ерьезно: "По-моему, она пишет премило". Это было в его устах похвалой. Я не знаю, высоко ли ценил он в женщинах ум, но свято верил, что муж должен быть умнее жены. Я напомнил ему о наших родственниках, одной супружеской чете, где жена была значительно умнее мужа, и несмотря на это, они жили вполне счастливо. "Не знаю, как это у них получилось, - ответил Теккерей. - Ну, думаю, именно из-за этого старый джентльмен не прочь был пошалить!" Мы заговорили о капитане Н. и его жене, о том, что в их доме не всегда царит мир. "Что ж, - продолжал Теккерей, - мужу не следует быть домоседом. Это чревато семейными ссорами". Моя знакомая, долго жившая с Теккереем под одной крышей, уверяла меня, что "нрав у Уильяма был просто ангельский". Она же рассказывала мне, что безденежье, похоже, вовсе не удручало его в молодые годы. В Париже он, случалось, заходил к ней и просил: "Полли, не одолжишь ли ты мне франк? Мне хочется купить сигар". То была богемная пора его жизни, пожалуй, самая счастливая. <...> Незадолго до выхода первых выпусков "Ярмарки тщеславия" я спросил Теккерея, будет ли "смешной" его новая книга, и он ответил: "В ней много комического". Он не любил пустого зубоскальства, бессмысленной легковесности фарса. Теккерея нередко можно было встретить в читальном зале Британского музея, где я бывал, следуя его советам, и где он сам провел немало часов в прилежных занятиях. Мне кажется, он не был особенно широко начитан, но о многом судил с глубоким знанием предмета... Теккерей нередко шел наперекор общепринятому мнению. Помню, как-то раз он стал оправдывать многоженство: "По-моему, в полигамии есть свои хорошие стороны". Но в таком случае, возразил я, и женщинам следует по справедливости предоставить такие же права, однако с этим Теккерей никак не хотел согласиться. При том, что долгое время Теккерей вел жизнь завсегдатая клуба и лондонских гостиных, он, как ни странно, не был светским человеком в полном смысле слова. Он не вставал в позу циника, не изливал на собеседника пропитанных ядом сентенций, а в своих сочинениях не высказывал мрачного презрения к жизни, дарованной нам свыше. "Никогда не падать духом!" - в этом девизе, по сути дела, выразилось его оптимистическое отношение к жизни. Однажды Теккерей сказал, что судьба сыграла с ним злую шутку, он стал вдовцом при живой жене. "Но что бы я делал, - продолжал он, - будь я обременен многочисленным семейством? Так что все к лучшему". <...> Теккерей испытывал глубочайшее отвращение к Джеку Кетчу с его "кровавым ремеслом", ему были ненавистны любые проявления злобы и жестокости. Он не считал, что над миром тяготеет какое бы то ни было "проклятье", и горячо выступал против телесных наказаний в армии. Он не переносил развязных наглецов всех мастей и не отказывался пожать руку многим париям, отринутым обществом, как женщинам, так и мужчинам. Однажды он сказал мне, что, на его взгляд, особы известного сорта, о которых принято упоминать лишь намеками, хотя одну из них простил высший судия много веков назад, "вовсе не дурные женщины"... Непоседливый дух вечно побуждал нашего романиста к поиску свежих впечатлений, к путешествиям и новым знакомствам. До меня доходили слухи, что он исчезал на день или два, а некоторое время спустя уже с континента извещал семью в Лондоне, что направляется в Рим. Он объявлялся в самых неожиданных местах и в самое неожиданное время. <...> Как разительно изменился его облик незадолго до смерти! Однажды я сказал ему: - Мне кажется, Вы сильно располнели. - Да, пожалуй, - последовал ответ. - Вы знаете свой вес? - Знаю, но не скажу. Я рассмеялся: - Наверное, стоунов шестнадцать? - Ничего подобного. Но если уж об этом зашла речь, скажу: всего лишь пятнадцать, - весело парировал он. Но к пятидесяти годам Теккерей снова похудел; он утратил вкус к хорошей кухне и уже не баловал себя изысканными блюдами. На мой вопрос, сильный ли он, Теккерей ответил: - Нет, но я мог быть сильным, если бы давал работу мышцам. Очевидно, Теккерей лелеял честолюбивую мечту войти в число наших законодателей. Как-то раз, говоря о парламентской деятельности, он признался мне, что ему очень хотелось стать членом парламента. "Весь ужас в том, что я не мастер держать речи. Вчера меня попросили выступить на обеде. Начал я уверенно, но сбился в середине и не сумел закончить. В жизни не чувствовал себя таким идиотом. Чтобы сгладить мой провал, все шумно зааплодировали. Никогда больше не соглашусь на это". Помню, он бранил французские романы, называл их неправдоподобными и непристойно карикатурными. Он терпеть не мог Поля де Кока и уничтожающе отзывался о пьесах Бусико. По его мнению, сочинения этих писателей проповедуют мораль более чем сомнительную. По всем своим житейским привычкам Теккерей был истинный "завсегдатай клуба". У него дома я встречал людей, которые без почтения относились к требованиям светского этикета. "Быстро ты сбежал вчера после обеда у X.! - сказал Теккерей приятелю, которого, судя по его виду, мучила страшная головная боль. - Пожалуй, нам не следовало мешать разные вина!" <...> Последний раз случай свел меня с Теккереем летним днем недалеко от Трафальгарской площади. Я был потрясен его болезненным видом. - Теперь, когда я достиг всего, к чему стремился, - сокрушался Теккерей, - мне не дано этим насладиться. Что ж, таков закон жизни. Одно теряем, другое находим. Но здоровье мне уже не вернуть, не вернуть бодрость и жизненные силы. Иногда я завидую последнему нищему. На его бледном лице, некогда таком румяном, читалась усталость от жизни, следы "суеты и томления духа". Знаменитый писатель, которого не могли сломить никакие трудности, - и вот он, достигнув вершины благополучия, страдает, как простой смертный, ибо сполна заплатил фортуне разрушенным здоровьем и душевной усталостью. Жить ему оставалось несколько месяцев... Общаясь с Теккереем, я заметил, что стоило коснуться великих вопросов бытия, как в ответ звучало неизменное: "Не знаю". Все же мне кажется, наедине с самим собой он нередко задумывался о том, что ждет человека после смерти. Он однажды сказал мне, что материализм - это та видимость вещей, дальше которой не идет поверхностный ум в познании истины. Зависть и мелкое тщеславие были совершенно чужды натуре Теккерея. Он искренне восхищался Диккенсом, горячо превозносил скромные таланты Томаса Гуда и готов был назвать его "Песню о рубашке" чуть ли не лучшим образцом лирики во все времена! Теккерей порой был слишком щедр на похвалы своим современникам. Если что-то вызывало его восхищение, он отдавался ему всей душой. <...> Теккерей умел бесподобно подражать Эдмунду Кину. Этого посредственного трагика он явно ставил выше Макреди. Когда я однажды заметил, что мисс К... великолепная актриса, Теккерей воскликнул: "Да, но она страшна как смерть!" Теккерей во всем был поклонником красоты - она была его слабостью. "Но как она красива!" - вырвалось у него однажды, когда он рассказывал о какой-то бурной размолвке с матерью. Он нежно любил ее, но признавался мне: "Мы почти на все смотрим по-разному. Старшему поколению трудно понять нас". В матери Теккерея была капля азиатской крови (что совершенно не проявилось в его внешности), и редкая женщина могла привлекательностью сравниться с ней. В свои пятьдесят лет она выглядела не старше сына. <...> Одна американская писательница, католичка, обиделась на Теккерея за то, что он буквально "срезал ее" (как она выразилась), когда она сказала, что ходит в "часовню" в Бромптоне. Он воскликнул: "Как! Неужели вы посещаете это заведение?" Он не жаловал папистов. Мне кажется, что, как и Карлейль, Теккерей был в своем роде верующим скептиком. Однако он никогда не высказывался о религии неуважительно и заметил по поводу покойного У.-Дж. Фокса (незаурядные способности которого высоко ценил): "Он как бы снисходил к Господу Богу!" Теккерей всегда с глубочайшим благоговением говорил о Христе, и мне кажется, что в последние годы жизни его теологические воззрения были близки учению унитариев (в его современном варианте)... Как истинный англичанин, Теккерей осуждал падение нравов на континенте и говорил мне: "Франции не суждено пережить политическое возрождение, доколе в обществе будет царить такая распущенность". Он не любил Бальзака и Жорж Санд (хотя признавал их блестящие литературные таланты) из-за их вопиющего распутства (насколько я помню, он выразился именно так). О миссис Гор он сказал: "Она не глупее прочих, но столь же безнравственна". Однажды я пригласил его на званый вечер, и он обещал быть, но узнав, что в числе гостей ожидается миссис Троллоп, воскликнул: "Боже мой! Нет, я не приду. Я только что разругал ее роман "Рексхиллский викарий" (1837). По-моему, то, что она пишет, насквозь фальшиво". <...> Помню, я как-то сказал, что не считаю Диккенса глубоким мыслителем. "Да, пожалуй, - согласился Теккерей, - но у него ясный и оригинальный ум, а это поважнее философии". Я ответил, что, на мой взгляд, он несколько переоценивает Диккенса. "Нет, мне кажется, он не уступает Филдингу и Смоллету - уж Смоллету во всяком случае. Правда, Диккенс не так широко образован, как Филдинг", - возразил Теккерей. Однако его перу, продолжал он, принадлежат "такие удивительные истории". Как верно и прекрасно сказано, подумал я. На мой вопрос, кто из ныне живущих писателей кажется ему наиболее достойным восхищения, последовал ответ: "Скорей всего Маколей. Ему нет равных". Теккерея явно покорил блестящий стиль лорда Маколея, но меня удивила такая высокая оценка. Вряд ли можно отрицать, что в Теккерее поразительным образом сочеталось редкое благородство и некоторая доля цинизма, порожденного его проницательностью, ибо он постиг "человеческую природу в хитросплетениях людских отношений и поступков". На словах он мог быть циником, но никогда не подтверждал это делами, и скептические рассуждения не отражали его истинного образа мыслей. "Мошенник" было его любимым словечком, но он не вкладывал в него никакого обидного смысла. Я повторил ему слова <Шеридана> Ноулза, сказанные об ирландцах: "Я не встречал людей приятнее", и Теккерей заметил на это: "Милый старый мошенник". Вероятно, то же самое он думал и о большинстве ирландцев, неслучайно он сказал мне: "У них вранье в крови". Теккерей всегда одалживал деньги бедствующим литераторам, не рассчитывая на возвращение долга, и объяснял это тем, что сам может оказаться в такой же нужде. Удивительно, что ему вообще удавалось откладывать деньги. Когда Теккерею надоедали разговоры о политике и прочих серьезных материях, он сбегал к жене, что, как он уверял меня, совсем неплохо ради разнообразия - ее политика не интересовала. Когда не осталось надежды, что жена поправится и рассудок вернется к ней, он сокрушенно вздыхал: "Бедняжка! Видит бог, я был с ней удивительно счастлив". <...> Теккерей был не слишком высокого мнения о литературной братии. По его словам, среди писателей немного найдется людей достойных, а уж в невежестве мало кто может с ними сравниться. По-моему, Теккерею ужасно нравилось общество "персон", как он называл аристократов, хотя он сам подсмеивался над этой своей слабостью. Однажды, когда он прогуливался с моим дядей в Брайтоне, к Теккерею подошел некий джентльмен, и они обменялись несколькими фразами. - Это герцог Девонширский, - объяснил Теккерей дяде, когда они остались одни. - Мне не хотелось пускаться с ним в долгие разговоры, чтобы он не пригласил меня на обед. Ведь мне следует воздерживаться от всяких излишеств. Однако на следующий день брайтонская газета сообщила публике, что писатель обедал у герцога. Я думаю, Теккерей слишком любил радости жизни и скорей всего сократил свои дни пристрастием к хорошей кухне и редким винам - но кто из нас, если может позволить себе это, откажется от таких удовольствий. И в то же время он был тружеником в литературе. Смысл своей деятельности Теккерей видел не только в обличении порока. Он презирал бездарных писак и преклонялся перед гениями. Однажды он сказал мне: "Браунинг прекрасный малый, но, по-моему, он не в своем уме". ^TУИЛЬЯМ ФРЭЗЕР^U ^TВОСПОМИНАНИЯ ИЗДАТЕЛЯ^U В Париже Теккерей сказал мне, что слышал от лучших французских литературоведов, будто для Франции характер Бекки Шарп так обычен, что там не вызвал бы никакой сенсации. А еще он сказал мне, с явным и заслуженным удовлетворением, что в главных колледжах Парижа читают лекции о "Ярмарке тщеславия" как о лучшем образце английской прозы нашего времени. Обида Теккерея на все племя издателей имела глубокие корни. Кажется, шестнадцать издателей отказались дать ему мизерную сумму, потребную на печатание его бессмертного труда, "Ярмарки тщеславия". Ни у одного не достало интеллекта оценить ее. Потоки своего гнева на них он изливает в "Пенденнисе", там они показаны публике, как глупейшие, эгоистичнейшие и вульгарнейшие торгаши. Этим он, как мне кажется, умалил себя. Мимоходом изничтожать тех, кто некогда с таким презрением отнесся к его таланту, было, может быть, и справедливо, однако недостойно: негоже, уже занимая высокое положение, тратить свой сарказм на создания, столь мелкие. Aquila non captat muscas {Орел не гоняется за мухами (лат.).}, особенно если эти мухи такие грязные, какими изобразил их романист. Зайдя как-то со знакомым к одному издателю, он должен был подождать, и приятель этот потом рассказал мне такую историю: пол в приемной был устлан ковром кричащего красно-белого рисунка; когда хозяин наконец появился, автор "Ярмарки тщеславия" сказал: "Мы тут все любовались вашим ковром. Он как нельзя лучше вам подходит. Вы попираете ногами кровь и мозги авторов". Помню, как-то в Германии я сказал Теккерею: "Пользоваться успехом как писатель, это, должно быть, замечательно". Он мрачно ответил: "Лучше бить камень на дорогах". Вскоре после того как мы с ним познакомились, я пошел с ним в Theatre Francais {Французский театр (фр.).}. Играл Ренье, знаменитый актер. Публика была изысканная, аплодисменты оглушительные. Я повернулся к Теккерею и сказал: "Как, наверное, приятно - получать деньги в тот самый момент, когда они нужны". Он ответил печально: "Правильно. Это куда приятнее, чем написать столько книг". Однажды я поспорил с Теккереем об одном писательском приеме - о повторении имен и характеров в нескольких книгах. Бальзак был гораздо более плодовит, что, быть может, и диктовало ему необходимость так поступать. Для Теккерея, я в том уверен, это было ошибкой. Помню, как в разговоре он набрасывал характер для одной еще не написанной книги. "Как Уоррингтон", - не подумав, добавил я и заметил, что лицо у него слегка исказилось. По размышлении я пожалел о своих словах. Их можно было понять так, словно я утверждаю, будто сила его воображения начала сдавать, хотя этого у меня и в мыслях не было. Теккерей рассказал мне, что задумал написать три больших романа, в которых центральной фигурой должен был стать Саймон Фрэзер из Лавата, обезглавленный в 1747 году. Я от души сожалею, что он не написал их - не успел. Неудивительно, что такой драматичный характер, как лорд Лават, пленил его: он бы с упоением занялся интригами, какие велись в эту любопытную пору нашей национальной истории. Однажды, когда я обедал у него на Янг-стрит в Кенсингтоне и сидел за столом довольно далеко от него, он мне сказал: "Я у вас в неоплатном долгу". Я поблагодарил его, но спросил: "Почему?" - "Вы научили меня полюбить "Рокингхем". В эту минуту я заметил, что одна дама, сидевшая напротив меня, подняла глаза от тарелки, и понял, даже не взглянув на нее, что она и Теккерей читали эту книгу вместе. "Рокингхем" - это был роман, опубликованный в 1849 году, который я сам читал в очередь с выпусками "Ярмарки тщеславия", - весьма романтическая история, написанная по-английски графом Жарнаком... В тот же вечер Теккерей любезно проводил меня в прихожую. Он сказал: "Несколько вечеров тому назад здесь была автор первого и замечательного сенсационного романа миссис Кроу - "Сьюзен Хеш ли". Я посадил ее в карету. Рядом ждали еще две кареты, она повернулась ко мне и произнесла с глубоким пафосом и указывая на них: "Мистер Теккерей, это большой успех, большой общественный успех". <...> Должен честно признаться: Теккерей прискорбно разочаровал меня своей беспомощностью в искусстве разговора. Я видел его в тот раз (когда они только познакомились в 1851 году) и в других случаях, когда у него была полная возможность и повод говорить хорошо. Ни в одном обществе, в котором я его видел, несмотря на большое желание и все мои попытки уловить в его беседе что-нибудь оригинальное, стоящее запоминания, я не мог найти ничего такого, что оправдало бы мой интерес к нему. Он был отменно любезен, без малейшей аффектации, мое восхищение забавляло его, немного интриговало, но я тщетно ждал, что с языка его сорвутся какие-нибудь пророческие слова, которые я надеялся услышать. Помню вечер, на котором присутствовал граф д'Орсей, его старинный приятель, и другие выдающиеся французы (французским он владел в совершенстве) и где не вспыхнула ни одна искра красноречия; да и позже, до самой его смерти, во всех случаях, когда мы оказывались вместе, не прозвучало ни единой фразы, как-то возвышавшейся над обыденностью. Кажется, за все это время с уст его не слетело ни слова, которое стоило бы запомнить. Помню, на том обеде в Париже, о котором я уже говорил, я спросил его, правда ли, что он однажды сказал, будто все мужчины - Джорджи, имея в виду достаточно банальный персонаж "Ярмарки тщеславия". Он ответил: "Да, либо хотели бы быть ими. Я так сказал, я и сейчас так думаю". Я рискнул предположить, что он ошибается, что характер Джорджа очень обычный, но он не мог не встречать и людей более благородных. Нередко я замечал, что в разговоре он плоско-циничен и не поднимается до уровня грандиозных обобщений его книг. Мне казалось, что он воображает, будто собеседник ждет от него циничных высказываний и будет разочарован, если их не услышит. Это мнение сложилось у меня в результате долгих наблюдений, и я думаю, что, хотя у него было поразительное умение понять человеческую природу в целом, понять ее в отдельных случаях он едва ли умел. Я замечал это и у других, например, у Уайта Мелвилла, но в Теккерее меня особенно поразило, что он не умеет проводить различий что понятия его о молодых людях, людях среднего возраста и стариках суть понятия самые общие, родовые, а не специфические. В самом начале нашего разговора у графини де Граммон (в Париже) он мне сказал: "Вы ведь в лейб-гвардии?" - "Да, в первом полку". - "И как они для вас, достаточно умны?" - "Вполне". А через несколько лет я пригласил его пообедать в собрании моего полка, находившегося тогда в Риджентс-парке. По счастью, сборище было не большое, тем более по счастью, что все присутствующие были хорошими образцами исключительно интеллектуального разряда офицеров. Оба старшие офицеры полка отсутствовали, иначе это трагически снизило бы средний уровень интеллекта. Майор Биддульф, впоследствии дворцовый эконом и "личный кошелек" королевы, там был, и был еще капитан лорд Уильям Берисфорд, самый прекрасный мужчина, как в физическом, так и интеллектуальном смысле, из тех, что я встречал в жизни. Разговор зашел об Ирландии. Теккерей высказал свои взгляды, ему вежливо, но вполне обоснованно возразил лорд Уильям. Кроме меня, никто не знал, что приглашен Теккерей, встреча оказалась случайной. Лорд Уильям показал ему не только, что знает об Ирландии больше, чем он, но и то, что книга Теккерея "Ирландские заметки" известна лорду Уильяму лучше, чем ее автору. Разговор шел в тоне самом изысканном. Я не удивился тому, какое впечатление он произвел на великого писателя. Войдя ко мне в комнату надеть плащ, он воскликнул: "Я удивлен! Ошеломлен! Никогда больше не напишу ни слова против военных". Я сказал: "Дорогой Теккерей, вы изобразили людей, о которых почти ничего или вообще ничего не знаете. В вашем портрете британского офицера примерно столько же правды, как было бы во мне, члене парламента от Девона, с чертами сквайра Вестерна. Теперь вы узнали, каковы офицеры на самом деле". Он ответил уныло: "Больше так никогда не буду, можете мне поверить". <...> В отеле в Фолкстоне я застал Теккерея, когда он пил чай с двумя своими дочерьми, и одна из них спросила меня: "Вы знаете, сэр Уильям, что случилось с папой?" - "Нет". - "В него влюбилась одна юная леди". - "А что тут удивительного?" - "Но вы не знаете сколько ей лет". - "Верно, не знаю". - "Только что исполнилось шесть". Теккерей изобразил на лице безысходное горе и сказал: "Это очень печальная история. Чем меньше говорить об этом, тем лучше". Это единственный пример, какой я могу вспомнить, когда он подражал выражению чувства или проявил хоть что-то близкое к таланту комического актера. Как большинство людей выдающегося ума, он любил пошутить. Пример этого могу привести. В шесть часов мы обедали в старом клубе "Бифштекс", на задах театра "Лицеум", которым тогда владел мистер Арнольд. Никогда мне не забыть этого обеда: кусочки бифштекса, каждый на один зуб, прямо с огня, горевшего в соседней комнате, дверь туда стояла открытая, и огонь был виден. Каждый кусочек не столько утолял аппетит, сколько разжигал его, - иллюстрация к выражению "слюнки текут". Пообедав, мы перешли в ложу мистера Арнольда в "Лицеуме". Ложа была на просцениуме, на одном уровне со сценой. Пьеса была бурлескной, то, что французы называют piece aux jambes, пьесой для ножек. В ложе находились шестеро, мы с Теккереем сидели сзади. Мисс Л. Т., которая была и до сих пор осталась актрисой весьма одаренной по этой части, стояла, прислонившись к ложе и демонстрируя отличные ноги, туго обтянутые красным шелком. Теккерей смотрел на них, а потом проговорил быстро, не переводя дыхания: "Это значит, так сказать, держать зеркало перед природой, показывать доблести ее истинное лицо и ее истинное - низости. Кто из джентльменов, сидящих впереди, сделает мне одолжение, ущипнет эти ножки?" <...> Единственный похожий портрет Теккерея - работы Лоренса. Я внимательно изучил все его портреты - в красках, гравюры, скульптурные, и ни в одном не уловил ни малейшего сходства. На всех вид у него какой-то мертвый, безжизненный, какого у него никогда не бывало. Глаза его, за очками, горели очень ярко, цвет лица был матовый, с легким румянцем; вид не очень здоровый, скорее анемичный. <...> Как-то за обедом Теккерей сказал мне, что считает "Тома Джонса" безусловно лучшим из когда-либо написанных романов. И добавил: "Если бы вам пришлось писать ради хлеба насущного, вы бы знали, как это трудно". Я спросил Теккерея, что из написанного им ему больше всего нравится. Он сразу ответил: "Джордж де Барнуэл", пародия на "Юджина Арама", роман лорда Литтона. Он сказал, что лучшим из написанного им считает песню врача в "Гарри Ролликере", а написал он ее на борту одного из пароходов австрийца Ллойда, в сильную качку. <...> О доброте Теккерея свидетельствует следующий пример: как я уже сказал, ему страшно нравился его "Гарри Ролликер", в особенности песня врача, но он не захотел пародировать плохой французский язык Левера, он знал, что это обидело бы его. А вот над тем, как безбожно Левер путает военную терминологию, - он издевался вовсю, и вполне заслуженно. Главная мысль, которую Теккерей хотел внушить своей публике, была запечатлена на виньетке, изображавшей его самого как бедного шутника, с плоским и печальным лицом, держащего в руке ухмыляющуюся маску. Несомненно, это точно передает его настроение, которое, как у всех одаренных людей, нередко бывало печальным. Какой бесконечно трогательной и выразительной была картинка на желтых обложках первых изданий: грустный, смиренный юморист, повествующий о собственной печальной судьбе. ^TДЖОН БРАУН^U ^TИЗ КНИГИ АЛЕКСАНДРА НЕДДИ "ВОСПОМИНАНИЯ ДОКТОРА ДЖОНА БРАУНА"^U Если не ошибаюсь, дружба доктора Брауна с автором "Ярмарки тщеславия" завязалась в Эдинбурге, куда Теккерей приехал читать лекции об английских юмористах. С тех пор он решительно отстаивал мнение, что об истинном характере писателя широкая публика имела самое превратное представление. И он терпеть не мог сравнений, которые постоянно проводились между Теккереем и другим знаменитым романистом, его современником. Нижеследующее письмо доктора Брауна, адресованное покойному Эндрю Ковентри Дику, его давнему другу, видимо, относится к первым дням его знакомства с Теккереем. "...как я жалею, что последние две недели вас тут не было, и вы не видели и не слышали Теккерея, не познакомились с ним. Он бы пришелся вам по душе - человек большого ума, большого сердца, рассудительный, имеющий обо всем свое мнение. Он предпочитает Поупа Лонгфелло и миссис Баррет-Браунинг, Мильтона - мистеру Фестесу, а сэра Роджера де Коверли - "Пиквику", как и "Историю" Дэвида Юма - творению шерифа Элисона, а "стихи Э. В. К. своему городскому другу" - всему, что ему доводилось читать последнее время, как "полную страсти гроздь" всем прозаическим и поэтическим трудам сэра Бульвера-Литтона. Я часто с ним виделся, беседовал о самых разных материях и, право, - не считая вас, - более симпатичного мне человека не встречал. Он даже лучше и выше своих произведений... Роста в нем шесть футов три дюйма, лицо широкое, очень доброе, голова огромная, а манера выражаться и голос удивительно приятны. В обществе он выделяется, пожалуй, только добродушием и время от времени скромно говорит что-нибудь замечательное. Он настолько же превосходит Диккенса, насколько трехпалубный стодвадцатипушечный корабль - жалкий пароходишко с единственной дальнобойной пушечкой на вращающемся лафете. Из-за него тут все принялись читать "Дневник для Стеллы", "Болтуна", "Джозефа Эндрюса" и "Хамфри Клинкера". Он обладает большой склонностью к политике, верными убеждениями и страстностью, и - судя по форме его черепа - мог бы стать видным общественным деятелем. В нем много талантов, которые не могут найти выхода только в писательском призвании". Сохранилось и письмо тому же другу, не датированное, но скорее всего относящееся к декабрю 1856 года, когда Теккерей читал лекции о "Четырех Георгах". "...Сюда приезжал Теккерей и провел много времени с нами, и я от него даже в еще большем восторге - его манеры и разговоры удивительно естественны и непринужденны. Лекция о Георге III была великолепна. Он вызвал слезы у 2000 мужчин и дам, прочитав строки старика Джонсона на кончину бедного Леветта, хирурга..." <...> Мы не видели ни единого портрета мистера Теккерея, который воздавал бы ему должное. Фотографии нам нравятся больше гравюр, и у нас есть старый, очень неплохой дагерротип, где он запечатлен без очков. Однако любой фотографии дано показать человека лишь в обычном его виде - а часто и очень обычном. Только сэр Джошуа Рейнольде с собратьями может написать человека более похожим на себя, чем он выглядит внешне. Первый рисунок Лоренса во многом передает его породистость, но слишком уж вздернута голова. Фотография с более позднего рисунка, сделанного той же рукой, нам нравится больше - он один и читает, близко поднеся книгу к глазам. Переданы огромность и внушительность головы, приятность рта. Нам не довелось видеть портрет, исполненный мистером Уоттом, но если он столь же выразителен и тонок, как его портрет Теннисона, то можно только порадоваться. Хотя мистер Теккерей ни в каком смысле не был эгоистом, он питал поразительный интерес к себе как к объекту изучения, и слушать его бесподобные рассказы о себе было чистым удовольствием. Он часто снабжал свои книги автопортретами. В своих "Фрэзерионах", помещенных во "Фрэзерс мэгезин", Маклиз приводит набросок времен его безвестной юности, а в "Мане", недолговечном журнальчике, который издавал Альберт Смит, есть очень смешная и довольно похожая карикатура не то Доила, не то Лича. Он изображен читающим лекцию - поза, бесспорно, наиболее для него выгодная. Ниже следует рисунок, который дает верное представление и о его внешности и о душевном состоянии: Усталый, молодой, добрый острослов сидит по-турецки и глядит в никуда, а его маска и шутовской жезл покоятся, забытые, у него на коленях... <...> Нам хотелось бы упомянуть две главные черты его характера, в значительной мере отразившиеся в его произведениях, однако почти не отраженные в критике этих произведений. Во-первых, глубокая непреходящая меланхоличность его натуры. Он любил рассказывать, как однажды в Париже на открытии какой-то художественной выставки он с высоты своего роста поглядел через море голов в дальний конец переполненного зала и увидел, что оттуда на него пристально смотрит кто-то с комично-унылым лицом. Секунду спустя он сообразил, что видит в зеркале собственную грустную физиономию. Нет, он вовсе не был угрюмым и испытывал живую благодарность судьбе за все большие и малые радости, за счастье домашнего очага, за дружбу, за остроумие и музыку, за красоту во всех ее ипостасях, за удовольствие, даримое "старым верным золотым пером", которое то напишет какую-нибудь прелестную фразу, то игриво изобразит заглавную букву в забавной виньетке, - и даже за чисто плотские приятные ощущения. Однако обычно состояние его духа, особенно во вторую половину жизни, было глубоко mourne {Тоскливым (фр.).}, другого слова для этого нет. Порождалось это отчасти его темпераментом, а отчасти чутким проникновением в мелочность и подлость человеческую. Острое восприятие подлости и вульгарности реальной жизни вокруг, сталкиваясь с жившими в его душе идеалами, ни к чему другому привести не могло. Это чувство, усугубленное разочарованиями, когда оно воздействовало на суровую, необузданную натуру, породило свифтовское свирепое негодование, но воздействуя на добрую чувствительную натуру мистера Теккерея, пробудило только сострадательную грусть. Отчасти же его меланхолия объяснялась выпавшими на его долю несчастьями. Он часто намекает на них в своих произведениях, и для того, чтобы во всей полноте оценить ту глубокую трогательность, которую мы у него находим, необходимо знать, что сам он изведал много страданий. Как ни тягостна такая необходимость, но мы сочли нужным упомянуть об этом, потому что беды его породили много всяких историй, и далеких от правды, и даже клеветнических. Смерть его второго ребенка во младенчестве осталась для него непреходящей печалью, описанной в "Бриллианте Хоггарти" (гл. 12) в таких проникновенных строках, что приводить их тут, вырвав из контекста, было бы святотатством. Еще большим, не знающим утоления горем был недуг его жены... Его понятие о Высшей Силе, благоговение и страх перед ней, не столько выражены, сколько ощущаются во всем, что он писал, как то и должно быть. Чувство это возникает внезапно и сразу же прячет свою мощь. Так же бывало и при общении с ним - оно вспыхивало на миг точно молния в безоблачном небе, и он словно бы стыдился - нет, не благоговения, а того, что ему не удалось его скрыть. Мы не можем удержаться и не рассказать тут об одном декабрьском вечере, когда он прогуливался с двумя друзьями по дороге к западу от Эдинбурга, с которой открываются великолепные виды. Вечер был чудесный, украшенный одним из тех закатов, которые не изглаживаются из памяти: темная полоса облаков пересекала солнечный диск, опускающийся за горы, которые купались в аметистовой дымке. Между облачной грядой и горами тянулась неширокая лента чистейшего эфира, золотого, как лютик, и райски прозрачного, так что каждый предмет выделялся на этом фоне, точно выбитый чеканом. В самом сердце этого сияния чернели деревья и скалы северо-западной оконечности Корстофайн-Хилла, и деревянный кран над каменоломней был повернут так, что принял форму креста, вознесенного в хрусталь небес. Все трое молча созерцали эту картину. И тут он тихим трепетным голосом быстро произнес одно слово, выразив их общее чувство: "Голгофа!" Друзья пошли дальше в молчании, а затем заговорили о другом. Весь вечер он оставался притихшим и серьезным и говорил о том, чего касался очень редко - о смерти, о грехе, о вечности, о спасении, выражая свою безыскусную веру в Бога и Спасителя. Заключительная часть "De Finibus" {"О конце" (лат.).} - "Заметки о разных разностях" - проникнута ощущением угасания жизни. Заметка эта более похожа на монолог. Открывает ее рисунок: мистер Панч с непривычно кроткими глазами, перед тем как лечь спать, выставляет за дверь башмаки на высоких каблуках и обводит коридор печальным взором, словно желая ему и всему сущему доброй ночи. Через пять минут он ляжет, задует свечу и останется во мраке. Наутро его башмаки будут найдены перед дверью, но маленькая владетельная особа все еще будет спать - последним сном. Заметка эта заслуживает самого тщательного изучения - она много говорит об его истинном характере и любопытным образом приоткрывает тайну его творчества, жизненность и непреходящую силу созданных им произведений... Но тут мы хотели бы обратить особое внимание на грустную задумчивость строк, начертанных словно в предчувствии того, что уже близилось: "Еще раз написано Finis {Конец (лат.).}, еще один дорожный столб остался позади на пути от рождения до мира иного. Да, это тема для серьезных размышлений. Будем ли мы и дальше заниматься ремеслом рассказчика и сохранять словоохотливость до конца наших дней?" И - "Не пора ли болтуну придержать язык?" А кончает он так: "...Еще несколько глав, а потом - последняя. И тогда даже сам Finis достигнет конца и начнется Бесконечность..." Он договорился со своим другом-хирургом, что тот посмотрит его во вторник, но из боязни неизбежной боли, столь свойственной людям, наделенным чувствительностью и гением, прислал ему записку с просьбой отложить визит, подписавшись "Ваш неверный У. - М. Т.". В среду вечером он вышел прогуляться и вернулся домой в десять. Ему было нехорошо, и он сразу поднялся в спальню, отослав слугу, который предлагал посидеть с ним. Он терпеть не мог причинять неудобства другим. Около двенадцати слуга услышал, как он заворочался, словно от боли... Затем все стихло... Вероятно, в эту минуту он и умер. Утром слуга вошел в спальню, поднял шторы и увидел, что его хозяин лежит мертвый, закинув руки за голову, словно силясь вздохнуть... Долгие годы печалей, трудов и страданий убили его до срока. После его смерти стало ясно, какой тяжкой была его жизнь. Благодаря пышным серебристым волосам и моложавому, почти детскому лицу он всегда выглядел очень свежим, однако от него осталась только тень, а руки его были руками восьмидесятилетнего старца. ^TУИЛЬЯМ РАССЕЛ^U ^TИЗ ДНЕВНИКА^U апрель 1852 года N пригласил ряд лиц в Уотфорд на охоту. Само собой, из дичи были только кролики и зайцы, впрочем, чего еще можно ожидать в апреле? Охотники, в число которых удостоился попасть и я, были из породы Уинкля: Теккерей, Диккенс, Джон Лич, Джерролд, Лемон, Ибботсон и кое-кто еще, кареты до Уотфорда были заказаны заранее. Мы уже было собрались выезжать, когда доставили извинительное письмо от Диккенса, которое Теккерей по его просьбе должен был вручить хозяйке. Мы подкатили к дому, и после всех приветствий Теккерей отдал записку миссис N. Результат оказался не из приятных - миссис N помчалась через холл и все услышали, как она крикнула повару: "Мартин, рябчиков не надо, мистера Диккенса не будет!" Теккерей признался, что никогда не чувствовал себя таким униженным: "Вот вам проверка на известность! Пенденнису рябчиков не положено!" <...> <В своих набросках к автобиографии Рассел вспоминает, как в 1853 году начал писать для "Таймс" передовицы, которые, конечно, шли без подписи, он беспокоился вначале, справляется ли он с делом.> Теккерей был одним из немногих, знавших мою тайну, и пока он со своей неизменной сигарой в зубах шел после завтрака из своего дома на Онслоу-сквер к Самнер-плейс, я с тревогой ждал, что он сегодня скажет. Я знал, что если это будет "Сегодня утром я лишь бегло просмотрел газету", значит, он не слишком мной доволен. Он безошибочно узнавал все мной написанное. Мне кажется, что он весьма не одобрял мой образ жизни. "Не зарывайтесь по уши в газету. Сейчас вы вырвались из плена, попробуйте работать на себя", - твердил он постоянно. Вотще! Появлялись десятки мелких домашних забот и тысячи других причин, мешавших мне из года в год внять доброму слову. С тех пор прошло несколько лет, и как-то мы большой компанией, среди которой был и Теккерей, пришли в типографию посмотреть на новую печатную машину. Старая еще была на ходу - она вращалась, выбрасывая все новые и новые длинные бумажные ленты, усеянные буквами, сыто урча маховиком и повизгивая колесами поменьше, как и положено отлаженной машине. Засунув руки в карманы бриджей, Теккерей стоял перед ней и, задумавшись, глядел поверх очков, затем поднял руку и погрозил ей пальцем со словами: "Бездушное, ненасытное, всепожирающее чудовище! Какие славные умы ты поглотила! Сколько надежд ты сокрушила и сколько горя навлекла на нас, писателей!" ^TБЛАНШ КОРНИШ^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U Видимо, автор этих записок была еще очень молода в те парижские дни, когда мистер Теккерей впервые запечатлелся в ее памяти - во всяком случае, когда на бульваре Мадлен он подставил ей локоть, сказав, что все будут принимать их за мужа и жену, ее очень огорчило заблуждение, на которое обрекались французы, - будто такой высокий статный англичанин выбрал себе такую маленькую невзрачную жену. Чтобы дотянуться до его локтя, ей пришлось задрать руку над головой, зато тетушки остались далеко позади, а впереди тянулась зеленая аллея, и они все шли, шли, и смотреть по сторонам было очень интересно. Однако вряд ли пройдено было такое уж большое расстояние, ибо на следующем же бульваре - бульваре Капуцинов - они остановились перед витриной Буасье, знаменитого кондитера. Прямо на уровне ее глаз лежали открытые коробки, а в них - красиво уложенные конфеты. - Хочешь вон ту голубую коробку с шоколадками? - Очень! Я и теперь помню, какое смущение меня охватило, потому что мистер Теккерей тут же вошел в лавку, заплатил множество франков и распорядился, чтобы коробку прислали нам домой - и все из-за моей неблаговоспитанной несдержанности! Но мое сердце преисполнилось безграничного обожания. У меня сохраняется кресло с прямой спинкой периода Луи-Филиппа, на пухлой ручке которого я любила примоститься рядом с бабушкой, миссис Ритчи, теткой великого романиста. В "бабушкином кресле" часто сиживал и мистер Теккерей, такой круглолицый, с такими мудрыми глазами за стеклами очков, такой красивый - кудрявый, розовощекий! И было в нем что-то таинственное, что-то интригующее даже ребенка. Он словно бы всегда был один. Он только что приехал из Америки. Он собирался в Рим. Он появлялся и исчезал, как метеор. Он был очень грустен и молчалив. Он был таким шутником. А главное, он был добрым, и девочка, устроившись рядом с ним на ручке кресла, подвергла его допросу: - Вы хороший? (Вопрос с ручки.) - Ну, не такой хороший, каким бы мне хотелось быть. (Ответ мистера Теккерея.) - Вы умный? - Что же, я ведь написал одну-две книги. Так, может быть, я и не глуп. - Вы хорошенький? - Ну, нет. Нет! Нет! Нет! (Помнится, мистер Теккерей тут расхохотался.) - А я думаю, что вы хороший, и умный, и хорошенький. Теккерей и детство связаны неразрывно повсюду, где в детских и клас