одили осматривать дом. "Мой дядюшка, - сказал тогда Теккерей, - очень меня задел, сказав, что дом мой следовало бы назвать "Ярмарка тщеславия". "А почему же вы обиделись?" - "Да потому что так оно и есть. По правде говоря, дом слишком для меня хорош". Во время этой встречи Элвин очень хвалил "Приключения Филиппа", печатавшиеся в ту пору в "Корнхилле". Но Теккерей, знавший в чем слабость его повести, не согласился с ним: "Я уже сказал свое слово по части сочинительства. Конечно, я могу с приятностью исполнить старые напевы, но у меня в запасе нет ничего нового. Когда я болен, мне делается тошно от моих писаний и поневоле в голову приходит мысль: "Бог мой! К чему вся эта чепуха?" Мисс Теккерей спросила у него за завтраком, будет ли он обедать дома или в каком-нибудь трактире на реке. "Разумеется, на реке, - ответил он, - поеду в Гринвич, попишу "Филиппа". "Писать "Филиппа" в гринвичском трактире!" - воскликнул Элвин. "Я не могу писать в уюте собственного кабинета и сочиняю, главным образом, в гостиницах и клубах. Я заражаюсь оживлением, которое царит в общественных местах, оно заставляет мозг работать". ^TДЖОН КОРДИ ДЖИФРИСОН^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЯ^U Сам я тщательнейшим образом заранее разрабатывал планы своих произведений, метод же, с помощью которого Теккерей создавал свои романы характеров, полные юмора, но относительно лишенные четкой интриги, был прямо противоположен моему. Он рисовал в воображении образы двух-трех главных персонажей и начинал писать, - но с перерывами, с передышками - и так от главы к главе, лишь примерно представляя себе повороты сюжета в следующих главах. "Своими персонажами я не управляю, - сказал он мне как-то. - Я в полной их власти, и они ведут меня, куда хотят". <...> <...> Кое-какие остряки вмели обыкновение посмеиваться над снисходительностью Теккерея к столь странному протеже, но в конце концов он заставил их умолкнуть, воскликнув с горячностью: "Я не позволю, чтобы малыша Хэмстида поносили в моем присутствии. Я люблю малыша Хэмстида! Слышите, я люблю малыша Хэмстида, а что до его стихов, над которыми вы потешаетесь, так скажу одно: читая его стихи я получаю больше удовольствия, чем читая вашу прозу!" За что высокообразованный и разборчивый Теккерей вдруг полюбил старомодного карлика-клерка, на редкость лишенного каких-либо привлекательных качеств? Чтобы внятно ответить на этот вопрос, я должен подробнее описать первого секретаря нашего клуба. Он был не только мал ростом, но еще и горбат, причем ходил с трудом, опираясь на трость... Хотя я никак не могу согласиться с мистером Германом Меривейлом и мистером Фрэнком Марзелсом, будто Теккерей отличался истовой религиозностью и глубоким благочестием и что религия оказала большое влияние на его характер и образ жизни, они, по-моему, правы в том, что разочарование - то есть глубокая непреходящая печаль, которую оставили в его душе различные несчастья, - оказалось благодетельным для его благородной натуры и способствовало проявлению многих из лучших его качеств. Горе не только не притупило и не извратило его сострадательность, но, напротив, обострило ее <...> и маленький горбун, секретарь нашего клуба представлялся ему слабым существом, нуждающимся в его защите по нескольким причинам. Собственное его лицо хранило следы несчастного случая, и добряк Теккерей увидел в старом клерке собрата-страдальца, которого судьба изуродовала куда более жестоко. Сам сложенный как великан Теккерей жалел малыша Хэмстида за его крохотность... Мы все называли его "дорогой Хэмстид", но только у Теккерея сердце было настолько большим и горячим, что он мог полюбить скучного маленького горбуна. <...> Любящая дочь, пусть даже она знает всю его жизнь, все-таки не лучший биограф, когда речь идет о жизнеописании великого юмориста, принадлежавшего богеме до конца своих дней, и чье семейное несчастье породило обильные следствия, которые необходимо не опускать или затушевывать, но наоборот показывать с достойной откровенностью и деликатностью - ведь историк тут должен представить потомству человека, настолько интересного, что даже его недостатки и заблуждения заслуживают почти такого же подробного разбора, как высочайшие его добродетели и таланты. <...> Он нередко повторял, что для создания джентльмена требуются три поколения, благородных от рождения. "Следовательно, вы не очень высоко ставите влияние благородного просхождения? - сказал он однажды в ответ на какое-то мое замечание. - Тем не менее я убежден, что для создания джентльмена требуется три таких поколения... Разрешаю вам, юноша, посмеяться над тем, как я горжусь своим безвестным родом, я ведь и сам прекрасно понимаю, насколько это нелепо. Я смеялся над собой, когда писал о генерале Брэддоке, что он, "человек далеко не знатного происхождения, глупо чванился несуществующими предками". Я не свободен от слабостей моих не самых примерных ближних, которых так ловко бичую моих книгах. И я сказал правду, самым четким шрифтом назвав себя снобом на титульном листе известной вам книги". <...> Теккерею не было и тридцати лет, когда он лишился общества жены из-за ее неизлечимого душевного недуга, который обрек его жестокому жребию вдовца, лишенного права вступить во второй брак, а так как бедная женщина пережила его, он пребывал в этой жестокой ловушке до самой смерти. Горе от потери подруги жизни и печальные размышления над ее злополучной судьбой все же, мне думается, меньше угнетали его дух и уж во всяком случае меньше вредили его здоровью, чем косвенные следствия этого семейного несчастья, которое разрушило их семейный очаг и обрекло его до конца дней влачить существование в тягостных условиях противоестественного безбрачия. Бесспорно, все, что было беспорядочным или вредным в образе жизни Теккерея после 1840 года, восходит главным образом к его потере. Если бы его брак продолжал еще двадцать пять лет дарить ему то же счастье, какое дарил до появления первых признаков нервной болезни его жены, Теккерей, возможно - и даже вероятно, - все равно сохранил бы излишнюю склонность к веселью и радостям жизни, однако, влияние жены оберегло бы его от гастрономических излишеств, а тем самым и от болезней, которые в конце концов лишили мир его чудесного гения. То же влияние спасло бы его от недуга, который на закате дней так часто заставлял его обращаться к сэру Генри Томпсону за хирургическим лечением. Вскоре после кончины великого романиста лорд Хотон написал своей жене: "Вот и Теккерей умер. Впрочем, я не был удивлен, зная, как съела его болезнь, которой во многом объяснялась неровность, а порой и некоторые уклонения в его поведении". Болезнь и некоторые уклонения в поведении явились следствием катастрофы, сгубившей домашнее счастье Теккерея на тридцатом году жизни. Последствия этого страшного несчастья были очень печальны, но сказать того же о последствиях утраты отцовского наследства я не могу, хотя несколько серьезных авторов и видели в ней один из тяжелейших ударов, выпавших на долю Теккерея в молодости. Принимая во внимание три особенности характера романиста - гордость, чувствительность и природную лень - я более радуюсь, нежели сожалею, что он пустил на ветер это наследство, едва его получив... Едва ли те, кто знал Теккерея-человека, будут оспаривать, что жгучий кнут бедности, о котором он столь часто и столь трогательно упоминал, достигнув благосостояния, побуждал его к усилиям, каких он никогда бы не делал, если бы ему не надо было заботиться о дневном пропитании. На мой взгляд, Теккерей, располагая пятисотфунтовым годовым незаработанным доходом, скорее всего не стал бы искать литературных занятий, а с умеренным успехом занимался бы адвокатской практикой и кончил бы чиновником канцлерского суда или судьей, и не написал бы ни "Ярмарки тщеславия", ни "Ньюкомов". <...> ^TГЕРМАН МЕРИВЕЙЛ^U ^TИЗ КНИГИ "ЖИЗНЬ ТЕККЕРЕЯ"^U <...> Внимание моего толстого старого друга сейчас же отвлеклось от прочих источников интереса. Он вступил в беседу с наставницами, пересчитал девочек по головам и задержал всю процессию. Мало ему было, чтобы каждая получила по шестипенсовику и могла истратить его на что-то давно облюбованное. Нет, он пожелал разменять всю сумму на новенькие шестипенсовики и каждой малышке дать ее монетку и погладить по голове. Сказано - сделано, и казалось, что смотришь на одну из картинок Лича, когда та же процессия девочек проследовала дальше, теперь уже в живописном беспорядке, что немало смущало наставниц, и с твердым намерением поместить капитал в такие ценности, какие в ту минуту каждой казались наиболее надежными. Если о великодушии поступка можно судить по удовольствию, какое он доставляет, у Стернова ангела-регистратора было в тот раз чему порадоваться. Как радовался дарящий, об этом я догадался по влаге на стеклах его очков. Если бы я ходил в очках, очень сомневаюсь, что они остались бы сухими. Это мое самое характерное воспоминание о человеке, который был не только, как всем известно, одним из величайших и мудрейших англичан, но и к тому же, - что известно далеко не всем, - одним из самых добросердечных. Как все добрые и неиспорченные души, он любил театр. Однажды он спросил приунывшего приятеля, любит ли тот театр, и в ответ услышал обычное: "Да-а, если пьеса хорошая". "Да бросьте вы, - сказал Теккерей, - я сказал театр, вы этого даже не понимаете". Он любил слушать, как настраивают скрипки, любил усаживаться на свое место заблаговременно, еще до начала акта, чтобы ничто не мешало получать полное удовольствие, и высиживать все до конца... Когда я был еще совсем мальчишкой, помню, он пригласил меня и моего товарища, который в это время гостил у нас (в этом был весь он - пригласить меня, а когда я дал понять, что у меня живет гость, сказать: "Ну и его приводи с собой, приводи хоть дюжину, если у тебя найдется столько приятелей, я мальчиков люблю"), пригласил нас пообедать с ним в старом историческом "Гаррик-клубе" на Кинг-стрит, а оттуда в другое, ныне тоже не существующее более заведение, в театр Виктории в Новом проезде, "личный театр королевы Виктории", как называла его мисс Браун, посмотреть заречную мелодраму, что гремела в те дни... Хозяин наш, мне думается, больше, чем его юные друзья наслаждался действием и страстями театра "Вик". Мы как раз достигли возраста, когда могли только оскорбиться такой "тканью, с начала и до конца сотканной из невероятностей", как наш покойный барон Мартин назвал однажды "Ромео и Джульетту". Но романист был не таков. Он, мне кажется, с большей охотой написал бы викторианскую мелодраму, чем "Ярмарку тщеславия". Ему всегда хотелось писать пьесы. Волосы Теккерея для мужчины были прекрасны: мягкие, как шелк, и чисто белого цвета. Погруженный в страдания любимой горничной королевы Виктории, он сидел, склонившись над барьером, сжав голову руками (кресел в партере в театре "Вик" не было). Какой-то викит на галерее примерился и плюнул аккуратно в самую ее середину. Славный старец даже головы не поднял, он только воспользовался носовым платком и заметил: "Языческие боги, кажется, никогда так не поступали". Да, это была сказочная, незабываемая ночь. Когда он баловал малышей, то неблагородная мысль отправить их спать пораньше ему и в голову не приходила. После театра он повез нас к Эвансу, где Пэдди Грин встретил его радостным "мой милый", и там мы ели такую печеную картошку, какой никто с тех пор не пек, и до утра слушали божественные голоса мальчиков в обрамлении богатейшей коллекции портретов бывших театральных знаменитостей. Как же Теккерей любил мальчишьи голоса! Несколько лет спустя я спросил моего тогдашнего хозяина, помнит ли он, как мы в тот вечер обедали с ним в "Гаррик-клубе". "Конечно, - сказал он, - и помню, чем я кормил вас. Бифштексом и омлетом с абрикосами". Я, придя в восторг от того, как хорошо он нас помнит, сразу же вырос в собственных глазах, о чем и сказал ему. "Да, да, - сказал он и подмигнул неподражаемо, как никто, кроме него, не умел, - мальчиков я всегда кормил бифштексом и омлетом с абрикосами". Один раз - всего один раз! - пьеса прославленного романиста была поставлена. Она шла лишь один вечер, и я имел честь быть в числе актеров. А ему пришлось сделать то, что делали многие менее значительные люди - ставить пьесу самому и быть собственным антрепренером. Был это, впрочем, чисто любительский спектакль и принимали его соответственно. До этого пьесу показали Альфреду Вигану, самому в то время известному знатоку комедий, и тот решил, что для сцены пьеса не годится. Я думаю, что Виган был прав. Да, написана она была превосходно и полна тонких шуток и деталей, какие мог выдумать только ее автор, но ей не хватало драматизма, движения... Афиша Теккерея и сейчас лежит передо мной, и начинается она словами "Спектакли в Бес-Публик-холле". Больше всего на свете Теккерей обожал каламбуры, и чем хуже был каламбур, тем больше он им восхищался. Эту афишу он придумал сам и на двух вещах настоял: во-первых, чтобы было такое объявление: "Во время спектакля театр _не будет_ надушен патентованным распылителем Риммеля" - этой новинкой тогда дурманила публику половина лондонских театров, во-вторых, - чтобы "Бес-Публик-холл" подписал афишу. Я смиренно пытался убедить великого человека, что подобные шутки недостойны его, но он заявил, что они остроумнее всего, что есть в пьесе, и он обязательно так и сделает, только и всего. Милый вечный ребенок! Из обычной критики, некрологов и прочего, что последовало за смертью Теккерея, стоит отметить один отклик. Он принадлежит перу Энтони Троллопа. О Теккерее-человеке там сказаны очень верные слова, что у любящих его чувство их было сродни любви к женщине. Так оно и было, а было потому, что он сам обладал чисто женским нежным обаянием: находясь с ним, не чувствовать этого было невозможно; и женской капризности тоже в нем хватало. <...> Если Теккерей мог писать такую прозу, значит, он был поэтом, и не просто сочинителем стихов, а настоящим поэтом. Смерть Элен Пенденнис - это поэзия. Чтобы не говорить попусту о писателе, я пытался показать его как человека. В этом куске перед нами весь человек, каким я знал его. <...> Это был самый чувствительный из смертных. Он ощущал, вероятно, некий изъян в своих манерах, некую робость, неумение с первым встречным быть запанибрата, и поэтому ему нравилось нравиться, он любил, чтобы его любили. Постоянным его желанием было, чтобы о нем хорошо говорили и думали, и случалось, что ей ежился и хмурился, видя, что широкая публика его не понимает. А иначе и быть не могло. Ему была свойственна не только чисто женская мягкая доброта, но и другая женственная черта - болезненная восприимчивость. В нем больше, чем в ком бы то ни было, я замечал непереводимое гетевское Ewigweiblichkeit {Вечно женственное (нем.).}. В неподходящей атмосфере он сжимался, как от холода. От присутствия одного неприятного ему человека сразу замолкал. Он не любил много говорить и не блистал в разговоре. Больше всего радости ему доставляло сидеть в тесном кружке близких друзей, где он мог безнаказанно (да простится мне это выражение) валять дурака. Desipere in loco (дурачиться, когда это кстати. - Гораций) было его любимым занятием. Он огорчался, если кто-нибудь не мог его понять и разделить это настроение. Известно, что в дни "Корнхилла", когда он трудился на нелегкой стезе редакторства, которое ему никак не давалось (как он говорил - обязанности эти заставляли его ощущать себя лягушкой под зубцами бороны), он умолкал, когда в комнату входил один из виднейших сотрудников, а потом объявлял: "А вот и мы, теперь надо говорить всерьез". Между тем человек этот отлично ладил с людьми. Теккерей же не принадлежал к числу тех, у кого "нет врагов". Не знающий вражды в с дружбой незнаком. "Он ничего" - и это все, что скажут о таком. {Пер. Д. Веденяпина.} Очень хороший малый может быть очень дурным человеком. Два главных секрета великого Теккерея, как я это понимаю, были следующие: разочарованность и вера. Первое было ядом, а вторая - противоядием, и, как всегда случается, противоядие одолело яд. Разочарованность его легко объяснима. Сначала богатый молодой человек, потом разорившийся художник, потом журналист, признанный в среде даже собратьев по перу, но, подобно остальным, почти неизвестный вне этого круга, и наконец романист и знаменитость: ему было уже тридцать восемь лет, когда появился первый выпуск "Ярмарки тщеславия". До этого его по-настоящему и не знали, а в пятьдесят два года он умер. Почитаемый и нежно любимый друзьями, самыми избранными и достойными, он сумел сохранить их я сохранить так чудесно, что через двадцать пять лет после смерти он остается для них более живым, чем воловина населяющих землю... <Меривейл ссылается на воспоминания "одного из своих младших, но ближайших друзей" Фоллета Синга.> "Я был увлеченным и, хочется думать, искушенным поклонником Теккерея, - пишет Санг, - но лично с ним познакомился только в 1849 или 1850 году. Случилось это в старом клубе Фиядинга, где мы оказались как-то вечером одни. Великий человек вступил со мной в беседу, и общество его показалось мне восхитительным. Не зная Теккерея в лицо, я понятия не имел, кто со мной разговаривает. Мы вместе вышли из клуба уже на рассвете, он отправился к себе в Кенсингтон, а я пошел по Сент-Джеймс-стрит к себе на квартиру. На прощание мой спутник очень тепло пожал мне руку и сказал: "Молодой человек, вы мне нравитесь, приходите ко мне в гости. Меня зовут Микеланджело Титмарш". Я продолжал время от времени встречаться с ним, хотя в настоящую близость это знакомство перешло только в 1852 году, в Вашингтоне, где несколько лет я являлся атташе при английской миссии. В тот год Теккерей читал в Соединенных Штатах лекции, и мы часто встречались. Я там и женился, и написал Теккерею, который был в Нью-Йорке, пригласив его на свадьбу. Из длинного ответного письма я привожу отрывок: "Я женился в вашем возрасте, имея 400 ф. годовых от газеты, которая через полгода после этого прогорела, и мне приятно услышать о молодом человеке, который вот так же смело бросает вызов судьбе. Если увижу, как можно вам помочь, помогу. Брак мой, как вы знаете, окончился крахом, но я и теперь так поступил бы, точно так же, ибо Любовь - это венец и завершение всего, что есть на земле доброго. Человек, который боится судьбы, не достоин и счастья. Лучший и приятнейший дом, какой я знал в жизни, существовал на 300 ф. в год". В 1853 году Синги приехали в Англию, и Теккерей, который в это время гостил с дочерьми у своей матери в Париже, узнал об этом из списка пассажиров парохода. Он тут же пересек Ла-Манш, чтобы повидаться со своим молодым другом в Министерстве иностранных дел, потом посетил его жену в квартире, где они остановились, и сказал ей: "Дорогая моя, мы, англичане, очень хороший народ, но некоторые из нас не так дружелюбны и радушны, как ваши соотечественники. Я не могу разрешить вам быть одной в квартире, где о вас и позаботиться некому, пока ваш муж на службе. Будьте так добры, поедем со мной в мою развалюху на Янг-стрит. Я сегодня же должен вернуться в Париж, но и я, и мои дочери приедем к вам как только сможем. И помните, что дом этот ваш, а мы ваши гости". Он не стал слушать никаких возражений и увез-таки молодую жену к себе. Синги прожили на Янг-стрит, в довольстве и лучах его ласковости, до конца года, когда он, нехотя и после долгих уговоров, разрешил им снять себе квартиру в Вестминстере. Много лет он постоянно бывал у них, а они проводили много времени в его доме. Приходя к ним, он никогда не забывал заглянуть к инфантам этого семейства, которые до сих пор помнят, как "высокому моралисту" приходилось пригибать голову, чтобы пройти в дверь детской. <Меривейл приводит некоторые письма Теккерея к Сингу, но с оговоркой: письмам сугубо конфиденциальным здесь не место, их публикация не соответствовала бы ни желаниям Синга, ни желаниям самого Теккерея; нашим единственным стремлением должно быть стремление не повторять ничего такого, что могло бы повредить еще оставшимся в живых друзьям умерших.> Не то чтобы Теккерей, как свидетельствует его старый друг Синг, мог написать или произнести что-нибудь с намерением оскорбить чьи-то чувства. Ведь даже дядя Тоби не мог бы сравниться с ним в мягкосердечии; но он никогда не претендовал на взвешенность каждого своего слова и не притворялся, что более свободен от предрассудков, нежели Чарлз Лэм, который назвал себя человеком "с гуморами, фантазиями, беспокойным сердцем, требующим книг, картин, театров, болтовни, сплетен, шуток и чудес, и кто его знает чего еще". Следует помнить, что я часто, иногда подолгу, гостил в семье Теккерея, что он был совершенно откровенен со мной и очень часто жалел, что в сердцах писал и говорил такое, что, по размышлении, считал несправедливым. Ссылаясь на того же свидетеля, можно привести образчик поэзии, какой мистер Теккерей в самые неожиданные минуты любил отдать дань. Когда за обедом речь естественно зашла о гастрономии и высказывались серьезные мнения по этому вопросу, некая прелестная соседка обратилась к нему с серьезной просьбой: сказать, какая часть птицы, на его взгляд, лучшая для жаркого. Он ответил ей проникновенным взглядом и произнес: "Не скушать ли крылышко утки?" - Бедняжка моя прошептала. Потом она охнула жутко, Свалилась и больше не встала. {Пер. Д. Веденяпина.} В другом случае его любовь к стишкам, похожим на вирши Лира, заставила его вместе с дочерьми и другом Сингом, по обыкновению, помочь какому-то несчастному переводить немецкие стихотворные подписи к картинкам; получилась популярная книга шуточных стихов, известная посвященным как "Бюджет Бамблби Бого". <...> Однажды порядком обтрепанный ирландский джентльмен, нечто вроде знаменитого Костигана, не будучи представлен, заговорил с ним. Акцент его был густ и благороден, но в какой-то момент он сказал: "Вы не поверите, сэр... но я - ирландец". - "Боже мой! Не может быть, - отозвался Теккерей, - а я вас принял за итальянца!" Теккерей сохранил озорное пристрастие к Ирландии и ирландцам и многие из его ирландских баллад не уступают по лихости балладам Левера. Но эта его причуда не была правильно понята. Его добродушное зубоскальство сочли насмешкой. А однажды в конюшне у Энтони Троллопа любопытный старый конюх, услышав имя Теккерея, сказал ему: "Я слышал, вы написали книжку про Ирландию, вы всегда над ирландцами смеетесь. Вы нас не любите". "Боже упаси, - сказал Теккерей и отвернулся, а глаза его наполнились слезами, - я как раз больше всего люблю все ирландское". Об ирландских странностях он любил потолковать и на лекциях в Америке, с упоением рассказывая, что однажды в Сент-Луисе слышал, как один официант-ирландец сказал другому: "Ты знаешь, кто это?" - "Нет", - ответил тот. "Это, - сказал первый, - знаменитый Теккер". - "А что он сделал?" - "А шут его знает". О том, как он в последний раз виделся со своим другом мистером Сингом, я решил рассказать точно, с его слов. "Перед самым моим отъездом на Сандвичевы острова, - пишет Синг, - когда я еще жил в доме мистера Теккерея на Пэлас-Грин, - мы с моим хозяином встретились однажды в библиотеке. Он начал: "Хочу вам кое-что сказать, больше я вас не увижу. Я чувствую, что обречен. Я знаю, что это вас огорчит, но загляните в эту книгу и там найдете что-то, что, я уверен, вас порадует и утешит". Я достал с полки книгу, на которую он указал, из нее выпал листок бумаги, на котором он написал молитву. Всю ее я не помню: знаю только, что он молился о том, чтобы никогда не написать ни слова, несовместного с любовью к Богу и любовью к человеку, чтобы не распространять собственных предубеждений и не потакать чужим, чтобы всегда говорить своим пером правду и никогда не руководствоваться любовью к наживе. Особенно хорошо помню, что заканчивалась эта молитва словами "именем Иисуса Христа, Господа нашего". ^TУИЛЬЯМ БЛЭНЧЕРД ДЖЕРРОЛД^U ^TИЗ КНИГИ "ЛУЧШИЕ ИЗ ЛУЧШИХ: ДЕНЬ С ТЕККЕРЕЕМ"^U Можно ли забыть, хоть раз увидев, эту осанистую фигуру и величественную голову? Вот он идет, всегда один, без спутников, по холлу "Реформ-клуба" или по тихим, просторным коридорам "Атенеума", высматривая уголок, где можно поработать час-другой, исписывая четким почерком, таким же, как у Питера Кэннингема или у Ли Ханта, крохотные листки бумаги - они всегда лежали у него в кармане; вот он глядит в окно задумчивым или печальным и усталым взором, неторопливо шествует по Флит-стрит по направлению к Уайт-Фрайерс или в "Корн-хилл" - странная фигура, словно не от мира сего. Кто из знавших его не помнит, как славный старина Теккерей - так нежно называли его близкие друзья - грустный или веселый шагает по лондонским улицам? Он, как и Диккенс, был яркой и неотразимой личностью. Наверное, не было на свете двух людей, столь разных по уму и по характеру, как два этих писателя, увенчанные мировым признанием, и все же по влиянию на окружающих они были равны и схожи. У Диккенса сила была живая, быстрая, дышавшая здоровьем и словно исходившая от мощного мотора, разогреваемого изнутри огнем; у Теккерея она была спокойная, величественная, легко и широко струившаяся, подобно полноводному ручью. О внешности и об осанке Готорна кто-то сказал, что они "скромно-величавы", я нахожу, что это можно отнести и к Теккерею. Я много раз дивился про себя тому, как много общего у этих двух людей, идет ли речь об умственных или физических особенностях. Как и Готорн, Теккерей шел по жизни "одинокий, словно туча", впрочем, то была туча с серебряной подкладкой, о чем нам всем не нужно забывать. Лица обоих становились и печальны и серьезны, когда они считали, что на них никто не смотрит, и оба временами бывали "замечательно подвержены веселью". В обоих зачастую проглядывало что-то детское, мальчишеское, но это чувствовалось и в таланте Диккенса, и в даре моего отца. <...> Когда я слушаю рассказы Филда о том, как Готорн радовался морю или как он, такой большой и одинокий, смотрел в ночное небо, мне кажется, что это сказано о Теккерее. Теккерей напоминал Готорна и тем, что грустное, торжественное выражение, подобно маске, вдруг слетало с его лица, мгновенно покрывавшегося тысячью морщинок, и раздавался громкий и веселый смех. Я помню, как однажды потешался мой приятель, рассказывая в "Реформ-клубе", что только что у двери "Атенеума" расстался с Теккереем, который, будучи не в силах сторговаться с привезшим его извозчиком, задумал разрешить возникший спор орлянкой на таких условиях: если выигрывает Теккерей, противной стороне достанутся два шиллинга, а если счастье отвернется от писателя, извозчик получает шиллинг. Фортуна улыбнулась Теккерею, и он потом неподражаемо описывал, с каким достоинством, как истый джентльмен, извозчик принял поражение. Впрочем, бывало и совсем иное. Не раз случалось так, что он не мог освободиться от брони суровости даже при встрече с близким другом, попавшимся ему на улице. Вдвоем с приятелем, который знал и Теккерея, мы как-то встретили его, трусившего верхом по Флит-стрит в сторону Уайт-Фрайерс, - он выглядел так странно. Мой спутник бросился к нему, но он едва коснулся шляпы кончиками пальцев и, не сказав ни слова, не дрогнув ни единым мускулом лица, застывшего, как гипсовая маска, проехал дальше. Топнув ногой от удивления, мой друг воскликнул: "Поверите ли вы, что мы не расставались с ним до четырех часов утра, что он был веселее всех в компании и распевал "Наш преподобный доктор Лютер"?" Не нужно забывать, что Теккерей был человеком слабого здоровья и не щадил себя в работе. На протяжении многих лет его терзали разные недуги, которые он выносил стоически и к миру храбро обращал свое спокойное, прекрасное лицо "великого Ахилла, которого мы знали" и любили - любили тем нежней, чем лучше знали. Конечно, миру внешнему, тем посторонним, среди которых он бывал впервые, он не внушал любви, а часто даже и приязни. В таком кругу он был невозмутим и холоден, словно поверхность металлического зеркала. В "Бриллианте Хоггарти", в той восхитительной главе, где Сэмюел Титмарш едет в карете леди Бум, есть следующий отрывок: "Хоть я и простого звания и слыхал, как люди возмущаются, если кто так дурно воспитан, что ест горошек с ножа, или просит третью порцию сыру, или иными подобными способами нарушает правила хорошего тона, но еще более дурно воспитанным я почитаю того, кто обижает малых сих. Я ненавижу всякого, кто себе это позволяет, а строит из себя светского господина, и по всему этому я решился проучить мистера Престона" {У. М. Теккерей. Собр. соч. в 12-ти томах, т. I, пер. Р. Облонской.} Сэмюел Титмарш и впрямь проучил мистера Престона. В этих словах содержится разгадка светского поведения писателя. Он был кумиром малых сих, но обливал презрением проныр, старавшихся втереться в общество аристократов и вымещавших все свои пинки и унижения на тех, кто был от них зависим. Малейшее проявление любви и доброго расположения со стороны простых людей необычайно трогало писателя, и это замечательное чувство (достойное лишь просвещенной личности) нигде не выразилось ярче, нежели в тех диковинных словах, в которых автор посвящает "Парижские очерки" своему портному мосье Арецу: "Сэр, увидеть и восславить добродетель, где бы она ни открывалась нам, и рассказать о ней своим собратьям в назидание и с тем, чтоб вызвать в них заслуженное восхищение, благой удел для всякого, кто бы он ни был. Несколько месяцев тому назад, представив автору сих строк довольно скромный счет за изготовленные вами по его заказу сюртуки и панталоны и услыхав в ответ, что неотложное удовлетворение означенной претензии его бы чрезвычайно затруднило, вы так ему сказали: "Mon Dieu {Боже мой (фр.).}, не думайте об этом, сэр, и если вы испытываете денежные затруднения, что так естественно для джентльмена, живущего в чужой стране, у меня дома есть тысячефранковый билет, которым вы вольны распоряжаться, как вам заблагорассудится". Знание истории и жизни подсказывает мне, что люди редко совершали столь достохвальные поступки, и, получив такое предложение от портного и человека мало мне знакомого, я счел это событием настолько поразительным, что, сделав вашу добродетель общим достоянием, довел до сведения английской нации и ваше имя, и достоинства, за что прошу у вас прощения. Позволю себе к этому прибавить, сэр, что вы живете в бельэтаже, что ваше платье превосходно и сидит отлично, а ваша плата и разумна и умеренна, и разрешите положить к вашим стопам сей скромный дар в знак восхищения". Будем же лицезреть его, когда он благорасположен, когда этот огромный человек с большой сереброкудрой головой, по временам суровый, молчаливый и торжественный, добр к малым сим и страждущим, любим детьми и женщинами; будем же лицезреть "великого Ахилла, которого мы знали". ^TДЖОРДЖ ЭЛИОТ^U ^TИЗ ПИСЬМА К СУПРУГАМ БРЭЙ^U 13 ноября 1852 года "Эсмонд" - самая обескураживающая из всех книг, какие только можно себе помыслить. Помнишь, дорогая, как тебе не понравился "Франсуа-найденыш" Жорж Санд? Так вот, в "Эсмонде" та же коллизия: герой на протяжении всей книги любит дочь, а под конец женится на матери. ^TЭДИТ СТОРИ^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИИ И ДНЕВНИКОВ^U <Генри Джеймс обнаружил в дневниках миссис Стори "трогательную запись о Теккерее", относящуюся к началу 1855 года, когда они встретились в Париже.> Я вывозила Анни (его дочь) на ее первый бал в Ратуше, и меня привело в умиление, как заботился отец о том, какое платье она наденет, как будет выглядеть и весело ли ей будет на балу. Он не ложился спать, дожидаясь ее возвращения, чтобы услышать от нее подробный рассказ, пока впечатления были еще свежи в ее памяти, и от души насладился восторженным описанием увиденного ею великолепия. Выходя на прогулки, он нередко навещал нас, беседовал с Эдит о всякой всячине, вместе с ней обсуждал ее наряды и даже пересчитывал носки "mon petit frere" {Моего братца (фр.).}, к которому относился с живым интересом. Зимой следующего года Теккерей приехал в Бостон и, помню, обедал у нас на Роу-стрит в день рождения нашего Уолдо, когда тому исполнился год; Теккерей называл его "Генрихом Восьмым" и подарил малышу первый в его жизни золотой. (Возвращаясь к горестной зиме в Риме, когда умер ее старший сын, миссис Стори вспоминает, что) в то время мы умоляли его забыть о нас, не погружаться с нами в бездну скорби, а отдохнуть душой среди своих близких, согреваясь столь заслуженной им сердечной любовью и заботой. Но Теккерей не желал слышать об этом и постоянно приходил к нам. Невозможно забыть, с каким душевным участием и состраданием разделял он наше горе, словно сам потерял сына. Однажды мне попался старый детский башмачок, который пробудил во мне столько мучительных воспоминаний, и Теккерей до глубины души тронул меня, когда вместе со мной плакал над этим башмачком. Мало кто мог бы понять так, как он, что значила для матери эта маленькая вещица. Те, кто судил о Теккерее по внешности и манере держаться, называли его циником, но природа наделила его самым чутким и верным сердцем на свете, он умел глубоко сострадать и щедро протягивал руку помощи. Мне думается, он был искренне привязан к нам - и мы отвечали ему горячей любовью и получали истинное удовольствие от встреч с ним. В узком кругу он говорил много и охотно, но в большом обществе казался неразговорчивым. <Во время болезни Эдит> Теккерей бывал у нас постоянно. Когда он впервые появился в моей комнате <вспоминает она>, то показался мне добрым великаном, и я сразу же потянулась к нему всем своим детским сердцем. Разница в возрасте совсем не смущала меня, я просто не замечала ее. По сей день я помню Теккерея таким, каким увидела его тогда: большое тело, огромная голова, внимательный взгляд, очки в золотой оправе, - по моему детскому разумению, единственная деталь в его облике, заставлявшая усомниться в том, что он настоящий великан. В те дни, когда добрый великан не приходил, ничто не радовало меня, и глаза мои то и дело обращались к двери в беспокойном ожидании. Тогда я еще не догадывалась о том, что смогла оценить лишь с годами, - какое же отзывчивое сердце было у этого человека, если он отказывался от прогулок по Риму, где все для него было интересно, отказывался от встреч со своими многочисленными друзьями и шел туда, где в полутемной комнате ждал его больной ребенок, прикованный к постели. Теккерей садился на край кровати или же очень близко придвигал к ней кресло и, о радость, читал мне "Кольцо и розу" главу за главой. Когда чтение заканчивалось, мы обсуждали то, что происходило с героями сказки так, как если бы они были реальными живыми людьми. Я держала в руках страницы, исписанные знакомым бисерным почерком, и никак не могла взять в толк, как это великан может писать такими "мелкими буковками", и в конце концов решила, что ему, верно, помогал какой-нибудь гном-переписчик. Когда я сказала Теккерею об этом, он только улыбнулся в ответ, и я обрадовалась, что угадала! Иногда Теккерей просил меня: "А теперь ты расскажи мне что-нибудь интересное", и я ужасно старалась вспомнить какой-нибудь забавный случай или же сама сочиняла сказку. А тем временем он садился к столу и карандашом или чернилами рисовал иллюстрации к моим рассказам... Прощаясь перед отъездом, он обещал, что напечатает "Кольцо и розу" как настоящую книгу и обязательно подарит мне первый экземпляр и другой, переписанный сказочным гномом. <...> Последний раз я видела Теккерея в его доме на Пэлас-Грин... Мы сидели за столом, как вдруг лицо его исказилось от боли, он быстро вышел в соседнюю комнату, все поспешили за ним. Он ужасно страдал, а я сидела беспомощно в углу, не в силах пошевелиться от страха за него, пока взрослые старались хоть чем-то облегчить его мучения. Понемногу боль утихла, Теккерей открыл глаза и, увидев мое испуганное, залитое слезами лицо, позвал меня: "Подойди-ка ко мне, Иди Охилтри. Видишь, дитя, ничего страшного". ^TЭНТОНИ ТРОЛЛОП^U ^TИЗ КНИГИ "ТЕККЕРЕЙ"^U Теккерея нередко называли циником. <...> Разумеется, о человеке, который посвятил себя служению общественному благу, следует судить по его деяниям. Если в своих сочинениях Теккерей выказал себя циником, - а здесь не место это обсуждать - то, возможно, правы те, кто упрекает его в этом. Но думая о Теккерее как о человеке, я утверждаю, что цинизм был совершенно чужд ему. Его самой яркой особенностью, помимо удивительного литературного дара, я назвал бы почти что женственную мягкость натуры. Для него не было большего удовольствия, чем порадовать окружающих каким-нибудь пустяком - подарить школьнику соверен, а девушке перчатки, пригласить приятеля на обед, сказать женщине комплимент. Его отзывчивость поистине не знала границ. И доброта его была бесконечной. С одним нашим хорошим знакомым приключилась беда, ему срочно потребовалось много денег - около двух тысяч фунтов, но к кому бы он ни обращался, никто не мог одолжить ему такую внушительную сумму, и он был в полном отчаянии. Раздумывая, как помочь бедняге, с которым я только что простился, я шел по улице мимо здания Конной гвардии и возле двух бравых конногвардейцев, несущих караульную службу, встретил Теккерея. Я рассказал ему, в какую беду попал наш приятель. "Вы хотите сказать, что я должен найти две тысячи фунтов?" - спросил он сердито, добавив к этому несколько выразительных слов. Я уверил его, что у меня и в мыслях не было ничего подобного, я думал только посоветоваться с ним. Вдруг он как-то по-особенному улыбнулся и, подмигнув мне, сказал вполголоса, словно бы стыдясь подобной мелочности: "Я обещаю половину, но кто-то должен дать остальное". Через день-два он действительно одолжил обещанную сумму, хотя этот джентльмен был всего лишь одним из его многочисленных знакомых. Я с удовольствием могу сообщить читателям, что в скором времени деньги были ему возвращены. Можно вспомнить немало подобных историй, но ни к чему занимать ими место, да к тому же если их пересказывать одну за другой, они покажутся однообразными. Таким я знал Теккерея, которого многие называли циником, а я считаю одним из самых сердечных людей, добрым, как само Милосердие. Он прошел свой жизненный путь, оставив нам бесценное наследие, делая людям добро и никому не причинив зла. <...> Любое "надувательство", лицемерие, фальшь выспренной сентиментальности, наигранность поэтического пыла, не имеющего ничего общего с истинными человеческими чувствами, вызывали у Теккерея столь сильное отвращение, что порой он был даже готов счесть - или по крайности объявить во всеуслышание, - что так называемая "возвышенная поэзия" лжива. Он ненавидел ложь в любых обличиях и блестяще высмеивал ее, создав целую вереницу таких персонажей, как Желтоплюш, Кэтрин Хэйс, Фиц-Будл, Барри Линдон, Бекки Шарп и другие. <...> Неподражаемое своеобразие стихотворений Теккерея, как и его прозы, - в тесном переплетении юмора, чувствительности и благородного негодования. В любой строфе у Теккерея мы непременно найдем и юмор, и сатирическое обличение, но тот, кто умеет смотреть глубже, всегда обнаружит нечто, способное растрогать душу. Что бы ни говорил и ни писал Теккерей, он неизменно обращался к нашему чувству