь к Англии, но в душе я все время себя спрашивал, о ком истосковался и куда рад возвратиться. Конечно, к девочкам и к матушке, в том сомнений не было, в свой маленький домик в Кенсингтоне, который я, по правде говоря, подумывал сменить на что-нибудь получше. О, как это будет восхитительно, когда две пары нежных юных ручек обовьются вокруг моей шеи, два улыбающихся личика прижмутся к моему лицу, две милые сороки наполнят мои уши всяким вздором, да, это будет восхитительно, и я всплакну, начну сморкаться, но тотчас засмеюсь, решу, что самое большое счастье в мире иметь таких детей, взгляну на матушку, чья нежная улыбка пленит меня, как всех и каждого, почувствую, как щемит сердце при виде новых знаков бренности, которые я замечаю после очередной разлуки, и снова дам волю слезам. Сентиментально, правда? Мое возвращение, действительно, было сентиментально, и я это предвкушал. Я рад был возобновить прежние знакомства, проведать старые места, кивая и улыбаясь в знак приветствия, вернуться, в привычную колею, но всего этого было недостаточно, нет, недостаточно, в душе я подозревал, что томлюсь о доме, которого не существует, спешу навстречу пустоте, которую нельзя заполнить, со страхом я воображал, что меня ждет впереди. Беда заключалась в том, - и я знал это, - что я томился о женской ласке, которой в моей жизни не было. Я страстно хотел вернуться домой к... пустому очагу. Мне предстояло увидеть Джейн мельком, в обществе Уильяма, с еще одним его ребенком на коленях. Так ли возвращаются домой? Этого было довольно, чтобы снова ввергнуть меня в глубокую тоску, я заметил, что начинаю говорить вслух, когда об этом думаю, а думалось мне часто: хотелось верить, что им достанет благопристойности удалиться в деревню и не показываться в Лондоне после моего приезда.
Вам, наверное, кажется, будто я только и делал по пути домой, что думал о неприятном, вовсе нет. Лишь когда я опирался на поручни, подставляя лицо солнцу и ветру, - погода нам благоприятствовала, - меня пронзала мысль о том, что меня ожидает дома, или же по ночам, когда я засыпал. В остальное время я был бодр, как и все прочие, так же возбужден сознанием, что приближаюсь к Англии. Возвращение на родину и в самом деле возбуждает: вы напряженно вглядываетесь в горизонт, чтобы заметить первый признак суши, и, глупо улыбаясь, долгими часами смотрите на воду. Как хорошо ни в чем не сомневаться, все узнавать с первого взгляда, не задаваться вопросом, что делать и куда пойти, знать как свои пять пальцев каждую повадку, каждое словцо своих соотечественников, примечать мелкие новшества, которые значат только то, что в целом ничего не изменилось, все принимать как есть, словно расположившись в старом кресле. Я знал, что с той минуты, как сойду на берег, все обо мне забудут, никто меня не спросит, что я думаю об Англии, и не потащит в сторону, чтоб десять миллионов раз пожать руку, - я скроюсь в темноте, из которой ненадолго вынырнул и, предвкушая это, я вздыхал с безмерным облегчением.
Никто не ждал меня на пристани, к чему я был готов, и, пробираясь между кучками трогательно обнимавшихся людей, напоминал себе, что мое настоящее возвращение еще не наступило, - ведь девочки были в Париже, и ручек, обвившихся вокруг моей шеи, которые я так красноречиво описал, нужно подождать. Ничто, однако, не могло меня обескуражить, и прямо из Ливерпуля я поспешил на бал к леди Стенли, где мое появление вызвало бурю восторга. Постойте, не я ли утверждал, что жажду остаться незамеченным, и вот, пожалуйста, я делаю все возможное, чтоб оказаться в центре внимания, нелепо, правда? Но если бы вы переступили вместе со мной порог улицы Янг, если бы вы побывали в этом ужасно безлюдном, запертом доме, вы поняли бы, почему мне захотелось веселья, общества и радостных приветствий. Я просто был не в силах поставить чемоданы в холле, отправиться наверх и там расположиться, а если вам непонятно, по какой причине, значит, вам не случалось открывать дверь дома, простоявшего полгода на запоре и издающего особый затхлый запах пыли, закупоренных окон и безмолвия. Возможно, я несколько преувеличиваю, и дом, наверное, был в порядке, но я нисколько не преувеличиваю трепета, пробежавшего по Моей спине от тишины. Любимые не вслушивались в звук моих шагов, никто не закричал от радости при виде меня - не слышно было ничего, только скрип моих башмаков на лестнице, мой кашель - я задохнулся спертым воздухом - и удары моего сердца, стучавшего с невероятной силой. Поэтому я навострил лыжи и обратился в бегство; проведав после небольшого сыска про бал у леди Стенли, я поспешил туда, где, как я знал, удачно застану всех своих друзей в сборе. Недавно я видел человека в "Гаррик-клубе", заурядного, скучного малого, который объявил, что на днях вернулся из Америки, и тотчас возникло общее движение, вокруг него мгновенно выросла толпа, градом посыпались вопросы, так что он весь побагровел от натуги и едва мог выдавить свои банальности. Признаюсь, эта сцена потрясла меня; не возбудил ли я подобное же любопытство, возвратившись из Америки десять лет назад, и не кажется ли вам, что десять лет - серьезный срок и новизна за это время могла бы несколько поистереться? Я задаюсь вопросом, станет ли когда-нибудь посещение Америки таким же привычным и бездумным делом, как поездка в Брайтон. У меня нет никаких тому свидетельств, но допускаю, что когда-нибудь картина будет выглядеть примерно так: некто нам скажет, что возвратился из Америки, а мы в ответ зевнем, заметим "вот как!" и снова уткнемся в свои газеты, удивляясь про себя, какого дьявола нас оторвали, чтобы сообщить такую скучную, ничем не примечательную новость. И если вы к этому всему давно уже привыкли, мой читатель, вам трудно будет поверить, что лучшее общество Лондона столпилось вокруг меня, горя желанием услышать, что я думаю о континенте, который только что покинул. Я, можно сказать, кормился своими впечатлениями - изо дня в день ездил на званые обеды и растолстел не столько от еды, сколько от собственных раздутых описаний. В Америке меня измучили вопросом, как она мне нравится, но дома этот же вопрос я встречал с огромным удовольствием и великой радостью. Нет, я не возражал, когда мне его задавали, я возражал, когда его не задавали, более того, почитал себя глубоко задетым и положительно жаждал иметь аудиторию для небольшой лекции на вышеозначенную тему. Думаю, удовольствие отчасти объяснялось возможностью шокировать публику: все ожидали, что я питаю неприязнь к Америке, и стоило мне дать понять, что я не только не испытываю ничего похожего, но в чем-то даже отдаю ей предпочтение, как слушатели бывали огорошены. Когда по невежеству или из предвзятости мои собеседники отпускали какое-нибудь уничижительное замечание об Америке и американцах, я только что не доходил до откровенной грубости, и это было неразумно, ибо в подобном случае достало бы и мягкого упрека. Я стал главным поборником американских нравов и обычаев, должно быть, моим слушателям частенько хотелось посоветовать мне сложить вещички и махнуть туда снова, раз мне все там нравится. Думаю, что, как это часто бывает, я перегибал палку в другую сторону, но такова уж человеческая природа, и незаметно для себя я начал оскорблять чужие чувства, настаивая на превосходстве всего американского. О, говорил я на каком-нибудь большом балу, разве это бал - вот если бы вы видели американские наряды (по правде говоря, я их считал безвкусными); разве это угощение - вот если бы вы видели американскую снедь, - и так далее и тому подобное. Не странно ли, что не сыскалось патриота, который расквасил бы мой перебитый нос? Впрочем, я и сам готов был надавать затрещин, ибо нет ничего несноснее чем разглагольствования невежд, которые ничего не знают, не имеют никакого опыта в обсуждаемом вопросе, но выступают, словно знатоки. И если я был неумерен в своей преданности Америке, то только потому, что меня на это подбивали несправедливые нападки тех, кто полагал, что насмехаться модно. Радость возвращения и благодарность за удачную поездку оказалась недолгой. Некоторое время я демонстративно не переводил часы, поставленные по нью-йоркскому времени, и ощущал невыносимую тоску, когда смотрел на солнце, ежевечерне заходившее на западе, и думал о местах, где оно сейчас еще светит. Стоило мне очутиться дома, и Америка мне показалась безупречной, я забыл все раздражавшие меня порой мелочи. К тому же, не был ли я там всегда здоров и не сразила ли меня, лишь только я вернулся, зверская зубная боль? Можете смеяться и говорить: "и что за беда - зубная боль?" - мой зуб, вернее, три болевших зуба доставили мне самые ужасные страдания, какие я испытал во всю свою жизнь. От боли - мучительной, сверлящей - горела голова, хотелось кричать в голос, но я не мог издать ни звука, потому что мой рот был забит креозотом. Какую картину я являл собой! Я лежал в этом унылом, мертвом доме, стонал, охал, мечтал перенестись в Америку и убеждал себя, что надо пойти к зубному врачу. Я не люблю зубных врачей - всех и всяческих. На мой взгляд, зубоврачебному искусству, как и всему прочему искусству врачевания, предстоит еще многому научиться, и потому предпочитаю держаться в стороне от медиков, но ясно было, что в данном случае мне это не удастся. Боль не утихала, я не мог ни есть, ни спать, ни появляться в приличном обществе. Каким я ни был трусом, пришла пора взглянуть в лицо неизбежному, и, хлопнув большой стакан... неважно чего для поддержания духа, я отправился к мистеру Гилберту на улицу Суффолк. Я сильно подозревал, что при виде этих кошмарных стальных клещей, или как они там называются, мне тотчас припомнится срочное свидание и я опрометью выскочу на улицу, а если даже и не выскочу, то при первом же прикосновении металла зареву как бык, врач ничего не сможет сделать, и в зубоврачебном мире - а есть ли такой мир? что за смешная мысль! - меня ославят трусом. Однако на сей раз я, пожалуй, остался собой доволен: решительно, как полагается мужчине, сел в кресло, открыл рот, сделал глубокий вдох, и через пять страшных минут - за это время я не раз бледнел и морщился - все было кончено. Какое чудо! - боль прошла немедленно, на свете нет ничего лучше! Не это ли одно из самых дивных ощущений? И разве мы потом не спрашиваем себя с удивлением, отчего мы колебались, если знали заранее, что именно так все и произойдет? Возможно, будь я способен вынести мысль о скальпеле хирурга, как вынес, в конце концов, щипцы дантиста, я испытал бы не меньшее облегчение, но дело в том, что боль во внутренностях терзает меня не всегда, и стоит ей утихнуть, как я говорю себе, что она больше не повторится и незачем спешить под нож. Как бы то ни было, три черных, источавших боль чудовища были извлечены у меня изо рта, и я почувствовал себя намного лучше, правда, осталась дырка, казавшаяся глубокой и бездонной, словно океан, и я непрестанно трогал ее языком. Зубы - ужасная докука, по-моему, природа очень неудобно их придумала, но стоит их лишиться, как нам их очень не хватает. Из-за этой малоприятной процедуры отложилась моя долгожданная встреча с семьей в Париже, однако я задержался лишь настолько, сколько потребовалось, чтоб убедиться, что боль не повторится, и поспешил во Францию. В ту пору матушка жила на Ангулем, 19, красивой улице в приятном оживленном месте, - помню, как, стоя на ступеньках ее дома и дергая звонок, я думал, что тут веселее Кенсингтона и что неплохо было бы и мне сюда перебраться. Может, и неплохо, кто это знал? Во всяком случае, не я, я понятия не имел, куда ветер дует, и с интересом ждал, когда это выяснится. Наверное, стоя на ступеньках матушкиного дома, я глупо улыбался, взволнованный, трепещущий и больше похожий на возвратившегося любовника, чем на отца: сердце мое стучало часто, а от необъяснимого возбуждения по спине пробегали мурашки восторга.
Я вынужден был позвонить дважды, ответа не было, но меня это не испугало: я слишком хорошо знал, в чем тут причина. Девочки, даже когда сердца их разрывались от чувств, были так же застенчивы, как и я, - я слышал за дверью тихие возгласы, возню и улыбался, воображая, что там делается, но, наконец, почувствовав, что настало время избавить их от нерешительности, позабыл о своей собственной. Я заколотил в дверь и спросил, собираются ли мне отпереть ее, но вот она открылась и все мы, наконец, прижали друг друга к сердцу. Ах, что это была за встреча! Объятия, поцелуи, слезы радости не прекращались целый день, и мне никогда не забыть своего потрясения, когда на несколько секунд взглянул на девочек глазами постороннего и залюбовался ими. Большие расстояния оказывают нам неоценимую услугу: мы принимаем близких не задумываясь, когда живем вместе, и потому не видим их в настоящем свете, и очень хорошо, когда порой нам выдается случай это сделать. Анни стала очень высокой и женственной, даже не верилось, что какие-нибудь полгода так сильно преобразили мою неуклюжую девочку, а Минни сделалась такой хорошенькой, что я был очарован и предвидел, что через несколько лет за ней будет увиваться весь город. Сама их плоть излучала здоровье - то было второе потрясшее меня впечатление: сознание счастья от их физического присутствия. Когда я держал их в своих объятиях, я ощущал себя иссохшим деревом, впитывающим живительную влагу, - во мне как будто расцветала какая-то заброшенная часть души. У одинокого сорокадвухлетнего мужчины немного людей, которых он может заключить в объятия, чего ему порою очень хочется. Я напомнил себе об этом, когда увидел дедушку - своего отчима: ужасно тощий и изнуренный, он радостно мне улыбался и ожидал, что я прижму его к груди, как и прочих. Матушку я, конечно, чуть не задушил от радости, после чего отодвинул на расстояние вытянутой руки, чтоб разглядеть получше, и снова стал душить - изматывающий ритуал! Потом девочки порхнули за пианино и удивили меня вновь, на этот раз своими успехами по музыкальной части, затем я должен был послушать их французский и заявить, будто ни за что бы не догадался, что они не урожденные француженки, затем последовали ярды вышивок, которые мне надлежало осмотреть и восхититься, и так далее и тому подобное. Плоды их трудов были огромны и сложены к моим ногам, словно жертвоприношения к ногам древнего божества. Там, где всегда царили одиночество и грусть, настали любовь и радость, и я ощущал полноту сердца. Еще раз скажу вам, что ради семьи пожертвовал бы любым своим успехом, любым, какой ни назовите, лучше нее нет ничего на свете. Некоторое время мы жили в Париже, все еще не веря до конца, что завтра утром снова увидим улыбающиеся лица друг друга, и ненадолго мне показалось, будто я снова молод: гуляя под каштанами или поднимая глаза на видневшиеся за ними купола Тюильри, я ощущал душевный мир. Почему нужно непременно что-нибудь делать? Почему не наслаждаться семейным кругом и просто жить? Не знаю, почему, но после нескольких недель такой идиллии ко мне вернулось мое обычное беспокойство и злость на себя за то, что я не умею его скрыть. Жизнь с матушкой была не по мне. На что способны краснобаи, кроме пустопорожней болтовни? Ну вот, я и назвал вещи своими именами. Я имею в виду общество, в котором вращалась эта добрая душа; оно меня ужасно раздражало, я терпеть не мог царившего там преклонения перед матушкой, к которому эти люди пытались побудить и меня, - то было нездорово. Не мог я вынести и особого духа ее верований, в которых главный упор делался на Ветхий завет. Анни части ссорилась с ней из-за этого, и хотя я внутренне рукоплескал дочке, я не смел обижать матушку и подрывать ее авторитет, прилюдно ей противореча. Нет, нужно, думал я, забрать отсюда девочек, вернуться в Лондон - в другую жизнь. Как водится, это было сопряжено с разными трудностями бытового свойства. До чего меня сердило, что Анни и Минни, одна шестнадцати, другая тринадцати лет, не были достаточно взрослыми, чтоб окончательно расстаться с гувернантками; возвратись мы все вместе в Лондон, как я того хотел, вся морока началась бы снова, тогда как в Париже при них была матушка и превосходная французская гувернантка, которую они обожали. Я думал было соблазнить ее поехать с нами, но мог ли я это себе позволить, зная, что положение гувернантки в Англии совсем иное, чем здесь? Она была хорошенькая, обворожительная девушка, свободно вращавшаяся в любом избранном ею обществе, где к ней относились как к равной, тогда как в Лондоне она была бы низведена в иных домах почти до положения прислуги и я бы ничего не мог с этим поделать. Кроме того, появись в кругу моей семьи такое пленительное существо, вообразите, какие пошли бы пересуды - в них не бывало недостатка, даже когда у меня в услужении находилась какая-нибудь старая карга, не вызывающая и тени подозрения. Нет, об этом не могло быть и речи, лучше мне одному как можно скорее вернуться в Лондон, уладить все дела и приехать за девочками. Перед отъездом я дал им слово, что по моем возвращении мы поедем в Рим и проведем там зиму. Воображаете, какие раздались крики восторга? Как только эти слова слетели с моих уст, напуганный бурными изъявлениями их чувств, я почти пожалел о сказанном: мне стало страшно, что я беру на себя такую огромную ответственность, и одновременно немного стыдно своего страха; наверное, лучше было подождать с обещаниями и прежде убедиться, что с поездкой все улажено, чтобы не видеть их мучительного разочарования, если она сорвется.
Вернувшись в Лондон, я попытался взглянуть в лицо действительности, к чему всегда считал себя способным, работать ради денег, словно сам дьявол гнался за мной по пятам, мне больше не приходилось, но деньги все же были нужны, и чем больше я мог заработать, пока был в силах, тем лучше. Одно время я подумывал подготовить несколько лекций об Америке. Меня подбивали на это некоторые мои друзья, очарованные, по их словам, моими рассказами, но я не мог за это взяться без помощи своего секретаря - Эйра Кроу, который принялся в то время за всякие другие дела, - что вполне понятно, - и был вне досягаемости. К тому же, чему бы ни были посвящены новые лекции, это опять были лекции, а я был ими сыт по горло. Возможно, я написал бы книгу, если бы не сменил полностью курс действий и не ударился в другую, совершенно неожиданную крайность - в политику. Хоть мне и совестно, скажу по чести, что меня привлекала подобная карьера, - я получил большое удовольствие от своей затеи. Виной тому, наверное, был возраст: в сорок два года я чувствовал потребность внести в общественное благо нечто более значительное, чем десяток книг для избранного круга, которые я кропал, не слишком себя утруждая и тратя по несколько часов в день. Во мне жило сильное гражданское чувство, которое искало себе выхода, и я надеялся, что в качестве члена парламента сумею внести в эту деятельность крупицу опыта и понимания жизни. При сложившихся обстоятельствах меня удерживало лишь одно: если бы я выдвинул свою кандидатуру, я баллотировался бы как независимый, а это было дорого, такую роскошь я Мог себе позволить, лишь основательно истощив свои недавние накопления. Осторожность удержала меня, и, думаю, к лучшему. Короче говоря, в июне 1853 года я подписал с Брэдбери и Эвансом договор на новую книгу, которая, как и "Пенденнис", должна была выйти в двадцати четырех выпусках на следующих условиях; 3600 фунтов наличными плюс 500 фунтов от американцев - Харпера и Таухница. Нет, вам не изменяет зрение, не трите глаза так яростно, это и в самом деле куча денег - стыдно сказать, как много мне платили. Но стоило мне сесть за стол и задуматься, откуда, черт подери, мне взять героев и как сплести интригу, которая составила бы двадцать четыре выпуска и нечто цельное в итоге, как я понял, что отработаю каждый пенни, ибо меня ждет геркулесов труд. Впереди были адовы муки - только мазохист мог добровольно наложить на себя такое страшное наказание. Не я ли клялся после "Пенденниса", что больше никогда ничего подобного не сделаю? И вот, пожалуйста, я пускаюсь в еще более рискованное предприятие. В голове у меня не было ни фабулы романа, ни достаточно ясного представления о том, чему он будет посвящен, - лишь самое общее понятие о действующих лицах; я сознавал, что заблужусь без крепкой путеводной нити. Во мне не бил родник фантазии, мне не дано было черпать из него, сколько заблагорассудится, отнюдь нет. Но стоило мне подписать договор и осознать, что отступление отрезано, как я ощутил подъем духа, не имевший ничего общего с предполагаемым гонораром. Я был полон рвения - мне не терпелось взяться за перо - и наслаждался этим ощущением. Кто, знает, что я напишу после целого года отдыха, начав все в новых, более благоприятных условиях? Я думал, что, уютно устроившись с девочками под зимним римским солнцем, обрету мир и спокойствие, которых мне, возможно, не доставало, чтоб вновь подняться до великих. Теперь я знаю, что оба решения - и поездка в Рим, и договор на "Ньюкомов" - были роковыми, но в отличие от тех моих решений, которые я вспоминаю с изумлением, и спрашиваю себя, как мог принять их, эти мне понятны, и думаю, что в сходных обстоятельствах принял бы их снова. Полезная штука - жизненный урок, однако порой еще полезнее не извлекать его.
Мы не выезжали в Рим до ноября того года, дожидаясь, пока бл