е омнибуса или в карете, подчас брал и нас, мы совершали в кэбах (которые предпочитали всем прочим видам экипажей) долгие прогулки, разъезжая по Хэмпстеду, Ричмонду, Гринвичу или, наведываясь в дальние кварталы города, заглядывая в ателье к художникам: к Дэвиду Робертсу, Кэттермолю, Эдвину Лэндсиру... Могу тут также засвидетельствовать, что однажды к нашей двери подкатил кэб, откуда выпорхнула крохотного роста дама, самая прелестная и ослепительная, какую только можно вообразить себе, она необычайно нежно и с блистательной учтивостью поздоровалась с моим отцом и через минуту, вручив ему большой букет свежайших фиалок, снова упорхнула. Больше я никогда не видела очаровательную маленькую особу, копией с которой, как многие считали, была Бекки, отец только смеялся в ответ, когда его об этом спрашивали и так ни разу до конца и не признался. Он повторял не раз, что никогда сознательно не списывает ни с кого своих героев. Но, несомненно, разговоры о прообразах доходили до него. Что касается прототипов "Ярмарки тщеславия", то я на эту тему приведу цитату, совершенно справедливую, по моим воспоминаниям. Чарлз Кинсли пишет: "Я слышал не так давно историю о нашем самом серьезном и гениальном юмористе, который выказал себя недавно нашим самым серьезным и гениальным романистом. Одна дама сказала ему: "Я в восхищении от вашего романа, герои так естественны, все, кроме баронета, которого вы, конечно же, утрировали, у людей его ранга не встретить такую грубость нрава". Писатель засмеялся в ответ: "Он чуть ли не единственный портрет с натуры во всей книге..."" В ту пору гравюры нанимали важное место в нашей жизни, дом был завален оттисками, рисунками, блокнотами с набросками, альбомами с наклейками. Друзья нередко служили моделями для гравюр и офортов... Одна наша юная приятельница, Юджиния Кроу, часто позировала моему отцу, по очереди представляя то Эмилию, то девиц Осборн, а мы с сестрой, гордые оказанным доверием, изображали детей, дерущихся на полу. Помню целую композицию, состоявшую из вышеупомянутой Юджинии-Эмилии с диванной подушкой на руках вместо младенца и высокого стула на том месте, где полагалось стоять Доббину с игрушечной лошадкой под мышкой, которую он принес своему крестнику... Мне помнится то утро, когда должна была умереть Эллен Пенденнис. Отец сидел за столом в своем кабинете и писал. Сидел он всегда лицом к двери. Я вошла в комнату, но он махнул рукой, чтобы я удалилась. Через час, смеющийся и сконфуженный, он поднялся в нашу классную со словами: "Не знаю, что обо мне подумал Джеймс, тотчас после тебя он вошел ко мне с налоговым чиновником и застал меня в слезах - я оплакивал Эллен Пенденнис..." Отец не раз нам признавался, что порой переживает нечто вроде ясновидения. Описывая ту или иную местность, он иногда и сам не мог поверить, что не бывал там прежде, изображая одно из сражений в "Эсмонде", он словно видел каждую подробность, каждую малость первого плана, - рассказывал он, - и камыши, росшие у ручейка, и выступ берега, который тот огибал. В одном из писем к матери мне встретилось следующее подтверждение тому: "Я рад был, что Бленхейм, - писал он в августе 1852 года, - оказался точно таким, каким я воображал его себе, только немного побольше, мне кажется, что я и впрямь бывал здесь раньше, так вид его похож на то, чего я ждал"... Он редко сохранял свои рисунки, да и мы не сберегали их заботливо. Привычный поток картинок и набросков тек мимо нас, мы их любили, но не придавали им значения, и потому из бесчисленного множества его работ лишь некоторые остались в семейном архиве. Помню, когда я была ребенком, мне дали для игры огромный альбом с наклейками и разрешили делать что захочется, и лишь однажды, помню, он спросил меня, зачем я это сделала, когда увидел, как я изукрасила его наброски, истыкав их концами ножниц. В последующие годы, я, по его приказу, смывала рисунки с множества досок, однажды даже в своем усердии смыла плод трудов целого дня. Однако он никогда не хотел передоверять нам слишком многое - он очень дорожил своей работой, все, что было связано с его писательством и с искусством иллюстратора, исполнено было для него самого глубокого смысла, неистощимого интереса и новизны... И только когда дело доходило до гравировальной иглы и до резца, - рисунки нужно было перевести на доску или сталь, - он начинал жаловаться, что ему не достает легкости, и мы всегда мечтали о том, чтоб его картинки попадали в книги в первоначальном виде, без промежуточных воплощений в другие материалы, без посредничества гравера и типографа. Подобные попытки совершались раза два, но так из этого ничего не вышло... Когда он сочинял стихи, они приводили его в гораздо большее волнение, чем проза. Бывало, страшно возбужденный, он входил в комнату и говорил нам: "Еще четыре дня ушло напрасно. Я ничего не написал. Четыре рабочих утра потрачены на то, чтобы произвести на свет шесть строк". Но после некоторых борений все налаживалось. Воспоминание о том, как он писал маленький стишок "Рыбак и Рыбачка", сохранилось в жизнеописании леди Блессингтон: он было в отчаянии совсем хотел оставить эту стихотворную затею, но под конец ему пришли в голову очаровательные строчки. У меня доныне хранятся полуразорванные черновики его стихов, каждый второй написан карандашом... И дома в Лондоне, и в солнечном Париже, и в зимнем Риме, где нам пришлось довольно трудно, работа над "Ньюкомами" двигалась вперед... Как я уже отмечала, он обычно диктовал, но, подойдя к критическому месту, отсылал записывавшего и сам садился за перо. Он всегда говорил, что лучше всего ему думается с пером в руке: перо для писателя, что палочка для волшебника - оно повелевает чарами... Отец часто заговаривал с нами о "Дени Дювале", постоянно о нем думал, тревожился. Помню, он говорил, что "Филиппу" не хватает фабулы и эта новая работа непременно завоюет признание, нужно вот только написать ее как следует. У него появилась привычка носить в пальто главу - другую и часто вытаскивать странички из кармана, чтоб бросить взгляд на какое-нибудь место. Он признавался, что им владеет суеверное чувство, будто писать необходимо ежедневно хотя бы одну-единственную строчку, здоров он или болен. Сколько помнится, он лишь однажды попытался продиктовать какое-то место из "Дени Дюваля", но очень быстро отказался от этой мысли, объяснив, что должен писать сам... От этой поры у меня осталось одно приятное воспоминание. Однажды летним вечером, очень довольный и оживленный, он вернулся после небольшой поездки в Уинчелсиа и Рай. Он был просто очарован этими старыми городками, осмотрел и зарисовал старинные ворота, побывал в древних храмах, в домах давней постройки, стоявших некогда у моря, но отступивших потом вглубь суши. Уинчелсиа оправдал его самые смелые надежды. В те последние, закатные дни он постоянно хворал, и когда к нему ненадолго возвращалось здоровье и веселье, в доме воцарялся праздник. Моя золовка, в ту пору совсем еще девочка, впоследствии записала некоторые свои воспоминания: "Из посещений Пэлас-Грин в дни моего отрочества мне ярче всего запомнилось, как мистер Теккерей работал над "Дени Дювалем". То было летом 1863 года, писатель был, по-моему, совершенно счастлив вновь после долгого перерыва отдаться стихии исторического романа. Конечно, я тогда не сознавала этого, а только видела, что все вокруг проникнуто "Дени Дювалем", с каждым днем набиравшим силу. О ходе работ мы узнавали из бесед писателя с дочерьми, говорил он и с моей сестрой и со мной - он очень любил нашего отца... Порою вдохновение заставляло себя ждать, порою возвращалось и подчиняло себе и автора, который ловил благоприятную минуту, и всех в доме. Карету подавали к крыльцу, она стояла час, другой - мистер Теккерей не появлялся, а его дочери лишь радовались, что из-под его пера каждые десять минут выходит новая страница. Наконец, сияя счастьем, он показывался в дверях, усаживался рядом с нами, и мы отправлялись в Уимблдон или Ричмонд. По дороге он вслух читал все вывески на всех встречавшихся нам лавочках - подбирал имена для контрабандистов, которых собирался ввести в роман, и комментировал каждую фамилию. Его присутствие наполняло смыслом каждую минуту. Вспоминая это время, я и сейчас, хоть знаю, что последовало дальше, не думаю о том, что книга осталась недописанной..." Всего за несколько дней до смерти отец сказал, вернувшись после прогулки, что до сих пор не может привыкнуть к тому, что столько незнакомых людей раскланивается с ним на улице, при виде него они снимали шляпу. Он был очень приметной фигурой, нельзя было пройти мимо него, не обратив внимания, не удивительно, что прохожие узнавали его, как Теннисона, Карлейля и других известных людей своего времени... Последнюю неделю он не лежал в постели, только больше обычного был дома... Он столько раз болел и поправлялся, что мы с сестрой цеплялись за эту надежду, но бабушка была встревожена гораздо больше нашего. Однажды утром он почувствовал, что болен, послал за мной, чтобы отдать кое-какие распоряжения и продиктовать несколько записок. То было за два дня до Рождества. Умер он внезапно в канун Рождества, на рассвете 24 декабря 1863 года. Он не жалел, что умирает, - так он сказал за день или за два до смерти... Сейчас я вспоминаю, как это ни больно, что весь последний год он ни одного дня не ощущал себя здоровым. "Не стоит жить такой ценой, - сказал он как-то, - я был бы рад уйти, только вы, дети, меня удерживаете". Незадолго перед тем я вошла в столовую и увидела, что он сидит, глядя в огонь, с каким-то незнакомым мне выражением, не помню, чтобы у него был раньше такой взгляд, и вдруг он промолвил: "Я думал о том, что вам, детям, пожалуй будет невесело жить, когда меня не станет". Другой раз он сказал: "Если я буду жить, надеюсь, я смогу работать еще лет десять, глупо думать, что человек в пятьдесят лет оставит работу". "Когда меня не станет, не допускайте, чтобы описывали мою жизнь: считайте это моим завещанием и последней волей", - это также были его слова. Я уже многого не помню из того, что он говорил, но и сегодня словно вижу, как он проводит рукой по волосам, смеется, наливает чай из своего серебряного чайничка, рассматривает себя в зеркале и говорит: "Пожалуй, с виду я здоров, не правда ли?" ^TКЕЙТ ПЕРУДЖИНИ ДИККЕНС (1839-1920) {13}^U ИЗ СТАТЬИ "ТЕККЕРЕЙ И МОЙ ОТЕЦ"  ("Пэлл Мэлл", 1864 г.?) Мы с сестрой знали обеих дочерей Теккерея с детских лет, но только вскоре после моего замужества мне представился случай познакомиться с их великим отцом... Как-то утром я быстро шла по направлению к Хай-Стрит, низко опустив голову, чтобы укрыть глаза от солнца, как вдруг что-то огромное и высокое преградило мне дорогу и чей-то веселый голос произнес: "Куда, красавица, спешишь?" - Я испуганно подняла глаза - передо мной стоял мистер Теккерей - и ответила: "Спешу я в лавку, добрый сэр". - "Позволь пойду с тобою дорогою одною" {14}, - и он галантно предложил мне руку, но повел отнюдь не в лавку, а в Кенсингтон-Гарденз, и пока мы расхаживали туда-сюда по его любимой дорожке, он говорил мне: "Ну, теперь, как и положено злому, старому великану, а я и есть тот самый великан, я захватил в плен прекрасную принцессу, привел ее в свой заколдованный сад и теперь хочу, чтобы она рассказала мне о другом известном ей великане, который заперся в своем замке в Грейвсенде". Так начались наши бесконечные беседы о моем отце - предмете для Теккерея бесконечно занимательном. Образ жизни отца, его повседневные рабочие навыки, симпатии и антипатии - все было полно для Теккерея неизбывного очарования, мои рассказы он мог слушать бесконечно. Порою, но то уже было много позже, он критиковал сочинения отца, а я, узнав его поближе и осмелев, всегда была готова встать на защиту того, кто был, на мой взгляд, едва ли не полным совершенством, и горячо ему возражала, хотя его замечания никогда не грешили суровостью и были всегда мудры и обоснованы. Стоило ему подметить на моем лице первые признаки обиды, как глаза его начинали весело поблескивать, и вскоре я догадалась, что он поддразнивает меня для собственного удовольствия... Одно время добрые отношения между моим отцом и Теккереем омрачились недоразумением, которого могло бы и не быть, если бы его не раздули своим неосторожным вмешательством некоторые друзья, которые считали, что действуют из лучших побуждений и стараются поправить дело. Но облако враждебности по-прежнему висело в воздухе, напоминая промозглый, густой туман, спустившийся на землю после теплого, безмятежного дня, - холод разрыва сменил приятельство недавних дней. Я знаю, что Теккерей немало размышлял над происшедшим, но долгое время обходил эту тему молчанием. Однажды, - это было в моем доме - он вдруг произнес: "Нелепо, что нам с вашим отцом досталась роль ярых противников. - Да, в высшей степени нелепо. - Что может примирить нас? - Не знаю, право, разве только... - Вы хотите сказать, что я должен принести извинения, - подхватил Теккерей, живо ко мне повернувшись. - Нет, не совсем так, - пробормотала я неуверенно, - но если бы вы могли сказать ему несколько слов... - Вы знаете, что он виновнее, чем я. - Пусть так, - продолжала я, - но он стеснительнее вас, ему заговорить труднее, к тому же, он не знает, как вы воспримите его слова. Боюсь, что он не сможет извиниться. - Что ж, значит, примирение не состоится, - ответил он решительно, сурово глядя на меня через очки. - Как жаль, - сказала я сокрушенно. Затем наступила довольно продолжительная пауза. - А мне откуда знать, как он воспримет мои слова? - обронил он задумчиво через минуту. - О, я могу за это поручиться, - ответила я, обрадовавшись, - мне даже не нужно рассказывать ему о нашем сегодняшнем разговоре, я не передам ему ни слова, только заговорите с ним, дорогой мистер Теккерей, только заговорите, вы сами увидите". Теккерей и в самом деле заговорил с ним, после чего пришел к нам домой с сияющим лицом, чтоб рассказать о происшедшем. "Как это было? - спросила я его. - О, ваш батюшка сказал, что он не прав и принес свои извинения. - Настала моя очередь глядеть на него с суровостью: - Вы же знаете, что ничего этого не было, нехороший вы человек. Расскажите мне лучше, как все произошло на самом деле. - Он посмотрел на меня очень добрым взглядом и произнес совсем просто: Мы встретились в "Атенеуме", я протянул ему руку, сказал, что мы наделали довольно глупостей или что-то в том же роде, ваш отец ответил мне сердечным рукопожатием, и вот мы вновь друзья, благодаренье Богу!" У Теккерея случались периоды подавленного настроения, впрочем страдал он ими не чаще и не серьезнее, нежели "другой великан, который заперся в своем замке в Грейвсенде". Однажды он заглянул к нам по дороге в клуб, в тот день ему изменило его обычно безмятежное расположение духа, после нескольких неудачных попыток поддержать светскую беседу, он вдруг помрачнел, замолк и сел, задумавшись. Так случилось, что я в то время читала поэтический сборник, в котором были и его стихи, о чем я ему сообщила и, процитировав приводившиеся там строки, сказала, как они мне нравятся. Теккерей не был тщеславным человеком, но ничто человеческое не было ему чуждо, он откровенно радовался искренней похвале и восхищению. Он попросил меня прочесть еще раз полюбившееся мне стихотворение, вспомнил, когда и где оно было написано. Потом мы перешли к прелестным строкам, которые Бекки поет на вечере шарад в Гонт-Хаус. "Я рад, что вам нравятся мои стихи, - сказал он, не скрывая своего удовольствия, как мальчик, - я подумывал написать кое-что еще", - с этими словами он поднялся, чтобы уйти, но попрощавшись и уж подойдя к двери, вернулся снова. "Мне что-то нездоровится. Пора мне прибегнуть к целительному Брайтону, возможно, после нескольких глотков его животворящих вод мне станет лучше; если я поправлюсь, я напишу для вас стихи". От него и в самом деле пришло письмо, в которое были вложены стихи, впоследствии вышедшие в печати под названием "Фонарь миссис Кэтрин". Они, наверное, запомнились тем, кто встречал их в "Корнхилл мэгэзин" и в других изданиях, я приведу последние шесть строк: И кто все зубы потерял, Уж не поет, как встарь певал, Как он певал, когда был юн И не поникли нити струн, Когда был юн, как вы сейчас, И свет любви в окне не гас... ^TРИЧАРД БЕДИНГФИЛД {16}^U ИЗ "ЗАПИСОК РОДСТВЕННИКА" (1870) Диккенс убеждал меня полюбить Теннисона, - сказал мне как-то Теккерей, - но я не падок до идеализма. Остерегайтесь этого умонастроения - англичане любят ростбиф! Гениальный дар Теккерея отличался полнокровием. Это один из самых правдивых и чуждых выдумке писателей. Некий епископ, очень тонкий исследователь, заметил как-то, что Теккерей владеет всем, кроме фантазии. Чего не скажешь о воображении, которое у него, конечно, было могучим. Он упивался всем изящным, очаровательным, причудливым. Питал великое почтение к Шекспиру, но как-то обронил: "Он не всегда пишет естественно". К сотрясавшим мир могучим страстям, я думаю, он относился не без скепсиса. Его не занимало страшное, величественное, душераздирающее, он не стремился постичь его. Каков смысл иллюстрации, изображающей Бекки в роли Клитемнестры, спросил я его как-то. "Это намек на то, что она убийца, - ответил он, - но мне хотелось обойтись без всяких этих ужасов". "Кто эта великолепная актриса миссис Стирлинг, которой бредит Уильям?" - поинтересовалась у меня его матушка. Вне всякого сомнения, естественность игры этой блестящей исполнительницы вызвала восторг Теккерея. Не думаю, чтоб самые великие шедевры идеального искусства могли ему доставить удовольствие, сравнимое с тем, какое он получал от картин Уилки {16} или Хогарта, романов Филдинга, Голдсмита и им подобных. Он признавался мне, что восхищается "Кожаным чулком" Купера {17}, и может сесть перечитывать "Трех мушкетеров", едва добравшись до конца. Желание высмеять претенциозность, пожалуй, никогда его не покидало. Он не любил ничего из ряда вон выходящего ни в поведении, ни в одежде, ни в писательской манере. Англичане обожествляют здравый смысл. И Теккерей был истым бриттом - любил быть бриттом до мозга костей, ценил и смелость и упрямство нашего характера. Он говорил, что в школе никогда не уступал без боя... ^TГЕНРИЕТТА КОКРЭН {18}^U ИЗ КНИГИ "ЗНАМЕНИТОСТИ И Я" (1902) Первый знаменитый человек, запомнившийся мне с раннего детства - это Уильям Теккерей. Мне было лет семь и жили мы в Париже. В салоне моей матери встречались художники и литераторы, приходившие туда побеседовать друг с другом. Но никто из них не поразил так мое детское воображение, как мистер Теккерей. На расплывающемся фоне воспоминаний о полузабытых людях его фигура стоит особняком, как будто выделенная четким контуром. Наружность у него была внушительная: более шести футов росту, мощное сложение. Ясно помню большую голову с серебряной копной волос, румяные щеки и солнечную, нежную улыбку, делавшую его лицо прекрасным. Меня в нем восхищало все, даже сломанный нос, только было страшно, что какому-то испорченному, наглому мальчишке достало дерзости ударить великого человека по носу. Я знала про нашумевшую "Ярмарку тщеславия" и удивлялась про себя, что знаменитость снисходит до разговоров с нами, малыми детьми, и даже играет - просто и по-доброму. Ни слава, ни высокий рост не мешали ему с неподдельным интересом относиться к нашим забавам. Он расспросил, как зовут всех моих кукол, а их у меня было шесть, запомнил имена, придумал каждой родословную, так что у каждой было свое генеалогическое древо. Мы, пятеро детей, всегда теснились у его коленей и льнули к нему, как лилипуты, к которым прибыл житель Бробдингнега. Немудрено, что мистер Теккерей был нашим самым любимым великаном. Я боготворила его, но его матушка, миссис Кармайкл-Смит, наводила на меня страх. Помню как сейчас очень высокую, красивую, величественную и строгую даму в черном бархатном платье... Когда она говорила о боге, мне всегда казалось, что это сердитый, неприятный старик, который видит все мои проступки и строго спросит с меня когда-нибудь. Ее рассказы об аде были ужасны, после одной такой беседы о вечных муках я убежала из ее дома. И больше не соглашалась навещать миссис Кармайкл-Смит. Я убежала бы вновь, даже если бы меня везли туда взбесившиеся лошади, - рядом с ней я задыхалась. Она прислала мне вслед записку о том, что молит бога, чтобы я выросла послушной и хорошей девочкой. Я недоумевала, как обаятельный, веселый, добрый мистер Теккерей может быть сыном такой суровой старой дамы - этой загадки я и поныне не разрешила... Порою он страдал подавленным расположением духа - об этом нам рассказывал отец. Голос у мистера Теккерея был мягкий, низкий, он чудесно улыбался. С людьми малознакомыми держался холодно, храня достоинство и невозмутимость, с близкими друзьями был искренен, серьезен, порою, по словам моего отца, способен был забыть всяческую сдержанность, и поведать о самых сокровенных движениях души, самых святых чувствах, но лучше всего он ощущал себя среди детей... ^TШЕРЛИ БРУКС (1815-1874) {19}^U УИЛЬЯМ МЕЙКПИС ТЕККЕРЕЙ  ("Панч", 2 января 1864 г.) Он циник был: так жизнь его прожита В слияньи добрых слов и добрых дел, Так сердце было всей земле открыто, Был щедрым он и восхвалять умел. Он циник был: могли б прочесть вы это На лбу его в короне седины, В лазури глаз, по-детски полных света, В устах, что для улыбки рождены. Он циник был: спеленутый любовью Своих друзей, детишек и родных, Перо окрасив собственною кровью, Он чутким сердцем нашу боль постиг. Он циник был: по книгам вам знакома Немая верность Доббина, а с ней Достоинство и простота Ньюкома, Любовь сестры-малышки в прозе дней. И коль клейма глумящейся личины Нет в чувствах и деяниях творца, Взгляни, читатель, на его кончину - Финальный акт в карьере наглеца! Здесь сон его чтит сонмище людское, И вот молитвы в голубой простор Под солнце в мироколицу покоя Возносит тысячеголосый хор. В очах, не знавших плача, зреют слезы, Уста мужские размыкает стон У тех, с кем он делил типы и розы, У тех, с кем вовсе незнаком был он. Он циник? - Да, коль можно в этой роли С тоской следить, как прост путь клеветы, Как зло и благо сердце раскололи Под вечной мишурою суеты. Как даже праведник в юдоли грешной Берет в собратья слабость и порок, Но зреют искры даже в тьме кромешной, И человек в ночи не одинок. И - ярмарки тщеславия свидетель - Клеймя марионеток перепляс, Он видел, что бездомна добродетель, Что ум в плену у жулика угас. Его улыбка, верная печали, Любовью наполняла все сердца, Он целомудрен был душой вначале И чистым оставался до конца. Дар чистоты всегда к смиренью ближе, Когда и кто таких, как он, найдем? Друзьям и детям утешенье свыше - Склонимся же: провидит Бог исход. Пер. А. Солянова ^TКОММЕНТАРИИ^U 1 Джордж Крукшенк - см. коммент. Э 1, с. 271. 2 Монкюр Конвей - английский литератор, автор книги "Автобиография, мемуары, впечатления" (1905). 3 Теодор Мартин - английский юрист, литератор, беллетрист. Приведенный отрывок цитируется по книге Германа Меривейла и Фрэнка Марциалла "Жизнь У. М. Теккерея" (1891). 4 Джейн Брукфилд - жена близкого друга Теккерея по Кембриджу, священника Чарлза Брукфилда (1809- 1874), дочь известного ученого, баронета Чарлза Элтона. В 1887 г. Джейн Брукфилд, к удивлению и негодованию друзей Теккерея и его близких, продала значительную часть писем писателя к ней. Свой поступок она объяснила необходимостью погасить многочисленные долги своего сына-актера. 5 Генри Хэллем - английский историк и литературовед, близкий друг Брукфилдов. 6 "Ярмарка тщеславия" выходила выпусками. В данном случае речь идет о 30 32 главах романа. 7 Уильям Блэнчерд Джерролд - английский журналист, драматург, романист, сын известного сатирика Дугласа Джерролда, коллеги Теккерея по "Панчу". 8 Имеется в виду редакция журнала "Корнхилл", издаваемого Теккереем. 9 Джон Эверетт Миллес - художник, президент Королевской академии искусств, один из основателей прерафаэлитского братства. 10 Речь идет об Эмилии Кроу (1831-1865), дочери близкого друга Теккерея, историка, романиста и журналиста Эйры Эванса Кроу (1799-1868), которая после смерти матери до ее брака в 1862 г. жила в семье Теккерея. 11 Чарли Элстон Коллинз (1828-1873), брат писателя Уилки Коллинза, художник, входивший в прерафаэлитское братство, первый муж младшей дочери Диккенса. 12 Энн Теккерей Ритчи - старшая дочь Теккерея (см. коммент. к Э 14, с. 316), английская писательница, автор романов "История Элизабет" (1863), "Старый Кенсингтон" (1881). Ей принадлежат воспоминания об отце. 13 Кейт Перуджини Диккенс - старшая дочь Диккенса. 14 Здесь обыгрывается английское стихотворение из "Матушки Гусыни". 15 Ричард Бедингфилд - дальний родственник Теккерея. 16 Дэвид Уилки (1785-1841) -английский художник, последователь голландских живописцев XVII а, ученик Хоггарта. Большое внимание в своих рисунках уделял детали. 17 Отношение Теккерея к произведениям Джеймса Фенимора Купера (1789-1851), прозванного современниками "английским Вальтером Скоттом", было неоднозначным. С одной стороны, он восхищался им, с другой, - резко критиковал его книгу "Европейские заметки" (1837-1838), в которой его особенно возмутил неприкрытый шовинизм, явное преклонение перед английской аристократией. Посвятил ему пародию "Звезды и полосы". 18 Генриетта Кокрэн (?-1911), дочь близкого друга Теккерея, ирландского литератора, парижского корреспондента "Морнинг кроникл" Джона Фрейзера Кокрэна (?-1884). Генриетта Кокрэн - автор книги "Знаменитости и я" (1902), в которой она вспоминает о Теккерее, оказавшем немалую финансовую поддержку их семье в трудную пору их жизни. 19 Шерли Брукс - английский журналист, литератор, эссеист, главный редактор "Панча" с 1870 по 1874 г. ^TРУССКИЕ ПИСАТЕЛИ И КРИТИКИ О ТВОРЧЕСТВЕ ТЕККЕРЕЯ^U ^TА.И. ГЕРЦЕН (1812-1870)^U В английских домах есть парии, стоящие на еще более смиренной ступени, нежели артисты; это - учителя и гувернантки. Все, что вы слыхали в детстве о прежнем уничижительном положении des outchitels мамзелей {В статьях в ряде случаев сохранена старая орфография и пунктуация.} и мадам в степных провинциях наших, все это совершается теперь со всей неотесанной англо-саксонской грубостью, совершалось вчера и будет продолжаться до тех пор, пока будет продолжаться эта Англия. То, что я говорю, - и не преувеличение и не новость; для того чтобы убедиться в этом, стоит взять два-три новых романа Диккенса или Теккерея... - и увидите, как Англия отражается в английском уме. При этом надобно сказать несколько слов в похвалу английской литературе; она несравненно больше имела мужества, нежели французская, в обличении печального состояния внутренней жизни острова. В тех редких случаях, когда англичанин отрывается от своей пошлой жизни, от лицемерия и дает волю иронии и скептицизму, он бывает беспощаден и не прибавляет для нравственного равновесия по ангелу на каждого злодея. Из писем путешественника во внутренности Англии (1856) "Ни слова о вашем письме, в котором кое-что справедливо, а кое-что несправедливо. Будьте только уверены, что никакая мисс Шарп не могла иметь на меня такого впечатления: эта мисс Шарп - я сам, но с неэгоистичными воззрениями". Из письма М. Мейзенбург, август 1856 г. Одним из свойств русского духа, отличающим его даже от других славян, является способность время от времени оглянуться на самого себя, отнестись отрицательно к собственному прошлому, посмотреть на него с глубокою, искреннею, неумолимой иронией и иметь смелость признаться в этом без эгоизма закоренелого злодея и без лицемерия, которое винит себя только для того, чтобы быть оправданным другими. Чтобы сделать свою мысль еще более ясной, замечу, что тот же талант искренности и отрицания мы находим у некоторых великих английских писателей, от Шекспира и Байрона до Диккенса и Теккерея. О романе из русской народной жизни: Письмо к переводчице "Рыбаков" (1857) "Поздравляю с открытием писовки... Да, да и да, мне нечего было делать на этой Vanity fair {Речь идет об открытии 9 сентября 1867 г. в Женеве Международного конгресса Лиги мира и свободы.} - и есть случай объясниться, что мы не с ними". Из письма Н. П. Огареву от 9 сентября (28 августа) 1867 г. ^TИ.А. ГОНЧАРОВ (1812-1891)^U "Дети не любят, чтоб их считали детьми, и это весьма справедливая мысль, что для детей литература уже готова и что ее надо выбирать из взрослой литературы. Вы мне, Старушка, возразили однажды, что вот-де будто Диккенс и Теккерей пишут для детей: так ли это? и что они пишут? их имена есть там, в детских музеях: да ведь и наши имена есть в "Подснежнике". Не выбор ли это? А наконец, если и правда, и они точно что-нибудь написали, то что же это доказывает? Они гении, они вон по два романа в год пишут, следовательно им, может быть, легко написать статейку или две в год... Словом, это - если не невозможно, то очень трудно, и я полагаю, что писать для детей собственно нельзя, а можно помещать в журнал детский что-нибудь уже готовое, что написано и лежит в портфеле..." Из письма В. Н. и Е. П. Майковым от 9(21) августа 1860 г. Европейские литераторы вышли из детства - и теперь ни на кого не подействует не только какая-нибудь идиллия, сонет, гимн, картинка или лирическое излияние чувства в стихах, но даже и басни мало, чтобы дать урок читателю. Это все уходит в роман, в рамки которого укладываются большие эпизоды жизни, иногда целая жизнь, в которой, как в большой картине, всякий читатель найдет что-нибудь близкое и знакомое ему... Поэтому по своей "вместимости" роман и стал почти единственной формой беллетристики, куда не только укладываются произведения творческого искусства, как, например, Вальтера Скотта, Диккенса, Теккерея, Пушкина и Гоголя, но и не все художники избирают эту форму, доступную массе публики, чтоб провести удобнее в большинство читателей разные вопросы дня или свои любимые задачи: политические, социальные, экономические... Намерения, задачи и идеи романа "Обрыв" (1876) ^TИ.И.ВВЕДЕНСКИЙ (1813-1855)^U В восьмой книжке "Современника" на нынешний год, в отделе библиографии, я прочел, не без некоторого изумления, довольно длинную статью, направленную против моего перевода Теккереева романа "Базар житейской суеты". Статья эта, написанная под влиянием чувства, проникнутого в высшей степени studio et ira {страстью и гневом (лат.).}, не может заслуживать серьезного внимания со стороны ученой критики, руководствующейся исключительно принципом истины и строгих логических оснований; однако ж, не имея никакого права пренебрегать мнениями журнала, называющего себя по преимуществу литературным, я считаю обязанностью отвечать на эту статью, как потому, что в ней идет речь о вопросах, тесно связанных с моими занятиями, так и потому, что "Современник" на этот раз делает меня орудием своих неоднократно повторенных замечаний, касающихся "Отечественных записок", которых за честь себе поставляю быть сотрудником. Было время, когда "Современник" отзывался с весьма лестною благосклонностью о моих переводах. Это время совпадает с той эпохой, когда я сообщал свои переводы в "литературный журнал". Тогда "Современник" с некоторою гордостью противопоставлял мои труды таким же трудам в других журналах, и преимущественно нравился ему мой перевод Диккенсова романа "Домби и сын", который печатался на его страницах в 1847 и 1848 годах. Многие лестные названия "литературный журнал" придавал этому переводу и однажды даже назвал его изящным, когда, в конце 1848 года, речь шла о подписке на "литературный журнал". Благосклонность ко мне "Современника" еще продолжалась несколько времени и в 1849 году, когда я окончательно сделался сотрудником другого журнала "Отечественные записки". Но с половины прошлого года "литературный журнал" вдруг изменил свое мнение о моих трудах. Исключительною причиной такой быстрой перемены послужило то обстоятельство, что я начал печатать в "Отечественных записках" "Базар житейской суеты", роман, к переводу которого приступил потом и "Современник". Помнится, какое-то периодическое издание ("Пантеон", если не ошибаюсь) намекнуло "Современнику", что он напрасно вздумал печатать "Ярмарку тщеславия", когда тот же роман, с удовлетворительною отчетливостью, переводится в другом журнале под именем "Базара". "Литературный журнал", желая оправдать перед читателями бесполезное появление своей "Ярмарки", напечатал о моем переводе следующий отзыв: Перевод "Отечественных записок" принадлежит г. Введенскому, и я так часто (частенько, да!) хвалил переводы г. Введенского, что теперь с полным беспристрастием могу указать на один недостаток, от которого ему будет не трудно избавиться. Все мы не раз смеялись метким, забавным, хотя и немного простонародным русским выражениям, которыми г. Введенский в своем переводе "Домби и сын" по временам силился передавать бойкий юмор Диккенса. Многие из этих смешных выражений показывали некоторое злоупотребление вкуса (неужто!), но они были новы (право?), публика наша не читает Диккенса в оригинале, и потому (только поэтому?) все были довольны странными фразами, смешными прибаутками, которые г. Введенский по временам влагал в уста неустрашимой Сусанны Ниппер и Лапчатого Гуся, которого нос и глаза в кровавом бою превращены были в уксусницу и горчичницу (NB. Если бы литературный журнал читал Диккенса в оригинале, он увидел бы, что это место в "Домби и сыне" переведено мною буквально). Г-н Введенский вдавался по временам в юмор вовсе не английский (право?) и не диккенсовский (вот как!), его просторечие не всегда льстило щекотливым ушам, но, наконец, оно было довольно ново (nil novi sub luna {ничто не ново под луной (лат.).}), а изящества тут никто не требовал (кроме, вероятно, литературного журнала, который находил изящество в моем переводе до той самой минуты, пока я не сделался сотрудником "Отечественных записок"). Один раз (почему же не двадцать тысяч раз?) можно было перевести английский роман по такой системе; но, взявшись за роман другого писателя, нужно было или бросить совсем прежнюю систему просторечия (нет нужды, что оно есть в оригинале), или придумать что-нибудь новое. Этого не сделал г. Введенский (и не сделает); он начал переводить Теккерея точно так же, как перевел Диккенса: тот же язык, те же ухватки, тот же юмор (нет, уж вовсе не тот, прошу извинить); тонкое различие наивного, бесхитростного (!! Вот что значит не читать английских писателей в оригинале!) Теккерея от глубоко шутливого Диккенса исчезло совершенно (зато какая удивительная наивность в "Ярмарке тщеславия"!). Потом г. Введенский уже чересчур часто употребляет просторечие (так же, как Теккерей пользуется им гораздо чаще, чем Диккенс): у него действующие лица не пьют, а запускают за галстук, не дерутся, а куксят (то есть, Lick) друг друга... Некий набоб Джозеф, одно из лучших лиц романа, в порыве нежных объяснений (нет, в буйном порыве пьяного восторга, потому что у Джозефа не ворочался язык, и он уже не мог стоять на ногах), называет девицу, в которую он влюблен, душкою и раздуханчиком (это следовало напечатать с разделением слогов, так же, как у Теккерея: diddle - diddle - darling). Выражения эти довольно смешны, но можно было бы употреблять их пореже. ("Современник", т. XXI, стр. 93 в "Современных заметках"). Оказывается отсюда, что "литературному журналу" не понравилось мое просторечие, и он благосклонно дает мне совет употреблять его пореже. Этим бы, вероятно, и ограничились замечания на мой перевод, если б разбор "Ярмарки тщеславия" в "Отечественных записках" не доставил "Современнику" вожделенного случая отыскать в "Базаре житейской суеты" такие характеристические черты, которых прежде, по собственному его сознанию, он вовсе не замечал. Заглянув в "Базар", "литературный журнал", к великому своему удовольствию, сделал следующие совершенно неожиданные открытия: 1) Г-н Введенский растягивает оригинал до такой степени, что, вместо пятидесяти двух страниц английского текста, первые пять глав "Базара" заняли в "Отечественных записках" сто шесть страниц. (Об этом числе страниц я скажу еще ниже). 2) Г-н Введенский не только растягивает текст, но и сочиняет от себя целые страницы, которых совершенно нет в оригинале. В этом отношении "перевод г. Введенского нельзя подвести ни под какие правила; его скорее можно назвать собственным произведением г. Введенского, темою которому служило произведение Теккерея. "Базар житейской суеты" г. Введенского и "Vanity Fair" Теккерея можно сравнить с двумя рисунками, у которых канва одна и та же, но узоры совершенно различные" (стр. 56). При всем том, 3) в переводе г. Введенского есть пропуски против оригинала. Последнее открытие "литературный журнал" сделал с особенным удовольствием. Он даже, против обыкновения, поспешил подтвердить его самым делом, сличив одно место "Базара" с своей "Ярмаркой", где, к счастью "литературного журнала", было только сокращение оригинала, а не пропуск, как в "Базаре". Только как же это? Я расстягиваю оригинал, сочиняю целые страницы и в то же время делаю пропуски: это несколько странно. Неужели "литературный журнал" не замечает некоторого противоречия между этими обвинительными пунктами, из которых последний уничтожает два первые, и наоборот? Что мне за охота делать пропуски, уж если я принимаю на себя труд даже сочинять целые страницы?.. Это что-то очень, очень мудрено! На чем же "Современник" основывает свое обвинение? На том, что в "Базаре" отыскались наволочки для подушек, кроме стеганого одеяла, о котором говорит Теккерей, отыскались радости и печали, растворяемые тихой грустью, тогда как Теккерей говорит только о за