о, кажется, имя поэта, вырезанное на стекле алмазом. И вот мы, наконец, сидим в саду между деревьями и их подвижными тенями, пьем чай за струганым столом, и сам Вольфганг фон Гете передает мне чашку с чаем - я даже помню эту чашку, но вдруг виденье исчезает. Все совершалось здесь с достойной простотой и дружелюбием, столь характерными для веймарского гостеприимства. На каждую малость нашего недолгого, счастливого пребывания в Веймаре отец отзывался радостным и благодарным чувством, все было ему дорого и важно. Хозяева гостиницы узнали своего бывшего постояльца и пришли засвидетельствовать свое почтение, но тем не менее выставили нам за двухдневный постой такой огромный счет, что, когда официант вручил его в вечер отъезда, отец в смятении воскликнул: "Так вот во что обходятся сентиментальные воспоминания! Скажи хозяину, что больше я не смогу приехать в Веймар". Официант поглядел на него недоуменно, но вряд ли стал передавать его слова хозяину. Впрочем, то было огорчение не из худших, жизнь готовила ему другое, большее: впереди его ждала встреча, навсегда вытеснившая из его души прежний образ Амалии фон X., вернее, встреча эта так и не состоялась. Произошло это в Венеции, год или два спустя после нашей поездки в Веймар. Мы с Минни сели завтракать за длинный гостиничный стол, на Другом конце которого расположились пышнотелая дама с бледным раскормленным мальчиком. Весьма дородная, в светло-зеленом платье, она была всецело занята своим яйцом. Окна ресторанной залы были зашторены, но отдельные солнечные лучики, пробивавшиеся из сумрачного вестибюля огромной мраморной гостиницы, падали на пальмы и померанцевые деревья в кадках, стоявших за спиною дамы, и под конец настигли и ее. Она с серьезным видом тотчас отодвинулась. Нам тоже подали еду, но мы не приступали к завтраку, дожидаясь отца, который вскоре появился и объяснил, что задержался, чтобы полистать книгу постояльцев, и его внимание привлекла запись: "Фрау фон 3., урожденная фон X. Право, это Амалия, она, должно быть, где-то здесь, в гостинице". И, подозвав официанта, он осведомился, не съехала ли мадам фон 3. "Мне кажется, что это она и есть", - ответил тот, кивнув на нашу тучную соседку. Она на миг оторвала взор от тарелки и тотчас снова обратила его на еду, а наш бедный отец, отвернувшись, сказал тихо и потрясенно: "Не может быть!" Тогда мне было не понять ни его молчаливости, ни волнения. "Разве вы не представитесь? Пожалуйста, поговорите с ней, - молили мы с сестрой, - давайте выясним, она ли это". Но он в ответ лишь покачал головой: "Нет, не могу, лучше не нужно". Тем временем Амалия покончила с яйцом, неторопливо поднялась, положила на стол салфетку и выплыла в сопровождении своего маленького сына. <...> Не все на свете происходит сразу, между началом и концом иной истории проходят годы. И много лет спустя, когда счастливый случай свел меня с доктором Норманом Маклеодом под гостеприимным кровом моих давнишних друзей мистера и миссис Канлиф, мне довелось в последний раз услышать об Амалии. Я с удивлением думала о том, что доктор по неведомой причине возвращает меня мыслями к былому, когда он вдруг спросил, знаю ли я, что в молодости они с моим отцом в одно и то же время жили в Веймаре, брали уроки немецкого языка у одного и того же учителя и полюбили одну и ту же юную красавицу. "Вы были влюблены в Амалию и брали уроки у доктора Вайсенборна!" - вскричала я. "Бог мой! Так вы слыхали об Амалии и о Вайсенборне? Я думал, что на целом свете, кроме меня, его уже никто не помнит. Мы все ходили к Вайсенборну на уроки, и все были влюблены в Амалию, все до единого, включая вашего отца! Что за счастливая была пора!" Он рассказал, как через много лет увиделся с отцом во время его лекционного турне в одном из городов Шотландии. В зале собрался весь цвет местного общества, и отец, идя по сцене с бумагами в руках и заметив сидящего впереди доктора Маклеода, склонился к нему на глазах у всех и быстро проговорил: "Ich liebe Amalia noch" {Я все еще люблю Амалию (нем.).} - и проследовал к кафедре читать лекцию. Доктору Маклеоду также довелось встретиться с Амалией в последующие годы. Не меньше нашего отца он ужаснулся разрушениям, которые ей причинило время. Бедняжка, я не могу не ощущать к ней жалость. Какой жестокий жребий - иметь таких двух преданных друзей и потерять их дружбу! Быть столь прекрасной в юности и так перемениться, чтоб настоящее казалось клеветой на прошлое. Это похоже на рассказ о женщине, которая, увидев себя юной, победоносной, улыбающейся на давнем портрете, в ярости разорвала его. Я уповаю на то, что Амалия не поняла своей утраты и никогда не сравнивала свой зрелый облик с портретом юных дней. Уже после того, как все это было написано, мне попалось на глаза старое письмо отца, отправленное им из Веймара 29-го сентября 1830 года его матери: "Здесь основательная библиотека, которая открыта для меня, отличный театр: входная плата - один шиллинг - и замечательное petite societe {Общество (фр.).} - вовсе уж бесплатное. Я еще не видел Гете - главную веймарскую достопримечательность, но его невестка обещала меня ему представить". Дальше он описывает прием во дворце: "Пришлось облачиться в короткие черные панталоны, выставив на всеобщее обозрение ноги, и щеголять в черной жилетке и черном сюртуке, являя собой помесь лакея с методистским пастором". "Мы трижды были в опере, - пишет он далее, - слушали "Медею", "Севильского цирюльника" и "Волшебную флейту". Дирижировал Геммель (дальше помещен набросок дирижера с огромным пышным воротником). Оркестр отменный, но певцы не так уж хороши". Судя по дальнейшим строкам, у Амалии были соперницы даже в те давние времена: "Я влюбился в принцессу Веймарскую, которая, к несчастью, замужем за принцем Прусским. Мне должно победить эту несчастную любовь, иначе я сойду до времени в могилу. Здесь есть очаровательные юные создания - мисс Амалия фон X. и мисс фон Паппенгейм царят на всех балах". "Зимними вечерами, - пишет отец в своем другом, широко известном письме, опубликованном в "Жизни Гете" Льюиса, - мы нанимали портшезы и по заснеженным улицам прибывали во дворец, чтобы принять участие в приятнейших увеселениях. А мне еще и посчастливилось обзавестись шпагой Шиллера {Это было написано в 1855 году, а несколько лет спустя в знак дружбы и расположения шпага была подарена другу, к которому отец питал живейшую привязанность, и увезена в Америку. Она досталась Баярду Тейлору, истинному рыцарю, достойному носить столь доблестную, не запятнанную кровью сталь. - Э. Р.}, которая в ту пору служила дополнением к моему придворному костюму, а нынче украшает кабинет в память о юных днях, самых отрадных и чудесных". * * * Еще сегодня, проходя по Кенсингтону, можно увидеть дом, окна которого обращены на запад, принадлежавший Рейчел Каслвуд, - туда проследовал полковник Эсмонд, там Претендент в светло-каштановом парике, с голубой лентой через плечо из-за минутной страсти упустил корону, о чем поведал нам полковник Эсмонд. При небольшой игре воображения нетрудно населить прошедшее фигурами, отмеченными давними приметами и, тем не менее, живыми до сих пор, и потому, когда читаешь книгу моего отца, все они кажутся старинными знакомцами. Но чтобы следовать за этими тенями дальше, не через Кенсингтон-сквер и Янг-стрит, где, надо полагать, и впрямь расхаживали некогда носильщики портшезов, а вдоль большой дороги, ведущей в Лондон, нужна поистине немалая фантазия. Среди домов трудно теперь заметить таверну "Герб короля", где проходила встреча заговорщиков в тот час, когда престол был отдан королю Георгу; тихие сады вокруг нее уже погребены под каменными громадами, уходящими в небо, подобно новым Вавилонским башням. Там, где вчера еще плодоносили огороды, сегодня выросли огромные кварталы, туда-сюда проносятся трамваи и заливаются свистками паровозы. Трудно вообразить, как бы отец писал во всем этом сумбуре "Эсмонда". Романы будущего, надо думать, будут записываться телеграфным кодом и создаваться в лифтах, поездах, несущихся через страну, или в многоквартирных зданиях, будут вращаться, словно Иксион, вместе с колесами и вечными велосипедами. Как-то не верится, что при таком коловращении вся и всех будет еще существовать на свете верность Эсмонда. Наверное, столь великое разнообразие впечатлений вызовет к жизни новые порывы, физические и духовные, люди станут как бы новым племенем, среди которого найдется место и для Беатрисы, но не для Эсмонда и не для яеди Каслвуд - они там будут выглядеть анахронизмом. Не так давно мне подарили маленькую карту Кенсингтона 1764 года, где видно, что между Лондоном и сельской местностью тогда лежала полоса садов, лугов, аллей и просек шириною больше мили. <...> Конкретное всегда представить легче, чем абстрактное, и все же мне не верится, что так оно и было в самом деле, хоть помню и сама, как выглядела Хогмор-Лейн и пролегавшая как раз за нею Лав-Лейн, где мы с товарищами наших детских игр, чей дом стоял неподалеку на террасе, - их звали Коул, - любили прогуляться ранним утром бог весть куда. Мы уходили в шесть часов утра и возвращались с ветками цветущего боярышника, который расставляли в классных комнатах, чтоб он напоминал нам о весне и мае. Но есть такое место в Лондоне, которое, по-моему, почти не изменилось, - это Чейни-Роу, лежавшая за всеми этими поросшими боярышником просеками, и Челси, где мы бывали в детстве очень часто. Пройдя по многочисленным аллеям и лугам, мы огибали пруд и через узенькую улочку, носившую названье Райский переулок, выходили на Кингз-роуд, и несколько минут спустя стучали в дом Карлейлей на Чейни-Роу, где они жили до конца своих дней и где, как кажется всем тем, кто знал их, звучат и ныне их шаги. Старый дом на Чейни-Роу - одно из первых моих детских впечатлений от Лондона. Его безмолвие и сумрак, дубовые панели и резные балюстрады, покойный сад, скрывавшийся за ним, где в углублениях стены лежали набитые табаком, готовые к употреблению трубки, комнатная собачка в куцей попонке по имени Нерон, заливавшаяся лаем и трясшаяся каждой жилкой, - все это так и стоит перед глазами, и, как ни много сказано другими, я не могу здесь не упомянуть о месте, с которым было связано все детство. В столовой стоял чудесный экран, завешенный картинами, рисунками, гравюрами, портретами и модными картинками, - его любил разглядывать отец. Наверху была обшитая панелями гостиная, где на стене напротив окон, обращенных к Чейни-Роу, висел портрет Оливера Кромвеля. Но главным чудом в доме - прекраснее любой картины - была сама миссис Карлейль, живая, стройная, прямая, темноглазая; как жаль, что уже не было на свете Гейнсборо, чтобы запечатлеть ее в ее гостиной! Она ни в чем не уступала знатным дамам, с которыми порой знакомил нас отец. Всегда изысканно одетая, в бархатном платье с брюссельскими кружевами, она спокойно дожидалась вас в гостиной, готовая начать беседу. Она была участлива без тени фамильярности, держалась с замечательным достоинством, и, сидя на диване в облюбованном ею углу, рядом со столиком, уставленным серебряными и перламутровыми безделушками, с живейшим интересом вас выслушивала. В одно из первых наших посещений во всех аллеях и проулках той местности, что после стала называться Саут-Кенсингтон, лежал снег, через который мы брели, чтобы добраться в Челси, и появились у нее усталые, замерзшие, оцепеневшие от холода, но внизу в столовой нас ждали две чашки дивного горячего шоколада, поставленные у камина и заботливо прикрытые блюдцами. "Я думала, что вам, наверное, захочется согреться", - сказала она нам. С тех пор горячий шоколад стал чем-то вроде ритуала. И сколько раз потом, приветливая, оживленная, она присаживалась рядом, чтоб присмотреть за нашей зимней трапезой, помочь нам выложить свои секреты или подчас самой пооткровенничать. <...> Мы в детстве редко видели Карлейля. Стоило ему прийти в гостиную и сесть в предназначавшееся только для него кресло, стоявшее напротив дивана, как мы немедленно ретировались, но когда он работал в кабинете наверху, сознание, что он тут близко, рядом, усиливало радостное возбуждение. Миссис Карлейль рассказывала нам о своем детстве, о том, что очень любила учиться. На всю жизнь я запомнила многие ее советы и дружеские упреждения. Выразительно глядя своими темными глазами, она однажды заговорила со мной о самообладании: "Все мы гораздо лучше способны властвовать собой, чем принято считать; у человека есть резервы, которыми он может пользоваться. Когда-то мне казалось, что если я буду напрягать все силы и всю волю, чтобы бороться с чувством, мой разум пострадает. Но он прекрасно выдержал. Я справилась, и разум мой ничуть не пострадал. Я твердо знаю, что люди могут совладать с собой, просто они мало отдают себе в этом отчет". Помню, однажды я пришла туда, когда была уже довольно взрослой девушкой. Об этом дне осталась следующая запись в дневнике, который я тогда вела: "Были у миссис Карлейль, в дверях столкнулись с уходившей леди Стенли Олдердей. Проводив ее, миссис Карлейль стала горячо восхищаться "Адамом Видом" и сказала, что написала автору, приславшему ей очень теплый ответ. По ее словам, мистер Карлейль решительно не захотел читать роман, а когда она высказала надежду, что автор пришлет ей книгу в подарок, выразил недоумение: "С чего вдруг он станет присылать тебе ее?" - "Прислал же он мне предыдущую". - "О ты такая же как все же-э-нщины (мистер Карлейль выговаривает это слово на особый лад: же-э-нщи-ны) - всегда питаешь необоснованные надежды". Мы собрались домой, так как зазвенел колокольчик, возвещавший, как мы думали, о приходе следующих посетителей, но вместо них явился лакей Чарлз с пакетом от издателя, судя по упаковке. Следом вошел мистер Карлейль и сел на диван. С радостным возгласом миссис Карлейль бросилась к пакету. Мы замерли в счастливом предвкушении, и вот бечевка разрезана, и у нее в руках, конечно, три оранжевых томика "Адама Вида" с любезною дарственною надписью автора..." У меня хранятся два кратких письма философа к моему отцу, написанных его неразборчивым почерком и посланных в то памятное для нас время, когда стал издаваться "Корнхилл". Вот что сказано в одном из них: "Попутного вам ветра и прилива в этом до нынешнего дня счастливом для вас плавании, которому со всех сторон сопутствуют добрые предзнаменования. Из редакции мне не шлют новых выпусков (мы получили только первый), но мы всегда готовы тряхнуть кошельком в той скромной мере, в какой требуется. Всегда ваш Карлейль"... "Я бы хотел, чтобы вы достали сборник критических статей Карлейля, - писал отец своей матери в 1839 году. - Я уже прочел иные из них и убежден, что ничего благороднее этой книги еще не было написано на нашем родном языке, и нет книги, которая могла бы оказать столь же великое влияние на наш образ мыслей и наши предрассудки. До сей поры критика была лишь средством межпартийных споров и литература - бедной прислужницей политики. Благодаренье Богу, недолог час, когда мы станем любить искусство ради самого искусства и этой своей независимостью оно как никому будет обязано Карлейлю". В один из зимних вечеров 1863 года мы с отцом выехали на вечернюю прогулку и, проезжая в сумерках вдоль Серпантина, встретили бродившего в парке Карлейля, при виде которого отец высунулся из коляски и замахал руками. "Настоящий град дружеских приветствий", - говорил Карлейль, описывая эту последнюю встречу. После смерти миссис Карлейль мы стали навещать самого философа и приходили в прежнюю ее гостиную, куда он перебрался жить. Ни для кого не было тайной, что он любил брюзжать и спорить, но взрыв любви и нежности, чувство раскаяния и верности тем больше трогали и поражали в его жизнеописании, чем сдержаннее он их прежде выражал. Когда скончался наш отец, нам с Минни довелось узнать, какую нежную, глубокую привязанность он мог питать к другому человеку. <...> Спустя годы я пришла в последний раз взглянуть на дом, который был мне бесконечно дорог, - это было уже после того, как Карлейль нашел свое вечное успокоение. Мой маленький сынок, которого я принесла с собой, стал лепетать, показывая пальчиком на по-прежнему стоявший в гостиной экран с картинками, иные из которых рисовал его дедушка. Из-за экрана показалась миссис Александр Карлейль с малюткой Томом на руках, который, завидев такого же ребенка, как он сам, стал выражать горячую заинтересованность и трижды громко крикнул. И эти звуки мне неожиданно напомнили знакомый голос, так долго наполнявший этот дом и далеко разнесшийся по свету! * * * <...> Я упоминала уже о том, что отец поехал в Америку читать лекции, которые до того с большим успехом читал в Англии. Но за поездки, даже и за такие удачные и прибыльные, как та, о которой я рассказываю, приходилось расплачиваться разлукой. Я никогда не забуду его фигуру на перроне в Олтене, в Бельгии, где мы с ним разъезжались в разные стороны. Такой высокий, грустный, он стоял возле тонкого железного столба и провожал глазами поезд, увозивший нас с дедушкой и бабушкой в Швейцарию. Сам он через Германию возвращался в Англию, где ему нужно было держать корректуру "Эсмонда", прочесть несколько лекций в провинции и завершить домашние дела. Бабушка была очень подавлена и встревожена. В качестве прощального подарка она послала ему в каюту спасательный жилет, чем страшно напугала самое себя. Мы были слишком молоды, чтобы беспокоиться, но очень загрустили. Наш славный старый дедушка не знал, что и придумать, стараясь нас развеселить. Он строил разные заманчивые планы, заказывал какие-то особые компоты и тарталетки, стараясь угодить детскому вкусу... Перед отъездом отец отобрал для нас несколько книг, среди которых были "Очерки" Маколея, и велел прочесть их в его отсутствие, и я еще взяла с собой "Пенденниса", в котором, как мне всегда казалось, больше, чем во всех других произведениях, слышится его живой голос, но главным нашим чтением были его письма. Перед отплытием в Америку он выступал в Манчестере и в других городах, одно его тогдашнее письмо, сложенное втрое и адресованное моей сестре в Меннеси в департаменте Сены-и-Уазы, лежит сейчас передо мною: "Пишу тебе важными буквами, такими, как ты любишь... Но и такими буквами писать сегодня почти не о чем. В Кенсингтоне так уныло, что я не в силах это вынести... Как грустно тут, должно быть, бедной Элизе {Нашей экономке. - Э. Р.}, у которой нет друзей и некого проведывать, а потому приходится с утра до вечера сидеть на кухне. Когда я думаю об этом, мне хочется пойти и посидеть там вместе с нею, впрочем, боюсь, что это ее мало развлечет, так как, потолковав о кошке и о здоровье ее батюшки, мы замолчим, не зная, что еще сказать. На прошлой неделе я был в Манчестере и там в присутствии трех тысяч дам и джентльменов запнулся и забыл, что я хочу сказать. Я чувствовал себя преглупо, но вечером опять пошел читать и справился получше, а так как запнуться на полуслове ничуть не хуже, чем споткнуться на дороге и расквасить себе нос, я собрался с силами и в этот раз уже не запинался. Все это дело привычки, и многие люди так же не умеют выступать, как, скажем, не могут, не учась, играть на фортепьяно. Но я надеюсь, что ты и кое-кто еще прилежно занимаетесь и выучитесь убаюкивать меня по вечерам, когда я к вам приеду из Америки. На следующей неделе я отправляюсь в Бирмингем, потом ^вернусь в Манчестер, а потом уж начнется: "Стюард, 'скорее тазик!" <...> Когда отец был в Америке, знакомые очень заботились о нас. Они писали в письмах все, что о нем слышали. Бабушка получила по почте "Эсмонда". А когда мы приехали в Париж, нам принесли коробку с глазурованным тортом, бережно упакованным в разноцветную бумагу, и мы хоть и ломали голову, кто был его таинственным дарителем, но радовались от этого ничуть не меньше. Как выяснилось много позже, торт был заказан не отцом> а миссис Проктер, которая всегда была щедра на добрые дела, и сколько же из них остались безымянными! Мы все повеселели, когда отец стал присылать нам письма из Америки. Теперь мы словно говорили с ним и знали, что с ним происходит. Дела у него шли прекрасно, он был в отличном настроении, повсюду обрастал друзьями, ему платили за выступления. В одном из писем он просил прислать ему "парочку запасных желудков" - так хлебосольны были его новые заокеанские друзья, так многочисленны обеды и ужины, которые он должен был почтить своим присутствием. И лето, и зима тянулись очень долго, весне и вовсе не было конца, как вдруг до нас дошло известие, что он вернется много раньше, чем намеревался. Если не ошибаюсь, ему попался на глаза корабль, идущий в Англию, и он, поддавшись настроению, мигом собрался и уехал. Я помню день его приезда. Мы с Минни сидели на красном диване в маленьком кабинете, и вдруг, раньше, чем мы ждали, негромко зазвенел дверной колокольчик. Бабушке стало дурно, а мы с сестрой помчались к двери, но не открыли, боясь, что это все-таки не он; так мы стояли, пока другой звонок, гораздо более властный, не привел нас в чувство. "Что это вы меня не пускаете?" - сказал он и, смеясь, шагнул навстречу, такой большой, прямой, сияющий, и сразу показалось, что никуда он и не уезжал. * * * <...> Вернувшись из Америки, отец снял на осень квартиру в Париже, а зиму, сказал он нам, он хочет провести в Риме. Сейчас мне представляется, что настоящая моя жизнь и началась лишь в Риме: нам с сестрой все было очень интересно, тем более, что мы в то время ощущали себя зрителями в пьесе жизни, актерами были другие. Сестра была еще ребенком, но мне исполнилось пятнадцать лет, и я казалась себе взрослой. В другой книге я уже писала, что в Риме той зимой жили миссис Кембл, миссис Сарторис, Браунинги и много других замечательных людей, все они уже вкусили от струй фонтана Треви, как предстояло и нам. Немногие из нас вернулись вновь к фонтану! Впрочем, в присловьи говорится, надо думать, о духовном возвращении, ибо можно испить воды и возвратиться и делать это много-много раз, но каждый раз к фонтану возвращается отнюдь не тот, кто с ним прощался, тогда как тень души, приникшая к его камням, склонившаяся над струящимися водами, всегда и неизменно там пребудет. В начале декабря мы выехали из Парижа. Отец, здоровье которого было уже подорвано, взял с собой слугу. В Марсель мы прибыли холодной темной ночью. Чтобы согреться, укрывались шалями, положенными поверх одеял, и все же нас трясло от холода, но утром мы проснулись радостные и возбужденные сознанием неповторимости минуты. Я и доныне не могу забыть открывшуюся нашим взорам яркую картину: евреев, турок, выходцев из Месопотамии, одетых в пестрые одежды и говоривших на чужих наречиях, причалы, грузчиков с тюками, бегавших по палубам, аметистовую гладь моря. Я вижу, как сейчас, плывущую вдоль берега лодку, груженную крупными золотыми луковицами, с одинокой фигурой гребущей женщины в голубых лохмотьях и пестрой косынке. "Вот вам дама из Шалота", - говорит отец, а мы глядим на него, не понимая, ибо не знаем ни сортов лука, ни - толком - Теннисона, и он нам объясняет, что шалот - это такой лук, и, чуть подумав, мы начинаем хохотать, радуясь про себя, что больше никто на свете не умеет так острить, как он. Вернувшись в гостиницу, мы видим турок, которые все так же, как и утром, пьют кофе под полосатыми навесами, и темнолицего человека в феске, и худого, изможденного дипломата - знакомого отца, возвращающегося из далеких стран с бесчисленною кладью, и семью хозяина, сидящую вокруг стола с супницей в застекленном помещении, смахивающем на оранжерею. Мы подымаемся к себе, чтоб отдохнуть и набраться сил перед вечерней посадкой на пароход. От обилия новых впечатлений, от всего этого lux mundi {Блеска мира, роскоши (лат.).} голова идет кругом, и мы забываем в гостинице наши теплые шали и добрую половину багажа, о чем спохватываемся уже в пути... И посему, попав в Италию, в страну цветущих лимонов и благоухающих апельсиновых деревьев, первым делом мы направляемся на узкую окраинную улочку, где находим лавку английских товаров и где отец покупает нам две теплые, серые в черную полоску шали, в которых нет ничего романтического или итальянского, но самые лучшие, какие продавались там. В нашем распоряжении был целый день на берегу, от холода нас защищали шали, и мы отправились бродить по Генуе, но, осмотрев два-три дворца, проследовали на вокзал и по недавно открытой железной дороге поехали в Пизу. Погода днем переменилась к лучшему и стало тепло от солнца - не от шалей. Но ветер не утих, и в память врезалась статная фигура монаха в просторной сутане, с вздувавшимися, хлопавшими полами, шагавшего через широкую, пустую площадь, - черный, таинственный и величавый, он шел на фоне светлой площади, прекрасного собора и озаренной солнцем Падающей башни... На следующее утро мы достигли цели своего путешествия, и в полдень высадились в Чивитавеккья. Это было чудесно, как и все тогда происходившее, и с трепетом восторга взирали мы на великолепную игру красок, на четырехгранную кампаниллу с плоской черепичной крышей, на все, что предстояло нам узнать и рассмотреть и что являло нам себя с первых шагов на берегу. Начать с того, что мы увидели толпу, напоминавшую хор итальянской оперы в полном составе, мужчин в остроконечных шляпах и коротких панталонах, женщин в театральных костюмах с младенцами в таком же одеянии, смеющихся, говорящих по-итальянски и ощущающих себя как нельзя лучше. Нас немного задержали на таможне, и большинство наших спутников уже уехали, поэтому в Рим мы попали в числе последних... Какой-то человек с фонарем открыл городские ворота, проверил наши паспорта, и вот мы в Риме, наконец... Остановились мы в гостинице на виа Кондотти, и на следующее утро проснулись от перезвона множества колоколов, звучавших в напоенном солнцем воздухе. Свесившись из окна гостиной, расположенной в бельэтаже, - до сих пор мне помнится ядовито-желтый цвет ее стен, - мы разглядывали прохожих, до чьих макушек легко могли бы дотянуться. Стояло воскресное утро, и все колокола звенели и гудели, как будто ударяясь в дивную голубизну простертого над ними небесного купола. Как хорошо запомнилась мне первая увиденная мною крестьянка-контадина, величаво прошествовавшая к мессе по нашей улице: черноволосая, в белом чепце, с белыми рукавами и множеством украшений. Площадь Испании, которой завершалась наша улица, была наводнена солнечным светом, в котором проплывали и другие контадины, дети, романтического вида пастухи, а мы на них смотрели и дивились. Но как все это ни было чудесно, мы ощущали легкое разочарование. Ведь ждешь всегда чего-нибудь небывалого, неведомого, а перед нами было нечто осязаемое и реальное. "Потерпите немного, - успокоил нас отец - Поначалу здесь все это испытывают..." Вот строки из письма отца, отправленного матери из отеля "Франц" на виа Кондотти и помеченного 6-ым декабря, на следующий день после нашего приезда в Рим: "Мы очень удобно устроились в гостинице, в которой я останавливался и прежде, - пишет он, - если не считать неких насекомых, жестоко искусавших меня вчера ночью. Это, конечно, не клопы, так как горничная заявила, что в жизни их не видела, равно как и блох, остается предположить, что это были скорпионы". Дальше он сравнивает Пизанский собор с собором Святого Петра: "Все мы сошлись на том, что Пизанский собор красивее. Святой Петр - это язычески великолепная громадина. Основателя церкви совершенно невозможно разглядеть за всеми этими фантасмагориями и церемониалами, которыми его окружили со всех сторон. Я даже не уверен, что Святой Петр кажется мне красивым. Фасад его определенно безобразен, но город все-таки божественный. Мы дивно погуляли по Пинчио, и закат, которым нас попотчевали, воистину был царственно прекрасен. Я вздохнул с облегчением, когда наше путешествие из Чивита-веккья осталось позади: с восемьюдесятью или девяноста луидорами в кармане я представлял собой желанную добычу для разбойников, буде они бы пожелали появиться". <...> Весь этот день мы расхаживали по городу: постояли под могучим куполом Святого Петра, полюбовались Тибром, стремившим свои воды под мостами, потом, не без влияния "скорпионов", обнаружившихся в гостинице, отправились искать себе пристанище, и мистер Браунинг нам присоветовал чудесное жилье. Для маленьких девочек лучше и не придумать, - то была огромная квартира над кондитерской в палаццо Понятовского на виа делла Кроче. Одолев широкую лестницу с прекрасными узорчатыми перилами, мы тронули дверной колокольчик, рассыпавшийся эхом в глубине, и показавшаяся маленькая старушка в безрукавке, носившая звучное имя синьора Эрколе, впустила нас в большую темную прихожую и анфиладой комнат повела в восьмиоконную гостиную, где мы издали первый (но не последний) возглас восхищения. Вселившись, мы получили во владение комнату в китайском стиле, библиотеку, столовую с бронзовой жаровней посередине, спальню, будуар и темную комнату, предназначавшуюся для нашего слуги. Отец выбрал себе будуар, а нас с сестрой поместил в большую спальню с окнами на улицу, слуга расположился в темной комнате возле прихожей. Кроме четырех или пяти комнат, которые мы сняли, синьора Эрколе любезно предоставила нам и свои великолепные гостиные. Я смутно помню ее дочерей, одетых в безрукавки, как и мать, ютившихся в какой-то квартирке попроще, но мы их почти не видели. Мы с Минни превосходно разместились в углу большой гостиной; освободив стоявший там инкрустированный стол от ламп и статуэток, восковых цветов и прочих безделушек, мы сразу ощутили себя дома. Пел за работой каменщик, висевший в люльке за стеной, на маленькой площади внизу трубили pifferari {Дудочники (итал.).}, слышался трепет голубиных крыльев, и голубиные тени скользили по полу в гостиной, влетавший в окна аромат цветов и брызги от фонтанов смешивались с затхлым таинственным запахом старых гардин и старинных вещей. Должно быть, семейство Эрколе торговало антикварными вещами, вся обстановка в доме была какая-то музейная, мало напоминавшая обычное жилье, вдоль стен висели длинные ряды картин в тяжелых золоченых рамах, составлявших едва ли не самую ценную их часть. И все-таки там было и нарядно, и красиво, и, бегая по комнатам, мы воображали себя заколдованными принцессами в замке. Когда настало время завтрака, отец послал нас вниз в кондитерскую, где мы отдали должное пирожным с кремом и птифурам, а обед, как было тогда принято, нам должны были прислать из соседней траттории. Все еще радостно возбужденные, мы отправились гулять, и к тому времени, когда пришла пора обедать и солнце стало скрываться за горизонтом, мы, несмотря на все пирожные, почувствовали настоящий голод, ибо восторг еще прибавил аппетита. Мы ждали, но обед запаздывал. Время шло, и наше нетерпение возрастало. Тогда в тратторию был послан Чарлз. Весьма взволнованный, он тотчас возвратился со словами, что обед давным-давно отправлен. Не испарился же он на лестнице нашего дворца, недоумевали мы. Отец откомандировал Чарлза снова, попросив сказать, что произошла ошибка, что мы проголодались и очень ждем обеда. Чарлз вышел и немедля возвратился со смущенным видом. И в самом деле, час тому назад нам доставили какой-то ящик, но он не догадался заглянуть туда. Мы с Минни вихрем понеслись в прихожую, где красовался ящик с откидной крышкой. Не верилось, что это может быть обед, но мы открыли крышку с робкой надеждой, и там, внутри, на неостывших все еще тарелках дымились замечательные кушанья: жареная птица, мясо с приправами, черный хлеб, компот, салат, бутылка вина. Мы с упоением приступили к первой общей римской трапезе. Мемуаристы, особенно перешагнувшие определенный возраст, порою склонны забывать, что многое из прошлого так мило нам сейчас лишь потому, что продолжает с нами жить и ныне. Я уже говорила здесь, что с ходом времени значение прошлого лишь возрастает. Мы возвращаемся назад, чтоб встретиться с собою юным, простить себе былые заблуждения, глубже понять минувшее и лучше оценить простые радости, которые дарит нам жизнь. Это дано нам в утешение - чтоб искупить потерю юности и свежести чувств. Мало-помалу понимаешь, что бытие не исчезает, лишившись звуков, форм и внешних признаков, корни его живут в наших сердцах, выбрасывая иногда побеги, которые цветут и плодоносят много лет. Детство похоже на главу из книги Диккенса - лишь дети видят правильно, не удивляясь человеческим гримасам, странностям, забавным свойствам и особенным словечкам, а принимая все как должное, сколь бы оно ни было своеобычно. Потом мы делаемся более взыскательны, самонадеянны и непоследовательны, мы начинаем либо осуждать других, либо подыскивать им извиняющие обстоятельства и думать о чертах характера, вместо того, чтоб просто наблюдать. Но люди, виденные в детстве, были для нас живыми и таинственными призраками с неведомыми чувствами и мыслями, мы их лишь созерцали, и созерцать их было очень интересно. <...> Мне помнится то утро, когда суждено было умереть Элен Пенденнис. Отец сидел за столом в своем кабинете и писал. Стол стоял посреди комнаты. Садился он всегда лицом к двери. Я вошла в комнату, но он махнул рукой, чтобы я удалилась. Через час, смеющийся и сконфуженный, он поднялся в нашу классную со словами: "Не знаю, что подумал обо мне Джеймс, тотчас после тебя он вошел ко мне с налоговым чиновником и застал меня в слезах - я оплакивал Элен Пенденнис..." Хотя "Пенденнис" получил признание, его автор не избежал нападок критики, особенно жестоких со стороны "Экзаминера", строго осудившего его за описание жизни литераторов и обвинившего в том, что он унизил собратьев по перу, ища дешевой популярности у людей, далеких от искусства. "Северо-Британское обозрение" опубликовало статью в его защиту, но и там позиция отца не нашла полной поддержки. В ту пору отчитывать писателя за свойства его характера было столь же в порядке вещей, как обсуждать и критиковать литературную сторону дела. Мало кто так близко к сердцу принимал критику, как мой отец, который напечатал в "Морнинг кроникл" ответ "Экзаминеру". <...> Отец не раз нам признавался, что порой переживает нечто вроде ясновидения. Описывая ту или иную местность, он иногда и сам не мог поверить, что не бывал там прежде. Изображая одно из сражений в "Эсмонде", он словно видел каждую подробность, каждую малость на первом плане, - рассказывал он, - и камыши у ручейка, и выступ берега, который тот огибал. В одном из писем к матери мне встретилось следующее подтверждение тому: "Я рад был, что Бленхейм, - писал он в августе 1852 года, - оказался точно таким, как я воображал, только немного больше; мне кажется, что я и впрямь бывал здесь раньше, так вид его похож на то, чего я ждал". <...> ^TАЛИСИЯ БЕЙН^U ^TИЗ КНИГИ "ПАМЯТИ СЕМЬИ ТЕККЕРЕЕВ"^U Его величавая голова <...> даже тогда (в тридцать пять лет) была тронута сединой, снегом блестевшей в темной шевелюре. Он держался, как породистый лощеный джентльмен, оставаясь в то же время очень простым и безыскусственным. Он сказал нам, что счастлив оказаться среди родственников и надеется, что поведет теперь более оседлую жизнь и сможет чаще с нами видеться. Это были не пустые слова: на вершине славы и благополучия он оставался для нас своим. Как-то, заговорив о добрых старушках в Харроу, я назвала их "ваши тетушки", и он тотчас поправил меня, выразительно сказав: "наши тетушки". Он был так добр и обходителен с теми, кто пользовался его расположением, что они не испытывали ни малейшего страха перед ним... Мистер Теккерей дважды посещал Америку, читая лекции, и приобрел там огромную популярность.) При расставании с гостеприимными хозяевами, рассказывал он, кто-то из них выразил опасения, как бы он не сделал их предметом критики в новых произведениях своего пера. "Нет, - сказал он, - не в моем обычае отплачивать за радушие подобной монетой, но если вы мне разрешите, я позволил бы себе дать вам два совета". И начал с того, что рекомендовал им не вывозить детей в свет столь рано. Теперь мистер Теккерей был блестящим, известным и преуспевающим человеком. Во время сезона он редко обедал дома, так как был членом трех клубов - "Атенеум", "Реформ" и "Гаррик". Он снял дом на Онслоу-стрит, где мог достойно принимать гостей, чего никто не умел делать лучше него. Вот забавный случай, подтверждающий это. Некая провинциальная дама, которая в свое время оказала ему несколько любезностей, приехала в столицу на один сезон. Он отправился к ней с визитом и спросил, когда ей было бы удобно отобедать у него. Она из самых лучших побуждений, полагая, что писатели живут в стесненных обстоятельствах, долго отказывалась, однако в конце концов дала согласие, но при условии, что мистер Теккерей угостит ее только холодным мясом. Она приехала в назначенный день и к своему удивлению оказалась в весьма многочисленном обществе. Во время отличного обеда хозяин не преминул заметить, что не забыл желания ее милости - на буфете стоит блюдо с холодным ростбифом... В 1860 году мистер Теккерей построил себе чудесный дом в Кенсингтон-Пэлас-гарденс в стиле королевского дворца по соседству. Когда дом был почти закончен, я приехала осмотреть его по приглашению хозяина. Он тоже был там и спросил мое мнение, а я сказала, что не мешало бы поместить над дверью его герб на маленьком каменном щите: пусть его пребывание тут будет увековечено навсегда. - Но какой же герб на нем вырезать? - спросил он. - А почему бы не эмблему "Корнхилла"? - ответила я вопросом на вопрос. - Ведь благодаря этому журналу вы получили деньги на его постройку. Но он возразил: - Если уж помещать тут герб, то лишь тех добрых стариков, моих предшественников, по чьим стопам я смиренно надеюсь пойти. И снял шляпу, отдавая дань их памяти. Этим он нечаянно подтвердил слова автора обозрения в "Эдинбург ревью", заметившего, что "его от природы благородная и добрая натура оставалась чужда суетности и при высочайшей гордости ума продолжала платить дань сердцу". Впрочем, над дверью никакого герба не появилось... Дом был обставлен чрезвычайно элегантно и уютно. Некто объявил, что такое жилище "достойно того, кто является истинным представителем литературы в свете и в то же время поддерживает репутацию своей профессии со всем благородством истинного джентльмена". Библиотека была настолько обширна, что хозяин, сочиняя, мог свободно по ней прохаживаться или выходить через стеклянную дверь в сад. Он был особенно чувствителен к эстетическим воздействиям и как-то привел меня в восторг, сказав про мою комнату, обращенную окнами в сад, что "она так и манит сочинять". Дом был полон всяческих сокровищ. Старинные английские зеркала, горки с севрским, дрезденским и челсийским фарфором, оригинальные старинные стулья и кушетки с высокими спинками и многие интересные картины старых мастеров. Среди них очаровательное полотно Миттенса, подписанное 1665 годом. На одном была изображена девушка в розовом платье, срывающая розу, на другом ребенок в желтом и в алой шляпе с пером нес абрикосы в сопровождении собаки. Большой портрет королевы Анны на троне кисти де Труа, изображенной с аллегорической женской фигурой, олицетворяющей мир, в честь Утрехтского договора. Conversation champetre {Беседа на вольном воздухе (фр.).} Ватто. Портрет дамы в белом головном уборе, малиново-золотом платье со стоячим воротником и золотой