ких образцов стиля.
Как видите, мной владели благородные намерения, и я старался все предусмотреть. Теперь у нас было название, обложка, план публикаций, остановка была за малым - следовало воплотить все это в жизнь. Я понимал, что получить те сочинения, которые необходимы для журнала, можно лишь одним путем: обратиться к авторам, которые, как я знал, способны написать их. Наверное, в разных уголках Англии скрывались десятки безвестных дарований, которые, сумей я отыскать их, ничуть не хуже справились бы с задачей, но сделать это было невозможно. Оставалось надеяться, что они придут к нам сами, когда мы обретем имя. Как это будет увлекательно! Я, старый дурень, мечтал о том времени, когда редакция окажется завалена рукописями безвестных гениев, которых она откроет, поднимет из ничтожества и выведет в широкий мир, а они, в свою очередь, употребят свои таланты к вящей славе нашего журнала, но в ожидании этого прекрасного завтра следовало вооружиться пером и чернилами и разослать просительные письма моим прославленным друзьям. То было дело щекотливое, требовавшее величайшего такта. Поставьте себя на мое место: я обращаюсь с просьбой к знаменитому писателю прислать в неведомый ему журнал свое сочинение, но не желаю себя связывать обещанием напечатать просимое. Я опасался страшного конфуза: положим, великий Т. пришлет в ответ стихотворение, а оно мне не понравится или покажется не в духе нашего журнала, что тогда делать? Отправить назад автору? Хорошенькая получится история! После такого никто не станет со мной сотрудничать. Поэтому мне следовало действовать предельно осторожно. Я отослал письма Браунингу, Карлейлю, Гуду, Лендсиру, Лонгфелло, Теннисону и Троллопу, а также не столь великим смертным, и просил прислать по доброте, что они смогут, для нашего журнала, хоть, как я знал, дело тут было не столько в доброте, сколько в свободном времени. Все они дружно выразили готовность довести "Корнхилл" до самого недосягаемого уровня, умилили меня ответным рвением и подбодрили обещанием помощи. Все, у кого нашлись под рукой готовые сочинения, отослали мне их для публикации, остальные обещали незамедлительно взяться за перо. Я знал, конечно, что журнал не может делать ставку на великих, однако начать необходимо было с блистательных имен. Даже самое прекрасное стихотворение безвестного гения не подняло бы так тираж журнала, как несколько строф Теннисона, и было глупо закрывать на то глаза. Точно так же я не мог не понимать, что читатели ждут от главного редактора новых произведений, и, сколько бы я ни твердил в редакции, что в них нет никакой нужды, пора было садиться за новый роман - того требовал престиж журнала. Трудно было придумать менее привлекательный для меня род деятельности, но окружающие считали, что именно роман с продолжением жизненно важен для судьбы журнала, поэтому я покорился и написал, борясь с собою, как всегда, "Ловелла-вдовца". Надо сказать, что время от времени, когда что-нибудь особо привлекало мое внимание, я садился и набрасывал очерк-другой, в конце концов, получилась пестрая подборка, не связанная общей мыслью, поэтому я назвал ее "Заметки о разных разностях". Писать эти очерки было наслаждением, они мне удались, я угадал в них верный тон, близкий всем читателям. День сдачи в печать первой журнальной книжки приближался, и я все больше терял покой и сон, - честное слово, легче дожидаться, пока появится в продаже твой собственный роман: от этой первой публикации слишком многое зависело. Легко вообразить, сколько раз я менял материалы, то заменял одно другим, то убавлял, то добавлял статью или рассказ, так что в конце концов и вовсе перестал понимать, что хорошо, что плохо, но даже в таком взвинченном состоянии я уповал на роман Троллопа "Пасторский дом во Фремли", - он должен был нам принести удачу; в каком бы веке вам ни попалась моя хроника, вам, несомненно, хорошо известно это имя, которое не потускнеет, пока на свете останутся читатели и книги. Мы предлагали вниманию читателей первый отрывок этого, по-моему, замечательного романа, в котором прекрасный слог, тонкая наблюдательность автора и увлекательная интрига сплетались в нечто целое и словно были предназначены для семейного чтения. Дальше мы поместили статью "Китайцы и окружавшие их варвары", из которой я, например, узнал много такого, о чем без нее и не догадался бы полюбопытствовать, затем шел мой "Ловелл-вдовец", о котором не стоит тут распространяться, за ним - зарисовка из жизни животных, первая, как я надеялся, в серии познавательных очерков на эту тему, с таблицами и рисунками, как полагается. Затем мы публиковали статью, посвященную памяти недавно скончавшегося Ли Ханта, - журнал, вроде нашего, обязан был выступить с чем-то более глубоким, чем краткий некролог, которых хватало и без "Корнхилла", кроме того, мы поместили статью о поисках экспедиции сэра Джона Франклина, написанную одним из спасателей, то был захватывающий приключенческий рассказ, безупречный, с точки зрения самого требовательного любителя этого жанра, и в то же время совершенно правдивый - отличная репортерская работа. Пожалуй, этим материалом я гордился больше всего - он воплощал мои самые смелые редакторские дерзания. К ней даже прилагался рисунок: спасательная экспедиция в минуту отплытия из порта Кеннеди (он должен был прийтись по вкусу ребятишкам - на нем видны были плавучие льдины, собаки-лайки и отважный корабль с развевающимися флагами на заднем плане), а также карта, по которой можно было проследить проделанный путь. Номер завершался стихотворением, которое, как требовал того случай, называлось "Первое утро 1860 года", и очерком из моих "Разных разностей", в котором я предавался, как кажется, довольно забавным воспоминаниям. Все было собрано в редакционную папку и с множеством дурных предчувствий отослано в типографию.
Журнал пошел в набор пятнадцатого декабря, к этому дню я просто заболел от беспокойства. В наше время - возможно, в ваше что-нибудь изменится - журнал мог безвозвратно прогореть за одни сутки. Джордж Смит был готов рискнуть один раз, но у него не было средств и далее выпускать убыточное издание, чтоб дать ему время окрепнуть и набраться сил. Если первая книжка не разойдется, нам потребуется поощрение и поддержка, чтоб выпустить вторую, а если мы не получим ни того, ни другого, критики разнесут нас в пух и прах, и журнал останется лежать на прилавках, мы понятия не имели, что будем делать дальше. Я не мог выдержать гнетущего напряжения, с которым мы ожидали решения своей судьбы, и удрал в Париж. Чувствовал я себя словно на скамье подсудимых: сейчас судья наденет черную шапочку и вынесет обвинительный приговор... но, может быть, он меня помилует? Пока я жил в гостинице на Рю де ля Пэ, я взвинтил себя до такой степени, что когда мне подали телеграмму - а может быть, то было письмо, я уже запамятовал - о том, как распродалась первая партия журнала, у меня от дурного предчувствия упало сердце, и я сначала от страха, потом от изумления никак не мог понять, что в ней написано. Вы знаете, сколько экземпляров разошлось? Такого случая не было в истории! Нельзя было и помыслить о таком огромном, невероятном, сногсшибательном успехе - было распродано сто десять тысяч экземпляров! Не удивительно, что при таком известии я издал крик радости и запрыгал от восторга. Как раз в эту минуту мой друг Филдс зашел меня проведать, и я бросился так горячо обнимать его, что он немного испугался, а я подхватил его под руку и потащил на улицу, чтобы ходьбой несколько утишить переполнявшее меня возбуждение Мы превосходно пообедали в прекрасном ресторане и долго кружили по площади перед Пале-Роялем, любуясь выставленными в витринах драгоценностями; я чувствовал себя, как принц, вернувшийся домой, который глядит и не может наглядеться на приготовленные ему богатства. Никогда, ни до, ни после, успех не приходил ко мне так быстро, и я потерял голову от счастья. Наверное, не следовало выражать свои чувства откровенно, но я не из тех людей, которые умеют спокойно относиться к жизни и держать свои новости в секрете: бог ты мой, то было потрясающе, и мне хотелось, чтоб об этом знал весь свет. Казалось, прохожие на улицах только и делали, что говорили о новом замечательном журнале, недавно прибывшем из Лондона: а вот и сам редактор - хотелось крикнуть мне - можете его поздравить. Как же я проклинал себя за то, что уехал из Лондона, как было бы хорошо немедля оказаться там, в самой гуще радостных событий вместо того, чтобы мучиться бессонницей в Париже и, ворочаясь в постели с боку на бок, пересчитывать вместо овечек подписчиков. Я и сегодня с улыбкой вспоминаю это благословенное время и свое ничем не сдерживаемое упоение: было бы несправедливо не радоваться самому большому, единственному и совершенно неожиданному дару, которым облагодетельствовала меня судьба.
Я возвратился в Лондон с величайшей поспешностью, ожидая, что на тротуарах меня встретят ликующие толпы, но, впрочем, вполне удовлетворился дождем похвал, которым осыпали меня и друзья, и враги. Казалось, никто не воздержался от одобрительного слова, со всех сторон только и слышалось, что первый номер состоит из одних лишь прекрасных публикаций и чересчур хорош, чтоб последующие номера удержались на том же уровне. Подумайте, брат Маколея прислал мне письмо, в котором сообщал, что мой очерк в "Корнхилл Мэгэзин" был тем последним, что великий человек прочел перед смертью и очень лестно отозвался о нем. С благоговением воспринял я это известие и преисполнился решимости не посрамить в дальнейшем славное начало своей редакторской деятельности. Пора было поторапливаться со вторым номером и показать, что мы способны удержаться на той же высоте, и мы с великой охотой тотчас принялись за дело. Третья и четвертая книжки журнала последовали примеру первых двух, и незаметно мы твердо стали на ноги: месячный тираж составил 80 000 экземпляров, что далеко превосходило наши смелые надежды. Надо сказать, что в материалах для печати я никогда не испытывал нужды, скорей напротив: поскольку читатели, казалось, любили нас все больше, авторы засыпали нас рукописями, и тут-то начались мои мучения. Я дал себе слово, что как редактор буду читать каждую присланную рукопись, но уже к пятому номеру это превратилось в невыполнимый труд. Если бы мне нужно было бегло пролистать поступивший опус, чтобы решить, берем мы его или отклоняем, то было бы полбеды, и я бы справился, но зачастую приходилось отсылать назад вполне удавшуюся вещь с просьбой кое-что в ней доработать, и, следовательно, мне приходилось писать автору и объяснять суть поправок, на что уходило не меньше часа. Таким образом, на меня навалилась обширнейшая переписка с нашими корреспондентами, на которую у меня попросту не хватало времени. Но к нам косяками прибывали и всякие другие письма, и я оказался погребен под ними. Я просто тонул в бумажных сугробах. Мои потуги разобраться, кто что прислал, и выудить из всего вороха статьи и рассказы превратились в пытку. А мне ведь нужно было делать свое дело, писать свои собственные сочинения и, как я ни старался выиграть эту битву - уж очень она была мне по душе, - одному мне было не управиться. Те славные денечки и вправду походили на битву. Боролся я с противником, который мне не нравился, имя ему было Расхожий Вкус. У главного редактора нет врага более страшного: в какой-то миг он вам является во всей своей красе, чтоб тут же раствориться в воздухе и в следующий раз предстать совсем в другом обличье, причем как раз в ту минуту, когда вам вовсе не до него. Если вы им пренебрегаете, журнал ваш обречен, но если вы ему чрезмерно потакаете, журнал тоже обречен, только вдобавок вы еще поступаетесь своими убеждениями. Поскольку я хотел, чтоб "Корнхилл Мэгэзин" отвечал самым высоким нравственным нормам, мне то и дело приходилось давать бой Расхожему Вкусу, что зачастую приводило к нелегким объяснениям с самыми неожиданными людьми. Вообразите, Энтони Троллоп, тот самый Троллоп, которым я откровенно восхищался, заставил меня пережить довольно неприятные минуты из-за несходства наших взглядов. Вот как это случилось. Он представил в редакцию рассказ "Жена генерала Толлбойса", который я вынужден был отвергнуть из-за того, что в нем описывалась женщина не вполне безупречного поведения - имевшая внебрачных детей. Я очень долго колебался, прежде чем заявить ему свое решение, снова и снова читал и перечитывал рассказ, перебирал мысленно разные сочинения, вышедшие в последние годы, советовался с знакомыми дамами, слывшими твердынями добродетели, и, в конце концов, понял, что не могу его напечатать, хотя во всех прочих отношениях то был образец отличной беллетристики. Однако раз сама тема неприемлема, считал я, литературные достоинства рассказа, тонкость и совершенство его разработки не имеют ни малейшего значения, он все равно не годится для чтения в домашнем кругу, и больше говорить не о чем. Я с беспокойством ждал, как отнесется Троллоп к моему приговору; он встретил новость без гнева и обиды, зато стал горячо отстаивать свою позицию, даже обвинил меня в непоследовательности и подтасовке, ибо подобные коллизии, говорил он, можно найти и в моих писаниях, правда, тщательно завуалированные. Он уверял, что нет ни одного английского писателя, не исключая признанного всеми Диккенса, который обходится без этих тем; Троллоп подстрекал меня обосновать мою точку зрения. Я, правда, не принял его вызова, хотя подобный обмен мнениями, наверное, очень бы украсил наш журнал, но про себя я еще долго думал над нашим спором. Я вдруг со страхом осознал, что прикрываю нездоровое положение вещей и, скорее всего, напрасно это делаю. Должны ли писатели касаться всех жизненных тем, даже самых личных и непристойных? Должны ли читатели читать об этом в книгах? А если не должны, то нет ли ханжества в таком запрете? Я как писатель не мог ответить на все эти вопросы однозначно, но как редактор чувствовал себя гораздо тверже: то, что я печатаю, влияет на умонастроение очень многих женщин и детей, и пока мне не докажут обратного, я буду придерживаться той точки зрения, что мой журнал не должен касаться тем, которых избегают в порядочных домах. Как видите, я весьма серьезно относился к своим обязанностям и с чувством какого-то яростного достоинства оберегал свое детище от всех возможных покушений. Однако в некоторых кругах мне это не снискало славы. Сей мир - завистливое место, и с самого появления журнала в клеветниках у меня не было недостатка, хотя все, чьим мнением я дорожил, не скупились на похвалы. Вы полагали, как и я, что больше вам не придется встречаться с Эдмундом Йейтсом, но, как ни неприятно, придется мне вернуться к этому субъекту. В "Нью-Йорк тайме" от 26 мая появилась статейка, озаглавленная "Эхо лондонских клубов", в которой Йейтс высмеивал "Корнхилл". Хоть он и не мог, как бы ему того ни хотелось, отрицать огромного успеха журнала, он утверждал, что с каждым номером он распродается все хуже и что доходы я будто бы трачу на многолюдные приемы, где привожу в смущение своих далеких от литературы гостей, издеваясь над их невежеством. Эту клевету подхватили и другие газеты и журналы, а в "Сатердей Ревью" ее даже перепечатали якобы как пример безнравственности американской журналистики. Я вновь был обречен на бессонные ночи и мучительные размышления, как ответить Йейтсу. Оставить без внимания? Нет, невозможно. Обрушиться с встречной атакой? Привлечь к суду? Повод слишком мелок, да и все равно ничего не вышло бы. Потребовать извинений? Напрасный труд. Однако нужно было что-то предпринять, какой-то шаг, только какой? Раздувая из чувства мести подобную историю, можно лишь усугубить ее, заткнуть рот сплетне много трудней, чем выпустить ее на свет, здесь нужно было проявить особое искусство. В конце концов, после долгих размышлений я выбрал, кажется, достойный ход и напечатал фельетон "О ширмах в гостиных", где впечатляюще описывал приемы, с помощью которых Йейтс добывал и потом коверкал сведения для своего пасквиля. Возможно, то было не слишком удачное решение, но все же лучше, чем бесконечная распря в "Гаррик-клубе". По зрелом размышлении я рассудил, что выпад Йейтса лишь неизбежное следствие моего редакторства, и это помогло мне спокойно перенести удар. Другой поклеп задел меня куда больнее, то был настоящий удар ниже пояса, из тех, что даже человеку, занимающему редакторское кресло, получать не обязательно. Наветы Йейтса на сей раз были чистейшей белибердой; но когда редактора "Корнхилла" упрекают в том, что он публикует сочинения своей дочери из родственных соображений, это уже переходит всякие границы. В майской книжке журнала за 1860 год был напечатан очерк Анни "Маленькие грамотеи", который она в обычном порядке представила на рассмотрение редакции. Если вы его прочтете, вы убедитесь, какая это прекрасная, свежо написанная проза, вполне достойная страниц нашего журнала. И то, что Анни моя дочь, никак не повлияло на мое решение печатать ее рассказ, неужели было бы справедливее отвергнуть его лишь потому, что она дочь главного редактора? По-моему, работу следует судить на основании присущих ей достоинств и недостатков, и ничего иного. У Анни сильное и даровитое перо, не знаю, почему я должен лишать ее возможности печататься в "Корнхилле" и предоставить право пожинать плоды ее таланта какому-то другому изданию. Но мои враги судили иначе. И когда два года спустя, иначе говоря, в минувшем году она опубликовала свой первый роман "Историю Элизабет", они воспользовались этим как предлогом, чтоб напуститься на меня: и ей, и мне, конечно, было очень больно. Не знаю, достанет ли у меня сил живописать это происшествие, когда я дойду до него в хронологическом порядке, поэтому признаюсь вам сейчас, что сам я не читал романа дочери - мне было страшно заглянуть в ее доверчиво распахнутую душу, но наши общие друзья сказали мне, что он ей удался, а град упреков, которые обрушили на него критики, предназначался, на самом деле, мне и продиктован был не чем иным, как злобой. По-моему, такая тактика не имеет оправдания: ранить одного, чтоб уязвить другого. Сам я готов перенести любой обстрел, любой разнос в печати, но только не это. Никакие громы и молнии не заставят меня и бровью повести, к тому же, как мне известно, из них всегда можно извлечь рациональное зерно, но я не в силах вынести, когда критическое жало впивается в мою Анни. Разве я возражал, когда однажды получил письмо, в котором анонимный автор громил меня за то, что я сочиняю поделки (он имел в виду очередной многочастный роман "Приключения Филиппа", который я писал для "Корнхилла")? Мой аноним сообщал мне, что я в последнее время исписался, и, если не сумею справиться с начавшимся распадом личности, лучше мне навсегда отложить перо и похоронить себя как писателя. Не думаете ли вы, дражайший, что я не сознаю правдивости ваших слов? Не полагаете ли вы, что автор может не заметить своего, как вы изволили тактично выразиться, "распада", не сознает, что силы его слабеют? Да он об этом знает самый первый, знает и мучается страхом, но ничего не может изменить. Так что Йейтс и его присные могут высказываться, как им заблагорассудится, я лишь безмолвно склоню голову, стисну зубы и с кровоточащим сердцем перенесу удары их бича, но когда они на моих глазах вонзают стрелы в мою дочь, это невыносимо и не пройдет им безнаказанно.
Простите, что я отвлекся на все эти мелкие бесчинства критики, но мне так или иначе пора кончать эту главу. Оставьте меня в ней - по горло заваленного работой и обезумевшего от спешки, но очень скоро, как вы увидите, я наведу порядок в своей жизни и убавлю шаг. ^T23^U ^TПэлас-Грин э 2 - причуда героя^U В марте 1862 года после долгих сомнений и колебаний я сложил с себя обязанности главного редактора моего любимого "Корнхилла". На память мне осталась желтая страничка, с которой вышел тогда номер, - уведомление читателям о моем решении удалиться на покой, но перечитывая ее сегодня, год спустя, я вижу, что отговорился тогда полуправдой. Правда же заключалась в том, что все стало выскальзывать у меня из рук, все, не только журнал, но и мои собственные писания, и более того - вся жизнь. Мной постоянно владело мучительное чувство, будто я несусь вперед сквозь время на страшной скорости и без малейшей надежды задержаться: от калейдоскопа дел все плыло перед глазами, от кутерьмы мутилось в голове. Как быстро деятельное возбуждение перешло в панику. Куда девалось чувство удовольствия? Случались дни, когда гора скопившейся работы приводила меня в ужас, да-да, самый непритворный ужас: не понимая, где я и что делаю, я брел, как одурманенный, сквозь мглу решений и распоряжений, мечтая о привале. Для человека, перешагнувшего за пятьдесят и растерявшего здоровье, то был неподходящий образ жизни. Пора было его менять. Возможно, отказавшись от редакторства и бережно расходуя силы, думалось мне, я буду лучше справляться с жизнью. С журналом я расстался сравнительно легко. Честолюбие мое было удовлетворено, корабль был спущен на воду, долго держался на плаву, шел на хорошей скорости и, кажется, терять ее не собирался. На всем в журнале чувствовалась моя рука, и, вспоминая двадцать с лишним номеров, которые я успел выпустить, я не могу не поздравить себя с тем, что выдержал марку, а главное - не допустил однообразия. Не стану выделять какую-нибудь одну публикацию в ущерб всем прочим, скажу только, что мы печатали стихи Элизабет Барретт Браунинг и Мэтью Арнолда, статьи выдающихся философов и ученых, чьи имена вам ничего не скажут, ибо гремели лишь в своем кругу, но вы и без того поймете, что мое обещание не только развлекать, но и просвещать не было пустым бахвальством. Каждую журнальную книжку можно было читать и перечитывать целый месяц, ибо она заслуживала вдумчивого отношения, и, надеюсь, наши подписчики так и поступали. Завистники твердили, будто наши статьи об электрическом телеграфе и о физиологии чересчур заумны, а в таблицах вредных веществ, найденных в недоброкачественных продуктах питания, никто не может разобраться, равно как и в критике оборонительных сооружений Лондона, но я не верю их наветам, ибо тираж свидетельствует против них. Я убежден, что никогда не следует подстраиваться под читателя, и если пишешь ясно и понятно, содержание может быть сколь угодно сложным и касаться самых редких и узко специальных тем: читатель стремится вникнуть в интересную статью, а вникнув, с удивлением и радостью замечает, что сделал шаг вперед в своем развитии. Дети же могут усвоить все, что угодно, их ум так гибок, нужно только направлять его.
Из вышесказанного вы, наверное, видите, как я радовался успеху "Корнхилла" и как мне было больно примириться с мыслью, что наши пути расходятся, по крайней мере, на ближайшие годы, но скажу вам по секрету, разлука далась мне без великих драм. Причина же была проста: я завел себе новую забаву -купил дом и занялся его устройством. Отправитесь ли вы со мной полюбоваться моим сокровищем и порадоваться за меня? Впрочем, в одном я отклонился тут от истины: в моей покупке не было ничего простого, и возвести хоромы, в которых я пишу сейчас повесть своей жизни, было отнюдь не просто. Еще в мае 1860 года, когда я начал ощущать, что вряд ли задержусь надолго в "Корнхилле", я купил в Кенсингтоне на Пэлас-Грин э 2 старый дом, который мечтал восстановить во всем первоначальном блеске, но когда выяснилось, что ремонтом ограничиться нельзя, решил снести его и возвести на том же месте новое здание. Такой поворот событий навлек на мою голову множество сложностей и трудностей: последовали затяжные переговоры с архитектором, бесконечные споры со строителями, потребовались сотни всяческих решений, которых с меня спрашивали чуть не ежедневно. Как видите, затея была вовсе не простой, тем более что никаких готовых смет, планов, чертежей под рукой не оказалось. Поэтому пришлось мне самому вникать в каждую линию архитектурного проекта, иначе, как я знал по опыту, ровно в том месте, где мне мыслилось открытое пространство, в один прекрасный день мне выстроили бы высокую кирпичную стену. Каждая мелочь требовала моего надзора и личного участия, и дело поэтому продвигалось медленно, но я поставил на карту слишком многое (разве я не мечтал, что мое новое жилище будет образцом изящества, достоинства и красоты?), чтобы передоверить строительство другим. Я столько лет прозябал на улице Янг и в Бромптоне и больше не желал отказывать себе в поблажке. По правде говоря, мой новый дом и был такой поблажкой, огромной поблажкой самому себе. Наверное, можно не упоминать, что расходы оказались чудовищными. На строительство ушло два года. Мы переехали лишь в марте 1862 года - как раз в то время я распростился с "Корнхиллом", - но и тогда оставались кое-какие недоделки. Если мой дом стоит еще на Пэлас-Грин - при мысли, что в ваши дни его, быть может, уже нет, мне делается как-то не по себе - сходите на него взглянуть, прошу вас. Уверяю вас, он того заслуживает. Мой старый дядюшка, не отпустивший во всю жизнь ни единой остроты, приехал осмотреть дом по окончании работ, хмыкнул и заявил, что ему бы следовало прозываться "Домом ярмарки тщеславия" - такая картина расточительства являлась взору. Не думайте, будто дядюшка Кармайкл имел в виду доходы от романа, нет, намекал он на иное - хотя все деньги на постройку я и в самом деле заработал пером. Впрочем, неважно, я их заработал, я их и потратил, но я и впрямь люблю красивые дома, роскошное убранство, люблю и не стану притворяться, будто это не так. Надеюсь, вы не увидите в моих словах преувеличения, но на мой взгляд, обставить дом в хорошем вкусе от начала до конца - примерно то же самое, что написать роман или картину - большое многофигурное полотно, по крайней мере, для меня это соизмеримые усилия. Наверное, вы бы стали потешаться, пустись я обсуждать сейчас достоинства эксминстерских ковров, брюссельских кружев, гобеленов с охотничьими сценами и тому подобного, но если вам случится поглядеть на мой стол орехового дерева в стиле Людовика XV (возможно, он и сейчас стоит в каком-нибудь известном доме, советую вам туда отправиться, скажете, что пришли по моему поручению), тогда вы и сами ощутите, как от одного его вида теплеет на душе. А заодно коснитесь клавишей моего "Бродвуда", бросьте взгляд на шкафчики с фарфором, наверное, там все выставлено: Споуд, Минтон, краун-дерби, дрезденские статуэтки - а после посидите в мягком кресле и пусть вам подадут портвейн марки "Крофт" или "Уайт". И я ничуть не удивлюсь, если вы заразитесь под конец моим пристрастием к изящному.
Радостей у меня осталось немного, и дом на Пэлас-Грин - самая большая моя радость. Я не разбрасывался на дешевку, не покупал крикливую безвкусицу, а отбирал предметы замечательные в своем роде, настоящие сокровища, и, что бы вы обо мне ни подумали, горжусь делом своих рук. Всех новых посетителей я вожу по дому, показываю каждый предмет обстановки, каждую вещицу, рассказываю ее историю, и им, должно быть, кажется, что я стал заноситься, но я в ответ помалкиваю, как ни далеки они от истины. Роскошные дома, роскошное убранство - когда жизнь прожита, все это ничего не значит, не думайте, что мне это неведомо, но пока я жив, мой дом мне доставляет удовольствие, и я не вижу в том греха. Мне будет удобно здесь писать ту самую историческую книгу о временах королевы Анны, которой, боюсь, я прожужжал вам уши; в свое время хорошо было срываться из дому, удирать куда-нибудь в Ричмонд или Гринвич и строчить там роман в очередной гостинице, но, честно говоря, я давно так не работаю, да и в чужом месте нельзя было бы сосредоточиться и написать ту основательную книгу, какую я задумал. Обстановка моего кабинета, глядящего окнами на старинный дворец и лужайку с могучими вязами, гораздо лучше поможет мне настроиться на нужный лад и перенестись в минувшее столетие. Я, правда, не приступил еще к работе, но неизменно о ней думаю, как только оказываюсь в кабинете.
Хоть я и ушел из "Корнхилла", блаженные, бездеятельные дни, которые я предвкушал тогда, так для меня и не настали, но весь последний год живется мне гораздо легче. Мне больше не кажется, будто за мной гонятся, и к сердцу подступила непреходящая, мягкая и сладкая тоска. В ней есть и облегчение, и чувство приятия всего сущего, тогда как всего полгода назад я ощущал в себе какое-то неистовство, сам не знаю, что это было со мной. Я часто слышал утешительную фразу, будто больной пошел на мировую со своей болезнью, но это, по-моему, слишком громко сказано и означает обычно только то, что больной больше не жалуется, и не жалуется он, на мой взгляд, потому, что начинает ощущать, как прекрасна жизнь даже в его положении. Когда вас денно и нощно терзает боль и, как вы знаете, избавить от нее вас может только чудо или смерть, вы научаетесь превозмогать ее и наслаждаться тем хорошим, что вам еще доступно, Как яростно вы ни бунтуете в душе против всевластия страдания, мало-помалу вы осознаете, что с помощью простых уловок вы все еще можете урвать скромные радости у жизни. В прошлом году боли и колики не раз укладывали меня в постель, но каждый из этих тяжких дней искупался какой-нибудь нежданной радостью: прекрасным лицом, склонившимся над моей кроватью, отрывком музыкальной фразы из комнаты внизу, лучами солнца, заглянувшего в мое окно, пожатьем дружеской руки - всегда случалось что-нибудь такое, и я думал с благодарностью: как хорошо, что я прожил и этот, омраченный болью день! Но что я буду делать, если настанет день, когда ничто, ни единое светлое пятнышко не сможет отвлечь меня от ужаса физического страдания? Не знаю, хотя давно об этом думаю. Славу богу, он не настал еще, и мои любящие дети и друзья, среди которых я живу, постараются не допустить такого, если смогут.
Мы все становимся серьезны, когда над нами нависает смерть, и, глядя ей в лицо, мы понимаем собственную бренность. И все же я в ней не уверился, сколь часто ни стояла она над моим изголовьем и как ни твердо я сознаю, что однажды меня не станет. Мне не случалось видеть человека, который взирал бы невозмутимо на неизбежность собственной кончины; становится ли с годами эта мысль привычной или даже столетние старцы умирают с чувством удивления оттого, что она их все-таки настигла? Во всех этих размышлениях нет никакого толку, однако все мы размышляем, и ничего тут не поделаешь, но, может быть, внезапная кончина приходит только к тем, кто о ней не думает? Раздумывал ли над ней мой отчим? Не знаю, мы были очень откровенны и обсуждали все на свете, только не смерть. Когда он умер в сентябре 1861 года, мы были застигнуты врасплох, как ни нелепо говорить это о смерти человека на восьмом десятке лет. Конец всегда приходит неожиданно, его не устережешь. Когда меня не станет, многие мои знакомые, наверное, воскликнут: "Какая неожиданность!" словно они прежде не слышали, что люди умирают, а между тем я много лет болею и, как им хорошо известно, давненько числюсь в списке уходящих. Мой отчим чувствовал себя прекрасно, был бодр, ложась в постель в ту ночь, когда за ним пришел последний вестник, и с виду страдал не больше обычного от того, что нам казалось его всегдашними недугами и немощами; для матушки, сохранившей счастливые воспоминания о его предсмертных часах, то было великое благо. Пожалуй, я стал приводить свои дела в порядок гораздо раньше, чем уяснил себе, зачем это делаю, хоть, правду сказать, последнее время я чувствую себя так непривычно хорошо, что даже совестно. Я спешно перебрался в дом (в котором и надеюсь когда-нибудь закончить свои дни), ибо торопился выполнить свою давнишнюю мечту пожить, так сказать, по-царски, и, главное, перевез поближе матушку. Не знаю, как мне хватило духу настоять, в конце концов, чтобы они с отчимом отказались от своего независимого парижского житья, от которого мы все страдали, и переехали в Лондон, но все-таки мне удалось проявить твердость, и в 1860 году они перебрались на Бромптон-Кресчент и поселились неподалеку от нас. Не говорите, что то была жестокость по отношению к бедным старикам, судите сами, можно ли ухаживать за дряхлеющими родителями на таком расстоянии? Сам не пойму, почему я не выказал решительность гораздо раньше и не сберег тем самым кучу денег на бесконечные снования туда-сюда и не избавил себя заодно от неисчислимых огорчений. Надеюсь, в старости я буду сговорчивее моих родителей, - как видите, никто из нас не верит по-настоящему в близость своего ухода, - и не буду так мучить Анни и Минни. Порой в ненастные ноябрьские дни, вроде сегодняшнего, я думаю, как хорошо было бы вновь пуститься в путь и совершить паломничество в страну моего детства. Я взял бы с собой девочек, мы бы неторопливо пересекли Европу, перебрались через Средиземное море, заглянули в Египет, доплыли до Индии и поднялись до верховьев Ганга, изведав по дороге множество приключений. И пусть на такое странствие ушли бы годы, зато я услышал бы, как отзывается мое сердце на все, что ему было близко полвека назад: как бы я наслаждался, если бы тепло и краски другого континента разбудили самые безмятежные детские воспоминания. Но вряд ли я отправлюсь в путь, о чем нимало не жалею, - ведь путешествовать я могу и мысленно: что за удобный способ! Состарившись, мы удивительно легко и едва ли не безболезненно отказываемся от множества желаний, которые прежде почитали священными: от ощущения, что жизненное бремя стало легче, в сердце воцаряется какое-то странное умиротворение. Я думал прежде, что это очень страшно - сознавать, как сужаются твои возможности и каждый день слабеют силы, но нет, это не страшно, лишь бы не слабел разум, последнее, честно говоря, и в самом деле, было бы непереносимо, - хотя, с другой стороны, тогда бы я не сознавал происходящего. Правда, однако, такова: коль скоро вы не можете совершить какое-либо действие, вы очень быстро замечаете, что больше к нему и не стремитесь, и это очень утешительно. Впрочем, не стоит понимать мои вывод слишком широко. Не думайте, что если я за несколько последних лет не написал таких книг, как хотел бы, значит, я с удовольствием передоверил бы свое перо кому-нибудь другому и кричал бы "ура" от радости, что больше не должен утруждать себя, - о нет, я не сдаюсь, и к писательству вышесказанное не относится. Теперь, когда я наслаждаюсь давно желанной передышкой и не пишу романов ради денег, за что благодарю судьбу, я осознал свое призвание и убедился, что труд писателя для меня гораздо больше, чем просто способ зарабатывать на жизнь. Я больше не могу отговариваться необходимостью работать и закрывать глаза на правду я люблю писать и должен писать, нужно лишь как следует подумать и решить, о чем писать и как.
Мне очень бы хотелось понять самому и рассказать другим, чем объясняется мое пристрастие к писательству: должно быть, его питает мое великое любопытство к себе подобным. Я вкладываю в романы все те досужие размышления, которым праздно предаюсь, наблюдая свое племя и утоляя свое всепоглощающее желание знать все о каждом человеке. Даже случайный уличный прохожий способен воспламенить мое воображение, но если искра вспыхнула, голова не может работать вхолостую: каша заварена, и нужно ее расхлебывать. Мне недостаточно смотреть, и слушать, и молча удивляться, мне нужно излить свои мысли на бумаге, придать им законченную форму и выпустить их на свободу. Прохожий, встретившийся мне на улице, был лишь проблеском идеи - заставил встрепенуться мысль, только и всего, но стоит мне порой на светском рауте остановить свой взгляд на чьем-нибудь лице, и я пугаюсь того, что в нем читаю, и говорю случайному соседу: "Остерегайтесь вон того человека, он дурно кончит и опорочит все, чего коснется". Мой собеседник, уверенный, что я несу вздор, отводит взгляд в сторону, чтобы скрыть улыбку. Но завидев меня спустя полгода в какой-нибудь гостиной, он хватает меня под руку, отводит в сторону и говорит, что тот, кого я советовал ему остерегаться, сбежал, похитив кассу банка, или в припадке ярости зарезал человека, или попался с поличным на шулерских приемах, а дальше следует что-нибудь в таком роде: "Как вы могли это предвидеть? Откуда вам было знать, что человек, известный своей добропорядочностью, в один прекрасный день так неожиданно сорвется?" Ответить я могу только одно: на нем это было написано, и дело не в чертах лица и даже не в их соотношении, а в общем облике - душа сквозит и в безобразии, и в красоте. Я чую зло, как кошка - запах рыбы, да и попахивает от них похоже. К сожалению, добродетель менее осязаема: хорошие люди обычно не уверены в себе, нервны, и это сбивает с толку прорицателя. Как ни грустно, добро, в отличие от зла или хотя бы греховности, не вдохновляет моего воображения. Добро немного пресновато - перо в нем вязнет, действие не движется - сколько раз я ни пытался его изобразить, сам не знаю почему, непременно сбивался под конец на проповедь, и всем делалось скучно; но больше всего мне хочется, чтоб от моей книги было трудно оторваться, для этого мне, прежде всего, необходимо придумать занимательный сюжет, а не описывать людей, возбудивших мое любопытство. Это и есть вторая составная часть писательского мастерства: нужно не просто избыть свое любопытство к людям, но перевить между собой все странные нити человеческих судеб, бегущие сквозь наши жизни, чтобы сплести из них такое кружево, которым залюбовался бы читатель. Вот это сплетенье и продергиванье нитей всегда мне тяжело давалось, поэтому я и решил когда-то, что не люблю писательства. На мой взгляд, ремесло писателя не зависит ни от удачи, ни от вдохновения. Это тяжелый труд, не стоит ему завидовать. Возьмем, к примеру, "Дени Дюваля", над которым я сейчас работаю - сколько недель я переписывался со всеми знакомыми моряками, сколько бессонных ночей твердил, лежа в постели, морской жаргон, сколько раз ездил в Рай - записывал приметы, осматривал все закоулки, чтобы проникнуться необходимым духом! А если после всего "Дени Дюваль" провалится? Если окажется, что я метил слишком высоко и написал скучищу? Что я скажу себе? Подвела удача? О нет, подвел талант.
Надеюсь, я убедил вас, что книга, начавшаяся с праздных размышлений, не оставляет вам и часа праздности, когда вы хотите облечь их в плоть и кровь. Скажу по чести, я трудился в поте лица над всеми своими книгами. Не стану притворяться, будто строчил их как попало, и, дескать, если бы старался, написал гораздо лучше. Нет, я всегда старался. И это старание, это крайнее напряжение всех сил, чтобы продвинуться в писательском искусстве, необходимо для моего душевного спокойствия. Если бы я не ощущал, что это усилие вменено мне в обязанность, я бы целыми днями лежал в постели, хандрил и изводил близких. Как хорошо, что я успел себя понять! Срази меня болезнь несколько лет тому назад, когда я лихорадочно работал и твердо верил, что для мира и покоя мне только и нужно что отложить перо, я умер бы тогда, так и не узнав, как до