терпел фиаско, то нисколько не унывал, а забыв, что хотел сказать, преспокойно садился на место, и его аудитория улыбалась вместе с ним так же благодушно, как и он сам. Раз он пригласил меня съездить вместе с ним из Лондона в Манчестер и послушать, как он будет произносить большую речь по случаю учреждения бесплатных библиотек в этом городе. В пути он много рассуждал о том, какими приемами красноречия собирается воспользоваться, чтобы отцы города Манчестера не устояли перед его призывом и раскошелились. Вот этим пассажем он проймет богатых купцов, этим пронзит сердца духовного сословия, и так далее. Хотя до него будут выступать Диккенс, Бульвер и сэр Джеймс Стивен, все записные краснобаи, на этот раз случай особенный и он намерен их превзойти... Действительно, тогда был особенный случай. <...> Вставая, чтобы начать свою речь, он подмигнул мне из-под очков, словно говоря: "Ну, а теперь держитесь все. Предыдущие ораторы выступили отлично, но я сейчас продемонстрирую такое искусство, какое им и не снилось". В блестящей, изящной манере он начал свою речь, и минуты три все шло безупречно. Но вот в середине самой проникновенной и самой замысловатой фразы он вдруг замолчал, с комическим отчаянием воздел очи к потолку, спрятал руки в карманы брюк и сел. Присутствующие, как видно, были к этому готовы - услышав очередную неоконченную речь Теккерея, никто в зале не выразил ни удивления, ни недовольства. А он так и остался преспокойно сидеть у всех на виду, и когда после собрания мы возвращались домой, без тени смущения сказал мне: "Мой милый, выражаю вам мое глубочайшее сочувствие: сегодня по совершенно случайным причинам вам не удалось услышать самую лучшую речь, когда-либо сочиненную для произнесения перед публикой, великим оратором Британии". И больше я не слышал от него об этом ни слова. Теккерей никогда не гулял - в противоположность другому знаменитому романисту наших дней, о котором всем известно, как много часов ежедневно он проводил на свежем воздухе. В настоящее время можно почти наверняка утверждать, исходя из единодушных свидетельств английских друзей Теккерея и знавших его медиков, что причина его преждевременной смерти - в этом небрежении законами природы. Крепкий организм сулил ему долголетие, но Теккерей недопустимо перегружал свой мозг и не давал необходимой нагрузки ногам. "И жизнь с размахом, и мысль с размахом", - любил повторять он, переиначивая строку известного стихотворения. Теккерей был очень чувствительный человек и легко поддавался влияниям, его ничего не стоило подбить на поступки, которые мир считает нелепыми, так что он мог совершать глупости, подобные тем, какие сам же беспощадно высмеивал в своих романах. Никто так сокрушительно не разил снобизм, как Теккерей, но при этом он сам себя постоянно называл неизлечимым снобом. Бесспорно, это было преувеличением, но в его самоукоризне имелась крупица истины, и она не могла укрыться от его зоркого взгляда, как бы ни был ему близок объект наблюдения... Когда он в ноябре 1852 года приехал в Бостон, ему страшно понравилась непривычная американская еда. Он еще в Лондоне с любопытством расспрашивал, например, об американских устрицах, наслышавшись удивительных рассказов об их невероятных размерах. Мы позаботились, чтобы его недоуменному взору предстали самые крупные, отборные экземпляры, и при этом, извинившись, сказали, что вот, мол, удалось достать только мелочь, но в следующий раз оплошность будет исправлена. А на тарелке перед ним лежали в раковинах шесть моллюсков вызывающе-фальстафовской упитанности. Вижу, Теккерей занес вилку и смотрит в нерешительности, потом оборачивается ко мне и озабоченным шепотом спрашивает: "А как их есть?" Я живописал ему способ, каким свободнорожденные жители Америки справляются с такой задачей. Уверовав, что она выполнима, Теккерей выбрал из полудюжины устриц самую маленькую (а большую отодвинув, потому что, как он объяснил, она напоминает ухо первосвященникова раба, отсеченное апостолом Петром) и наклонил над нею голову, будто читал молитву. Все глаза следили за тем, как великий английский писатель будет выходить из непривычного положения. А он разинув рот во всю ширь, поднапрягся - и дело было сделано. В жизни не забуду, с каким комическим ужасом он глядел на остальные пять великанских раковин. Нарушив полнейшую тишину, я осведомился, что он чувствует. "Глубокую признательность, - ответил Теккерей, отдуваясь. - И тяжесть в животе, будто заглотал целого младенца". <...> Я провел в обществе Теккерея много счастливых вечеров и в Англии, и в Америке, но особенно ярко мне вспоминается один. В тот вечер за его гостеприимным столом обедали вместе с нами веселые сотрудники "Панча", а во главе стола стояла серебряная статуэтка самого мистера Панча в полном облачении. Эта серебряная фигурка возвышалась над столом всякий раз, как собирались вместе Том Тейлор, Марк Лемон, Шерли Брукс и вся честная развеселая компания закадычных друзей... <...> Характерной чертой Теккерея было чисто школярское озорство, нередко он напоминал ученика, только что освободившегося от занятий. Вдруг, в самый разгар серьезного разговора замолчит и просит позволения присутствующих спеть комические куплеты или отбить короткую чечетку, для того чтобы разрядить напряжение. Барри Корнуэлл рассказывал мне, как однажды, когда они с Чарлзом Лэмом подбирали компанию для званого обеда, Чарлз попросил ни в коем случае не приглашать одного их общего знакомого. "Это такой человек, - объяснил Лэм, - который умудряется наводить тоску даже на похоронах". Я часто сравнивал странное свойство этого мрачного господина с удивительно веселым нравом Теккерея и Диккенса. Они оба словно всегда были залиты солнечным светом и других старались вывести из-под туч. 8 первый приезд Теккерея в Америку его жизнерадостность не знала границ, подчас, когда он шел по улице, его приходилось сдерживать. Я хорошо помню, как он во всю глотку загоготал и пустился в пляс, услышав, что абонементы на первый цикл его лекций все распроданы, и когда мы ехали из гостиницы в лекционный зал, он непременно хотел высунуть свои длинные ноги в оконце экипажа, чтобы, как он объяснял, приветствовать великодушных бостонцев, скупивших абонементы. Но в тот вечер, на который было назначено его первое публичное выступление, я столкнулся с его склонностью к проволочкам. Лекция должна была начаться в половине восьмого, он же, узнав об этом, сказал, что постарается быть готовым к восьми, но очень сомневается, что ему это удастся. Я ужаснулся и сделал попытку внушить ему, насколько важна пунктуальность, когда он будет отвешивать свой первый поклон перед американской публикой. И ровно в четверть восьмого заехал за ним. Я застал его не только неодетым и небритым, но еще и с увлечением рисующим для какой-то дамы картинку-иллюстрацию к "Страданиям молодого Вертера" Гете, и он не желал ничего слышать: пока не будет готов рисунок (прелестный, кстати сказать, он ведь был отличным рисовальщиком), он ни шагу не сделает в направлении нашего (опускаю эпитет) "Мелодиона". Комический случай произошел, когда он покидал зал после своей первой Бостонской лекции. В вестибюле к нему бойко подбежал непрезентабельный, дурно одетый господин, схватил за руку и, представившись "владельцем Крысы-Великана", предложил обменяться абонементами на весь сезон. Теккерей с самым серьезным видом взял у него карточку, дал свою и пообещал завтра же посетить выдающееся четвероногое. Девиз Теккерея был: "Старайся по возможности не делать сегодня того, что можно отложить на завтра". Получая за свои сочинения большие деньги, он без особого труда добивался того, чтобы его траты не отставали от поступлений, а подчас и вырывались вперед. Второй раз он приехал в Америку со специальной целью, как он объяснил, запасти "горшок с золотом" для дочек... Однажды в Лондоне я вдвоем с Теккереем (инициатива, разумеется, исходила от меня) объездил все адреса, где он работал над своими книгами. И помню, в Кенсингтоне, на Янг-стрит, он с шутливой торжественностью сказал: "На колени, негодник, ибо здесь была написана "Ярмарка тщеславия"! Я и сам преклоню колена, поскольку высоко ценю этот опус". Он всегда был до конца искренен в оценке собственных произведений, трогательно было слушать, как он сам себя хвалит, когда мог бы просто спросить других. <...) Он рассказывал мне, что только без малого сорока лет добился признания как автор, хотя бы немного возвышающийся над общим журнальным уровнем. "А я тогда отчебучивал вещички получше, чем теперь, - говорил он, - я очень нуждался в деньгах (родители у меня были состоятельные, но респектабельные, а я свои гинеи промотал молодым), но как мало я получал за работу! Смешно подумать, сколько мне платят в "Таймс" теперь и сколько платили в давние времена, - хотя я тогда писал гораздо лучше, на каждые теперешние десять шиллингов я получал тогда один". Однажды он просил об услуге для одного своего знакомого и помню, как он насмешливо заключил просьбу такими словами: "И объясните, пожалуйста, что этим одолжением очень обяжут некоего Теккерея, в пользу которого можно сказать, что он видел Наполеона и Гете и является владельцем шпаги Шиллера". <...> Но самое смешное и интересное воспоминание сохранилось у меня о том, как мы с Теккереем лет пятнадцать или двадцать назад были на концерте м-ль Зонтаг. Мы сидели неподалеку от двери, и кто ни входил в зал, мужчина или женщина, Теккерей говорил, что это его знакомые, и успевал, пока человек пробирался к месту, сочинить ему имя и краткое жизнеописание. Дело было в Бостоне, он прожил там всего два или три дня, почти никого из присутствовавших не знал и выдумывал почем зря. А я был знаком с некоторыми и от души забавлялся, слушая, как великий знаток характеров воздавал каждому по заслугам... Один из тех людей жив и теперь, я время от времени встречаю его на улицах и всякий раз вздрагиваю, вспоминая, как безошибочно осветил когда-то Теккерей скрытую суть неизвестного ему человека. <...> Один раз мне довелось слышать его блистательную фантазию на тему о том, как Шекспир жил в Стратфорде и общался с соседями. Наглядно, как только умел он один, он описывал великого барда, шагающего по деревенской улице, - вот он бредет безо всякой величавости в осанке, останавливается перекинуться словцом с фермерами, озабоченно обсудить виды на урожай. "Деревенские дружки, конечно, относились к нему не как к замечательному поэту, Витающему полновластно В лазурной неба синеве. Для них он был всего лишь крепкий добрый малый, с кем всегда приятно позубоскалить. Я так и вижу его, - продолжал Теккерей, - остановившимся у соседской калитки, чтобы на досуге отведать у доброго хозяина домашнего пивка и справиться о здоровье хозяйки и ребятишек". Задолго до того, как Теккерей вставил эти слова в свою лекцию, я слышал их из его уст: "Я был бы счастлив чистить Шекспиру сапоги, только бы жить в его доме, быть у него на побегушках, молиться на него, смотреть в его светлое, прекрасное лицо". Я собственными ушами слышал, как Теккерей в своей изящной манере подробно описывал воображаемые прогулки и разговоры Шекспира, когда вернувшись из поездки в Лондон, великий бард будто бы обходит простодушных деревенских друзей и делится с ними столичными новостями. И этого впечатления я, сколько буду жив, никогда не забуду. Что журнал "Корнхилл мэгезин" печатался огромными тиражами, когда его главным редактором стал Теккерей, это - литературно-исторический факт. Узнав от издателей, что 1-ый номер разошелся в количестве 110 000 экземпляров, достославный редактор чуть с ума не сошел от восторга и принужден был даже съездить на день-другой в Париж - немного развеяться и спустить пары. Я договорился встретиться с ним там и застал его в гостинице на рю де ла Пэ - он был вне себя от восторга и расточал громкие хвалы своему замечательному издателю Джорджу Смиту. "Лондон для меня теперь тесен! - упоенно восклицал он. - Мне пришлось расширить свою резиденцию и распространиться на Париж. О небо! - Он раскинул длинные руки. - И ведь это не предел. Глядишь, мы еще доберемся до Рима и Вены. Если дальше так пойдет, я захвачу и Нью-Йорк, и только Скалистые горы поставят преграду моему победному шествию!" Эти несколько дней в Париже мы провели бесподобно. Заходили во все мыслимые и немыслимые рестораны. Бродили по ослепительной площади Пале-Руаяля, заглядывая в витрины ювелиров, и мне стоило неимоверных усилий удерживать Теккерея, чтобы он не ворвался внутрь и не заказал себе горсть брильянтов и "прочих пустяков", как он выражался. "Надо же с чего-то начать, - спорил он, - а иначе я не сумею растратить королевский гонорар, который платит мне Смит за редактирование "Корнхилла"!" Если он видел на улице группу из трех-четырех человек, возбужденно что-нибудь обсуждающих, как было в обычае у тогдашних милых парижан, он, горячо жестикулируя, шептал мне на ухо: "Смотрите, смотрите! Добрая весть уже достигла Парижа, а со времени последней сводки цифра может быть еще возросла". Он все время находился в необыкновенном возбуждении и признавался, что ночью не может заснуть, потому что "без конца подсчитывает будущих подписчиков". Сам я по собственному опыту хорошо понимал его редакторские треволнения и на свой скромный лад им сочувствовал. Легко ли, человек отвечает за целый журнал. С приличными авторами он, по его словам, вполне ладил, а вот всякие вымогатели и пасквилянты доводили его до умопомешательства. Он рассказывал смешные истории о своих мучениях с "милыми дамами", как он именовал самозваных поэтесс. Они одолевали его своими виршами, проходу ему не давали, даже дома (он жил тогда на Онслоу-сквер) он не чувствовал себя в безопасности. "Эти нежные созданья требовали, чтобы я переиначивал за них их писанину, коль скоро я находил ее неудобопонятной, - рассказывал он, - и выправлял их корявые строки. Своими усладительными и слабительными виршами они меня чуть в могилу не свели, ей-богу, сил моих не было. И я спасся бегством во Францию". <...> Зато он пришел в совершеннейший восторг от первой заметки, которую написала для "Корнхилла" его юная дочь. Не забуду, как он усадил меня рядом с собой на извозчика, чтобы по пути поделиться со мной радостной новостью: он только что прочел рассказ дочери "Маленькие школяры". "Я читал и плакал, как дитя, - признался он. - Так хорошо написано, просто, правдиво, и все, от первого до последнего слова, она написала сама, моя малышка". <...> Услышав однажды поутру, как я рассуждаю о том, сколько всего интересного в Лондоне для человека приезжего вроде меня, Теккерей перебил меня и добавил: "Самого потрясающего в Лондоне вы еще не видели. Поедем со мной сегодня в собор Святого Павла, услышите хор приютских детей". Мы отправились, и я видел, как этот "первый циник в литературе" и "ненавистник рода человеческого" (так обозвал его один дубина-критик в "Таймс"), низко опустив залитое слезами лицо и весь содрогаясь от сдавленных рыданий, слушал хвалу Всевышнему, льющуюся из уст этих детей нищеты. <...> В последний раз я расстался с Теккереем на лондонской улице ночью - это было за несколько месяцев до его смерти. "Корнхилл мэгезин" под его началом процветал, и празднуя успех, издатели ежемесячно задавали в его честь большой банкет. На одном из таких банкетов мы тогда засиделись заполночь, и наконец, я решил, что лично мне, пожалуй, все же следует удалиться, пока еще не встало солнце. Теккерей, заметив, что я собрался уйти, захотел непременно отвезти меня до места в своей коляске. Когда мы вышли на крыльцо, слуга Теккерея, видя своего хозяина с незнакомым человеком, вежливо осведомился, куда нас везти. Шел второй час ночи, пирующим давно пора было разъезжаться по домам. Но Теккерей состроил серьезную мину и ответил на вопрос Джона так: "Я думаю, пожалуй, нанести утренний визит его преосвященству епископу города Лондона". Джон хорошо знал шутливый обычай своего господина и, разумеется, не принял эти слова за чистую монету, я назвал свой адрес, и мы поехали. Когда мы подъезжали к дому, где я остановился, часы пробили два. В предутреннем воздухе ощущался пронизывающий холод. Я умолял Теккерея проститься в коляске, но он не послушал, вышел и проводил меня по тротуару до самых дверей, с комической отвагой призывая небеса в свидетели, что "стыдно было бы чистокровному британцу бросать беззащитного янки на произвол судьбы посреди улицы, где рыщут грабители и воры". Потом он распахнул мне объятия и пропел мой любимый куплет. Так скрылся у меня из виду великодушный автор "Пенденниса" и "Ярмарки тщеславия". Но для меня он и сегодня по-прежнему, величественно раздвигая толпу, разгуливает по людным улицам Лондона, заглядывает в "Гаррик-клуб" или сидит у окна в "Атенеуме" и наблюдает, как через весь этот славный город катится мощный и вечный поток жизни. Теккерей был мастером во всех смыслах этого слова. Он жил как бы удвоенной жизнью: здоровый юмор и возвышенная сентиментальность удивительно уживались в нем, так что он представлялся то незаконным потомком Рабле, то братом-близнецом Стратфордского Провидца. В нем не было ничего бесформенного, незначительного. За что бы он ни брался, все исполнялось безупречно. Во всем, что бы он ни писал и ни говорил, чувствовался его собственный теккереевский стиль. Он безошибочно подмечал добро и зло, где бы оно ни таилось. Верный глаз, глубина понимания, безграничная правдивость - вот его черты. Две его музы - это сатира и сочувствие, как говорил когда-то, много лет назад, в Эдинбурге председатель на пиру, который был дан в его честь. А Джорджу Бримли принадлежит замечание, что он не мог бы так живописать Ярмарку Тщеславия, если бы перед его внутренним взором не стоял светлый образ Эдема. Его сочинения характеризуются потрясающей проницательностью и бездной тонкости и простоты. Кому довелось слышать, как этот же голос, изничтоживший память Георга IV, декламирует оду Аддисона: "Просторный синий свод небес", на всю жизнь сохранит об этом ярчайшее воспоминание, и мне даже немного жаль тех, кто родились слишком поздно и не могли слышать и понимать его лекции. Впрочем, они имеют возможность их прочесть, и я призываю читателей оценить не только сарказм Теккерея, но также и нежность, присущую его гению. ^TДЖОРДЖ ЛАНТ^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ТЕККЕРЕЕ^U <...> Говорили мы, главным образом, о городе, который вызвал у Теккерея глубокое изумление. "Подумать только, - недоумевал он, - в нем не заметно никакой новизны; все солидное, основательное, совсем как в Англии"... Я в шутку осведомился, что же он ожидал у нас увидеть? Бревенчатые избы? Вигвамы? Дощатые бараки? Нет, конечно, ответил он, но уж во всяком случае он не думал, что город имеет такой благообразный, благоустроенный облик, так и кажется, что находишься где-то в Европе. <...> А вскоре мистер Теккерей близко сошелся с бостонцами, в обществе ему оказывали всевозможное внимание, особенно во второй его приезд в 1855 году, когда его жизнь за пределами лекционного зала состояла из непрерывной череды званых обедов и вечерних развлечений. И в 1852 и в 1855 годах я обедал с ним за одним столом в "Тримонт-Хаусе" чуть не ежедневно (если он не был приглашен куда-нибудь еще) и имел честь наслаждаться его беседой не только в ресторане, но и в его комнатах, однако совершенно не наблюдал в нем тех "приступов внешней холодности", о которых рассказывают Блэнчерд Джерролд и некоторые другие. Наоборот, мне лично мистер Теккерей показался человеком очень воспитанным, любезным и внимательным, с умом и чувствами настоящего джентльмена; он правда часто задумывался и как бы прислушивался к себе, но при этом ни на минуту не ослабевал его интерес к тому, что происходит вокруг. Если он и бывал порой "внешне холоден", то, как я понимал, лишь потому, что с головой уходил в свои литературные замыслы и мечтания. Впрочем, пока он находился в Соединенных Штатах, особенно предаваться литературному творчеству ему не приходилось, поскольку, как джентльмен, он не считал возможным писать о нас и наших заботах, в то время как он пользуется нашим гостеприимством и обогащается за счет тех, кто посещает его лекции, и у него оставалась уйма времени для светских удовольствий. И чувствовал он себя, по-моему, вполне как дома, порой, в веселые минуты, позволяя себе некоторые вольные замечания, которые не всегда благожелательно воспринимались более ранимыми из его собеседников. Так бывало, что на него обижались, когда он вовсе не хотел никого обидеть. Обычно это случалось из-за его чисто английской прямолинейности в таких случаях, когда американский джентльмен вообще не стал бы переходить на личности. Мы часто с удовольствием отправлялись вместе на прогулки, он - чтобы размяться, а я - послушать его рассуждения на литературные темы и замечания о людях и зрелищах, - всем том, что он видел и что намеревался посмотреть в нашей стране. Замечания эти, подчас сатирические, были в основном выдержаны в доброжелательном, мирном тоне, нетрудно было понять, что при всей остроте и даже язвительности отдельных высказываний, относился он к предмету разговора в целом снисходительно. Мастером застольной беседы, каких нарочно приглашают на званые вечера для поддержания общего разговора, он мне никогда не казался, не замечал я в нем и желания покрасоваться перед людьми; то, что он говорил, было разумно и уместно и выражалось языком просвещенного и безукоризненно воспитанного человека, который вовсе не ставит себя выше остальных, а держится со своими случайными собеседниками самым естественным и непринужденным образом. <...> Во второй приезд Теккерея в Соединенные Штаты, зимой 1855 года, я общался с ним еще больше и ближе, чем во время его первого лекционного турне... После обеда я часто заходил поболтать к нему в номер, состоявший из спальни и гостиной и представлявший собой лучшее помещенье во всем "Тримонт-Хаусе". В один из таких вечеров он продекламировал мне свою "Балладу о буйабесе"... Он произносил трогательные строки выразительно, с глубоким, нежным чувством. "Но увы, - заключил он, - они не достигли цели", - имея в виду публикацию в одном из лондонских журналов... Я с похвалой отозвался об общем духе стихотворения и выраженных в нем чувствах, и видно было, что мои слова доставили ему удовольствие. <...> Однажды я справился у Теккерея, который из своих романов он считает лучшим, и он, не задумываясь, ответил, что выше остальных ставит "Эсмонда". <...> Теккерея очень забавляло, что он, серьезный господин средних лет, философ и моралист, отнюдь не красавец, седовласый, в очках, всегда ведущий себя сдержанно и с достоинством, сделался объектом восторженного поклонения, как эстрадная знаменитость. Боюсь, что он не без основания относил подобные всплески восторга на счет более свободных манер американских девиц в сравнении со сдержанными повадками его знакомых английских барышень. Разумеется, этим он не хотел бросить тень на американскую нравственность, если только отвлечься от того обстоятельства, что манеры и есть внешнее выражение внутреннего нравственного чувства. Мне известно, что одна миловидная американочка из отдаленного города преследовала Теккерея до самого Бостона, так что почтенный папаша в конце концов принужден был приехать за ней и пресечь ее донкихотские странствия. Я знал ее в лицо, и однажды, когда мы шли с Теккереем по Бикон-стрит, эта влюбленная особа попалась нам навстречу. Он вежливо поздоровался и не задерживаясь прошел мимо, с явным облегчением пробормотав себе под нос, но достаточно внятно: "Ну, слава тебе господи, эта трубка выкурена". Меня поразило, что такой человек мог высказаться с подобной откровенностью. Это было, бесспорно, не очень красиво. Но ведь я и не пытаюсь изобразить Теккерея иным, чем он был на самом деле, чем он бывал по временам, под влиянием разных настроений... Мистер Теккерей, как и всякий мужчина, обладающий тонкими чувствами и верным вкусом, преклонялся перед женской красотой. В Бостоне ему, естественно, встретилось немало образованных и обаятельных женщин, но на мой взгляд, больше остальных ему нравилась одна замужняя дама, с которой он поддерживал скорее домашнее, чем светское знакомство, я часто встречал его по вечерам в ее гостиной. Атмосфера там царила вполне семейная, Теккерей, по-видимому, чувствовал себя там как дома и часто рассказывал об оставленных в Англии близких, по которым так тосковал на чужбине. О хозяйке же этого дома, отличавшейся красотой и безупречным вкусом, он всегда говорил: "В любой другой стране она была бы графиней", - и эта похвала в его устах стоила немало, ведь он был вхож в аристократическое английское общество и водил дружбу с настоящими графинями и герцогинями. Разумеется, Теккерей нигде не упускал возможности наблюдать особенности человеческого характера. В Бостоне люди примечательные, я думаю, встречались ему достаточно часто, только гляди по сторонам; хотя конечно в целом здесь, как и повсюду в Америке, знакомства его были иного рода, чем как на родине, где он, случалось, засиживался с друзьями в каких-нибудь "Гротах гармонии" чуть не до четырех часов утра, распевая свои куплеты про "почтенного доктора Лютера". Впрочем, и среди американцев насчитывалось, пожалуй, несколько человек, чье общество было ему приятно... С ними он вполне мог бы бражничать в заведении, подобном вышеупомянутым "гротам" - если бы в Бостоне (при том, что там имеются вертепы вполне низкого разбора) существовали заведения, пригодные для отдыха джентльменов со слегка богемными наклонностями и вкусами... По временам общение с такими людьми ему было заметно приятнее, чем с более респектабельными членами Бостонского общества... Бывало, они собирались вечерами небольшой компанией, и несколько раз я имел честь составить с ним партию в игорном доме Портера, который тогда славился на всю бостонскую округу... Наш простецкий обед в "Тримонте" начинался в половине третьего. За одним столом с нами часто обедала та приятная дама, о которой шла речь выше; и, по-моему, Теккерею эти непритязательные трапезы были больше по душе, чем поздние парадные обеды, принятые в фешенебельном Лондоне, у него были простые вкусы и вполне скромные потребности. Нам подавали вино, обычно херес, который он пил очень умеренно, и вдобавок к хересу часто еще полбутылки шампанского. Беседа за столом нередко касалась литературы, и однажды он во время обеда спросил меня, читал ли я его стихи о Шарлотте и Вертере; к стыду своему я вынужден был ответить отрицательно и выразил настоятельное желание их услышать; в ответ он прочитал свое стихотворение - монотонно, внятно, сохраняя каменное выражение лица, - впрочем, иногда во время этой торжественной декламации хитро подмигивая мне сквозь очки... Мне очень понравились эти занятные куплеты, и я попросил их у него. Он ничего не ответил, но к чаю, то есть, где-то в шесть - полседьмого, сошел вниз, держа в руке листок, и с торжественным видом, будто закончил важный труд, преподнес мне стихи, переписанные его удивительно четким почерком, да еще с картинкой - это был один из его несравненных рисунков пером. Я от души восхитился. Меня поразило, как мало времени ему потребовалось и как превосходно все было выполнено. <...> ^TЛЮСИ БЭКСТЕР^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U <...> Он приходил к нам, когда только мог, совершенно свободно, без всяких церемоний. Напрашивался к нам пообедать перед лекциями, которые и поначалу его тяготили, а к концу стали просто мукой; однообразие бесконечного повторения одного и того же, необходимость быть готовым к определенному часу, независимо от того, был ли он в разговорчивом настроении или нет - это было жестоким испытанием. Он очень привязался к моей матери, чье тихое сочувствие успокаивало его, и перед каждой лекцией занимал свое место за столом, по правую руку от нее и с графином кларета возле его прибора. Иногда он вдруг замолкал среди начатого разговора и произносил проникновенным голосом начальные фразы лекции, которую ему предстояло прочесть, а мы все смеялись, так комично было его отвращение к предстоящей пытке. Он не любил лекторскую трибуну, и если б не поток "американских долларов", залог будущего благополучия его нежно любимых дочерей, несомненно отказывался бы от многих приглашений, которые шли к нему со всех концов страны. Из его писем явствует, как часто он боролся с искушением нарушить все обещания и сбежать в Англию ближайшим пароходом. Он с большим интересом входил во все наши планы и развлечения и однажды, когда обсуждался костюм моего старшего брата для юношеского маскарада, взял перо и лист бумаги и, не переставая болтать, сделал несколько набросков костюмов пажа различных эпох с полным знанием всех деталей для того или иного костюма. Он сказал, что забавная фигурка с большими манжетами и в широкополой шляпе очень похожа на маленького печального Генри Эсмонда, когда его впервые увидала добрая леди Каслвуд и с ласковой улыбкой поглядела в его серьезное лицо ("Эсмонд", кн. 1, гл. I). После обеда мистер Теккерей часто оставался поболтать и болтал, пока моя сестра одевалась на бал, куда, возможно, он и сам собирался ехать. В один из таких вечеров, перелистывая "Пенденниса", который лежал на столе рядом с ним, он сказал, улыбаясь: "Да, очень похоже, право же, очень похоже". - На кого, мистер Теккерей? - спросила моя мать. - На меня, конечно. Пенденнис очень похож на меня. - Да нет же, - возразила моя мать, - Пенденнис был таким слабым. - Ох, миссис Бэкстер, - сказал он, пожимая массивными плечами и с комической гримасой, - ваш покорный слуга тоже не особенно сильный. Американская бальная зала очень его забавляла. Веселый разговор, оживленные девушки, пышущие радостью, которую не боялись проявить, сильно отличались от более сдержанных развлечений в Лондоне. Моя сестра в то время много выезжала, ей еще не было двадцати лет, она была и умница, и красавица. В образе Этель Ньюком, когда та собирает вокруг себя придворный кружок на одном из больших лондонских балов, Теккерей передал свое впечатление от этой нью-йоркской девушки. Досада Этель на обманы светской жизни, ее раздраженные замечания и резкая критика вполне могли быть отражением споров с моей сестрой в библиотеке Браун-Хауса, где мистер Теккерей провел много часов в разговорах и веселых и грустных. В декабре проходил курс его лекций в Бостоне, и в первых письмах оттуда он писал о людях, с которыми там познакомился. В одном из писем он говорил о встрече с миссис Стоу и как ему понравилась ее внешность и манера держаться. Как-то незадолго до его возвращения из Бостона, моя мать предупредила младшее поколение, что если он появится в тот день, лучше не приглашать его остаться обедать. "Не тот у меня сегодня обед, каким бы мне хотелось угостить его", - сказала она. Как показало дальнейшее, о каком бы недостатке обеда ни шла речь, моей матери пришлось махнуть на него рукой. Перед самым обедом, находясь в столовой, она давала какие-то распоряжения горничной, когда в парадную дверь позвонили. Дверь отворили, и чьи-то шаги проследовали через прихожую прямиком в столовую. Мать удивленно оглянулась - кто бы это мог быть так поздно - в дверях стоял высокий человек с добрыми глазами и серебряной шевелюрой, ставший нам уже таким знакомым, с пачкой рисунков, чтобы показать ей. Он обратился к ней со словами: - Ну, а теперь угостите меня обедом. Молодежь наша была в восторге от растерянности матери. Едва ли мистер Теккерей обнаружил в обеде какой-нибудь недочет. Он всегда смеялся над нашим американским представлением, будто для одного гостя следует устраивать "пир"; говорил, что мы не понимаем, как можно попросту зазвать приятеля на баранью ногу. <...> В новом году мистер Теккерей начал выполнять свой контракт на Юге, и в письмах мы получали рисунки с неграми, чьи повадки и словечки очень его забавляли. До поездки в Чарлстон он побывал в Нью-Йорке, где прочитал лекцию в пользу Швейного общества унитариев, которым особенно покровительствовала миссис Фелт. Во вступлении он привел стихотворение Гуда "Мост вздохов". Кто слышал его, не скоро забудет, как взволнованно звучал его голос в строфе: Окружи прекрасную Радостью безбрежною - Всю такую ясную, Всю такую нежную. {Пер. Д. Веденяпина.} Никто так чутко не откликался на любую весть о чужой беде, невзгодах, чем этот великий писатель (хоть он и слыл циником!). Кошелек его всегда был к услугам друзей, а то и просто знакомых, что не шло на пользу его финансам, а стекла очков туманились, когда он говорил о печалях, о которых узнавал изо дня в день. Щедрость его к тем, кто ему прислуживал, была безгранична. Вернувшись с Юга, мистер Теккерей узнал, что у нас предстоит небольшое торжество - мой семнадцатый день рождения. Предполагалась музыка, танцы и цветы для того, что в те времена именовалось "малым вечером". Мистер Теккерей сделал этот случай памятным, прислав мне вместе с цветами стихи. При цветах была и коротенькая рифмованная записка в более легком тоне. Стихи эти я всегда очень ценила, но первый вариант кажется мне более привлекательным, чем более короткий, который был впоследствии опубликован. Месяц май увез мистера Теккерея домой в Англию, и после этого он попал в Америку только в 1855 году. Второй курс лекций, о четырех Георгах, был, как мне кажется, принят в Америке не так хорошо, как первый, об английских юмористах. Он упоминает об этом в одном из поздних писем, когда говорит, что эти лекции были гораздо более популярны в Англии, чем "в штатах". В этот последний приезд мы с ним виделись гораздо реже, чем в первый. В Браун-Хаусе произошли кое-какие перемены. Моя сестра, как он выразился, "упорхнула с улыбкой, под руку с мужем", и пустота эта никак не заполнялась. В феврале мы встретились в Чарлстоне, куда я ездила погостить к сестре и зятю, и о нас троих он очень по-доброму написал моей матери. В Чарлстоне же я один раз увидела другую сторону характера мистера Теккерея. До этого мы никогда не видели той "грубости", которую ему приписывали, когда он был чем-нибудь раздосадован. На одном званом обеде, куда я поехала с ним одна, потому что сестра прихворнула, присутствовала некая дама, которая с первого же знакомства восстановила мистера Теккерея против себя. Это была умная женщина, даже блестящая, но она успела написать несколько никудышних романов, которые если и были кому известны, так только в ее родном городе. На этом обеде, как и в других случаях, она как будто поставила своей целью привлечь внимание мистера Теккерея, чем вызвала его досаду. И вот, когда кто-то сказал что-то относительно треволнений, ведомых писателям, она, наклонившись вперед, обратилась к нему через стол, очень громко: "Мы с вами, мистер Теккерей, как товарищи по несчастью, можем это понять, ведь правда?" Наступило мертвое молчание. Грозовая туча опустилась на лицо мистера Теккерея, и все оживление кончилось. Хозяйка дома, без сомнения, возблагодарила судьбу, когда писатель, сославшись на то, что скоро начинается его лекция, стал прощаться. Конечно, одна из гостий впервые в своей жизни испытала облегчение, когда дверь закрылась за ее добрым другом. Эта бестактность со стороны дамы явилась кульминацией многих атак на него и переполнила чашу. В одном из писем к моей матери дама эта упомянута как "некий индивидуум". В нашем общении с мистером Теккереем мы видели только добрую, участливую, любящую сторону его широкой натуры. Нам казалось невероятным опасаться в нем цинизма или злости, о которых говорили иные. Он не мог не видеть слабость человеческой природы, но отдавал должное - или, как он говорил, снимал шляпу перед всем, что в человеке благородно и чисто. К слабости характера он тоже относился очень терпимо, но притворства и лицемерия не выносил. Все это уже не ново, но я чувствую, что обязана подтвердить такое мнение о нем личным своим опытом. В мае, как можно судить по его письмам, мистер Теккерей принял внезапное решение и, никого не предупредив, отбыл в Англию. Моя мать, да и все мы, были просто в отчаянии, что он уехал так, без слов прощания, но он, видимо, этого и хотел избежать. Больше мы его не видели, хотя письма время от времени получали. В последние годы письма его были полны нескрываемого участия к нашей великой тревоге и горю. ^TБАЯРД ТЕЙЛОР^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U В известном смысле <...> Теккерей не был понят публикой, он ушел из жизни, не успев получить истинное признание, которого жаждал всей душой. Его громкая и поистине заслуженная слава не могла восполнить ему недостаток такого понимания, ибо не сердце, а ум ценили в этом писателе. Пусть другие воздадут должное его литературным заслугам. Я же по праву друга, который хорошо знал и любил его, возьму на себя смелость рассказать, каким он был человеком... За семь лет нашей дружбы мне открылись те его черты, какие писатели стараются оберегать от посторонних глаз, чтобы своей откровенностью не дать пищу злым языкам и избежать докучливой навязчивости глупцов. <...> Я познакомился с Теккереем в Нью-Йорке в конце 1855 года. Когда я впервые пожал его большую руку и взглянул в его серьезные серые глаза, то сразу же ощутил глубочайшее благородство его натуры - его честность и полную достоинства прямоту, которая порой граничила с дерзостью, неизменную, словно бы стыдливую отзывчивость и окрашенную горечью печаль моралиста, - ту, что публика упорно объявляла цинизмом. Узнав его ближе, я убедился, что первое впечатление не обмануло меня, и впоследствии я не изменил своего высокого мнения о нем. Хотя от природы Теккерей был раздражителен и вспыльчив, насколько я помню, ему не удавалось скрыть досаду, лишь когда в его произведениях видели язвительную насмешку там, где сокрушался он о людских пороках. Он считал для себя унизительным оправдываться, коль его столь превратно понимают. "Я ничего не придумываю, - любил повторять Теккерей. - Я пишу о том, что наблюдаю в жизни". Он быстро и безошибочно подмечал слабости своих знакомых и тогда отзывался о них с разочарованием, подчас с негодованием, но и к собственным недостаткам не знал снисхождения. Теккерей не хотел, чтобы друзья думали о нем лучше, чем допускала его взыскательная требовательность к себе. Я не встречал человека более правдивого по натуре, чем Теккерей. В ту нашу первую встречу речь зашла о Соединенных Штатах, и Теккерей заметил: - В Америке меня поражает ваша способность усваивать культуру, признаюсь, я еще не встречал ничего подобного. Вот... (он назвал два-три известных в Нью-Йорке имени) насколько я знаю, они поднялись из самых низов, но это не мешает им чувствовать себя совершенно свободно в любой светской гостиной. Их не смутит общество знаменитостей и аристократов, и им не составит труда поддерживать непринужденную беседу, как сегодня с нами. В английском же обществе, тот, кто, подобно им, выбился в люди, лишен чувства собственного достоинства. Где-то в глубине души он всегда остается лакеем. Лично я не испытываю этого чувства, как и все, кто меня окружает, но все же мне недостает уверенности в себе. - Помните, - спросил я его, - что сказал Гете о мальчишках Венеции? Он объясняет их природную смышленность, раскованность и достоинство тем, что каждый из них может