овой критикой. Напротив, критики превозносили его и находили подтверждение своим восторженным оценкам в количестве распроданных экземпляров его романов. Он твердо стоял на ногах, почти всегда был верен себе, и поняв силу своего дара, мастерски пользовался ею. Пожалуй, не будет преувеличением утверждать, что Теккерей был полной его противоположностью. Нерешительный, подверженный лени, он не отличался упорством в достижении цели и, сознавая силу своего ума, тем не менее не доверял себе и на редкость не умел показать себя с выигрышной стороны. Хотя сочинения Теккерея проникнуты глубоким чувством, блещут юмором, написаны с любовью и состраданием к человеку, неизменно утверждают верность правде и честь, порядочность в мужчинах и благонравие в женщинах и, на мой взгляд, отмечены достоинствами, перед которыми бледнеют многие другие образцы нравоучительной литературы, все же в них словно бы недостает какой-то необходимой малости. Я имею в виду тот едва заметный отпечаток неуверенности, который говорит о том, что перо автора вовсе не летало с легкостью по бумаге. Скорей всего Теккерей замыслами устремлялся к величайшим высотам, но падал духом и говорил себе, что ему не под силу парить в тех лучезарных сферах. Я могу представить, как все написанное за день, каждая страница, казалось ему никуда не годным хламом. У Диккенса же ни одна его страница не вызывала и тени сомнения. <...> ^TГЕНРИ ВИЗЕТЕЛЛИ^U ^TО СКАНДАЛЕ В "ГАРРИК-КЛУБЕ"^U <...> Теккерей, как известно, проявил нелепую чувствительность, занесся и отругал Йейтса как провинившегося школьника, на что последний ответил тем, что было, конечно, нахальством по отношению к человеку в положении Теккерея и настолько старше Йейтса. Как все мы знаем, болезненно чувствительный автор "Ярмарки тщеславия" предъявил эту переписку в президиум "Гаррик-клуба", в результате чего за безобидную болтовню, проступок пустяковый в сравнении с тем, что позволял себе сам Теккерей в своей развеселой юности, Йейтс был исключен из клуба, где и он и Теккерей состояли членами, и наступил долгий период отчуждения между Теккереем и Диккенсом, который стал советчиком и главным защитником Йейтса, когда скандал достиг неприятного размаха. Я упомянул об этой литературной грызне потому, что ссора, вместо того, чтобы быть приконченной категорическим решением клубного комитета, поддерживалась со стороны Теккерея полускрытыми намеками на Йейтса в "Виргинцах", а со стороны Йейтса - язвительными замечаниями о новых произведениях Теккерея в колонке "Бездельник" газеты "Иллюстрейтед таймс" (которую Визетелли редактировал). Некоторые из поклонников Теккерея в штате газеты решили, что за все, появляющееся на ее столбцах, ответственны и они, и когда Йейтс среди конкурсных стихотворений к столетию со дня рождения Бернса предложил довольно злую пародию на балладу Теккерея "Буйабес", они уговаривали меня усмирить вольность, какую он дал своему перу. Инкриминировали ему, я припоминаю, такие строфы: Я обнажаю все изъяны, Все страсти, что терзают вас, Все ваши мерзостные раны Я выставляю напоказ. Мужчины - воры, слов не хватит На женщин, дети - просто дрянь; Кричу, а мне за это платят - Тем больше, чем жесточе брань. Смешны мне всякие красоты! Надежней бичевать порок! Я желчный циник - оттого-то Всегда набит мой кошелек. {Пер. Д. Веденяпина.} Отрицать здесь предвзятость невозможно. При всем цинизме Теккерея никто из знавших его близко не станет отрицать, что это был один из либеральнейших и добрейших людей. Однако поскольку он капризно продолжал свою травлю Йейтса, я отказался вмешаться, хотя Теккерей сам попросил меня об этом через Ханнея - ответив, что несправедливо по отношению к Йейтсу было бы закрыть единственный доступный ему канал, через который он мог бы ответить на эти беспричинные нападки. Это едва не вызвало разброда в нашей небольшой компании: человек пять-шесть основных сотрудников пригрозили, что уйдут все разом, если зловредный стихоплет не будет безоговорочно уволен. Однако требование их не было удовлетворено, и они, подумав немного, воздержались от выполнения своей неразумной угрозы. <...> ^TЭДМУНД ЙЕЙТС^U ^TСКАНДАЛ В "ГАРРИК-КЛУБЕ"^U В 1855 году в "Иллюстрейтед таймс" у Генри Визетелли я основал "колонку сплетен", как это позднее стало называться. Моя рубрика "Бездельник в клубе" была, как я с иронией отмечал, началом того стиля "личной журналистики", который так достоин осуждения и так невероятно популярен. 22 мая 1855 года, всего за несколько недель до своего злосчастного очерка о Теккерее, мне предложили сходную работу в "маленьком, безобидном и тихом листке под названием "Таун Ток" ("Городские пересуды"), который только что начал выходить. Примерно на третьей неделе, после того как я стал там работать, я по окончании рабочего дня поехал в типографию, которая помещалась на Олдерсгейт-стрит, близ почтамта, чтобы завершить работу. Все, что мне предстояло опубликовать, было уже набрано, и я думал, что проведу там всего каких-нибудь полчаса, чтобы проверить, "все ли в порядке", но к ужасу своему узнал от старшего наборщика, что из-за болезни Уотс Филлипс (один из постоянных авторов) прислал ему меньше обычного и совершенно необходим еще целый столбец текста. Делать было нечего. Я засучил рукава - буквально, потому что вечер, помнится, был теплый, залез на высокий табурет перед высокой конторкой и стал ломать себе голову. Случилось так, что в номер за предыдущую неделю я дал зарисовку о Диккенсе, которая заслужила одобрение; я подумал, что самое милое дело будет дать теперь такой же портрет его великого соперника. И вот что я написал: "Мистеру Теккерею сорок шесть лет, хотя из-за серебристой седины он выглядит несколько старше. Он очень высокого роста, шесть футов и два дюйма, и так как держится очень прямо, обращает на себя внимание в любом обществе. Лицо его бескровно и не особенно выразительно, но запоминается сломанной переносицей, результатом несчастного случая в ранней молодости. У него маленькие седые бачки, но ни усов ни бороды он не носит. Встретив его, каждый сразу распознает в нем джентльмена: держится он холодно и отчужденно, тон разговора либо откровенно циничный, либо наигранно добродушный и благожелательный, его bonhomie {Благодушие (фр.).} натянуто, остроумие едко, самолюбие весьма уязвимо; но общее впечатление как от холодноватого, лощеного, безукоризненно воспитанного джентльмена, который, что бы ни чувствовал, не допустит, чтобы это нашло свое внешнее выражение. (Далее следует очерк его литературной карьеры.) Его успех, начавшись с "Ярмарки тщеславия", достиг вершины в "Лекциях об английских юмористах XVIII века", которые посетили весь лондонский двор и высший свет. Цены были непомерно высокие, льстивость лектора к происхождению и положению была непомерна, успех был непомерен. Никто не умеет лучше мистера Теккерея приспособляться к публике. Здесь он льстил аристократии, но когда пересек Атлантику, кумиром его сделался Джордж Вашингтон, а предметом самых злобных нападок - "Четыре Георга". Эти последние лекции в Англии попросту провалились, хотя как литературные произведения они великолепны. По нашему личному мнению, успех его сейчас клонится к закату. Его писаний никогда не понимали и не ценили даже средние классы, аристократов охладили его американские наскоки на аристократию, а людей образованных и утонченных слишком мало, чтобы составить его постоянную публику. Более того, во всем, что он пишет, чувствуется недостаток сердечности, что не уравновешивается самым блестящим сарказмом и самым совершенным знанием того, как устроено человеческое сердце". Как только этот маленький очерк был написан, едва высохли чернила, я протянул его наборщику и ушел. Корректуру я не видел. И в мыслях к нему не возвращался. Что в нем есть что-то оскорбительное или предосудительное, или сулящее мне неприятности, я просто не мог подумать, ибо в тот же вечер в "Гаррик-клубе" упомянул в разговоре с широко известным литератором, которого в то время считал своим другом, что имею новую работу, и примерно обрисовал, в чем она состоит. Я не сомневаюсь, что именно от этого человека Теккерей узнал, кто был автором очерка. Через два дня я получил от Теккерея следующее письмо, в котором очерк о нем был не только назван оскорбительным и недружелюбным, но клеветническим и лживым, и кончалось оно так: "Мы встречались в клубе, где, когда вас еще на свете не было, я и другие джентльмены привыкли разговаривать даже не думая о том, что наши разговоры дадут материал продажным разносчикам "Таун Ток", а вне клуба я, кажется, не обмолвился с вами и десятком слов. Так разрешите сообщить вам, что разговор, который вы там услышали, не предназначался для газетной заметки, и просить вас - на что я имею право - в дальнейшем воздержаться от печатания комментариев к моим частным разговорам; далее - отказаться от рассуждений, пусть нелепых - о моих личных делах и впредь считать, что вопрос о моей личной правдивости и искренности никак не может быть предметом вашей критики". Думаю, что самый беспристрастный читатель будет вынужден признать, что письмо это строго до жестокости, что какова бы ни была глупость и нахальство моего очерка, едва ли он был рассчитан на то, чтобы вызвать такой силы отпор его автору; что по сравнению с моей провинностью нагоняй, который я получил от мистера Теккерея, смехотворно раздут. Напрашивается вопрос: как объяснить такое расхождение между греховным сочинением и уничтожающе гневным и злобным откликом на него? К этому я еще вернусь. Здесь скажу только, что письмо мистера Теккерея потрясло меня до глубины души. Но хотя я тогда понятия не имел о мотиве, заставившем Теккерея подчеркивать, что именно клуб был единственным местом, где мы могли встречаться, а значит, что именно там я что-то узнал о нем, - я чувствовал, что эта фраза дает мне законный повод для вполне логичного возражения. Поэтому я тут же сел и написал мистеру Теккерею письмо - не только опроверг резоны, которые он мне приписал, но осмелился напомнить ему кое-какие его погрешности в прошлом. (Будь это письмо отправлено, на том все могло бы и кончиться, но к несчастью, как Йейтс почувствовал позднее, он посоветовался с Диккенсом, и тот, сочтя это письмо "слишком сердитым и слишком опрометчивым", уговорил его послать более вежливый протест.) Теккерей передал это письмо, а также и все дело в президиум "Гаррик-клуба", который 26 июня поддержал его и предложил мне принести извинения либо положиться на решение общего собрания членов клуба. Это было очень тревожное время, происходили частые совещания, в которых участвовали Джон Форстер, У. - Г. Уиллз, Альберт и Артур Смиты, а также Диккенс и я. Как раз в это время вышел седьмой (если не ошибаюсь) выпуск "Виргинцев", в котором имелась совершенно не идущая к делу и притянутая за волосы ссылка на меня под именем "юного Грабстрита". Ее расценили как удар, несовместимый с правилами честной игры и недостойный человека, занимающего такое положение, как мистер Теккерей. {10 июля Йейтс был исключен из клуба. Он решил было действовать через суд, но когда выяснилось, что у него не хватит на это средств, взял свой иск обратно. Тем временем 24 ноября Диккенс написал Теккерею личное письмо, уговаривая его уладить это дело без суда. Теккерей, неприятно пораженный тем, что "вы, оказывается, явились советчиком Йейтса в нашем споре", ответил, что дело это теперь не в его власти, подписавшись "Ваш и проч.". "А будь он проклят, - вспылил друг Диккенса Джон Форстер, - с его "Ваш и проч."!") Разумеется, как тогда, а с тех пор повторяли и повторяют еще и поныне, весь этот скандал был борьбой за первенство, либо взрывом ревности между Теккереем и Диккенсом, а моя роль свелась к роли козла отпущения или же волана. Между ними не было близости, не было даже ничего похожего на дружбу, хотя на людях поддерживалась видимость сердечности. Диккенс председательствовал на банкете, устроенном в честь Теккерея в 1855 году, и сослался на "сокровища остроумия и мудрости, заключенные в желтых обложках". Теккерей, говоря о "будничных проповедниках", заявил, что божественная благодать препоручила Диккенсу услаждать человечество. Но Диккенс читал мало, а ценил поздние сочинения Теккерея и того меньше. Однажды, когда я говорил о том, как безжалостно отнеслась "Сатердей Ревью" к "Крошке Доррит", Теккерей, в общем согласившись со мной, добавил с этим своим полушутливым-полусерьезным видом: "Хотя, между нами говоря, дорогой Йейтс, в "Крошке Доррит" много глупостей". Такова история, в которой ничего не смягчено и ничего не подсказано злобой, история очень важного события в моей жизни. Я рассказал о нем не для того, чтобы оправдаться, ибо никто не понимает лучше меня, как глуп и безвкусен был тот очерк - и конечно же не для того, чтобы бросить тень на память о мистере Теккерее, ибо я твердо верю: если б он остался в живых, он признал бы, что строгость наказания, которому он меня подверг, никак не соответствует моей провинности. <...> Теккерей умер. Самый чистый английский прозаик XIX века, романист, знавший человеческое сердце лучше, чем кто бы то ни было, за исключением, может быть, Шекспира или Бальзака - внезапно был вырван из нашей среды... Истинно так! Ни одна знаменитость, будь то писатель, государственный деятель, художник или актер, не казался столь неотъемлемой частью Лондона. Эта "добрая седая голова, знакомая всем", узнавалась так же легко, как голова того, о ком это было сказано - герцога Веллингтона. Не проходило, кажется, дня, чтобы его не видели в кварталах возле Пэлл-Мэлл, и лондонец, показывая провинциальным родичам чудеса столицы, обычно умел устроить им встречу с великим английским писателем. Казалось бы, "Таймс" могла уделить побольше места, чем три четверти столбца для рассказа о жизни и смерти такого человека. Казалось бы, Вестминстерское аббатство могло распахнуть свои двери и принять бренные останки того, чье имя будет звучать до конца времен. И сейчас, когда я это пишу, меня вдруг осеняет мысль, что сам этот человек меньше всего мечтал о таких отличиях. <...> Во-первых, я очень прошу не забывать, в каких обстоятельствах был написан тот обидный маленький очерк. Пока машина ждала "горящий" материал "с пылу с жару", а метранпаж стоял рядом, и подгонял меня, и уносил наборщикам листок за листком. Вспомните, что мне было тогда только двадцать семь лет, я имел жену и троих детей и пополнял скудное жалование на почтамте журналистской работой. Три или четыре раза в неделю, отсидев на службе, в восемь часов вечера садился за стол и писал, не отрываясь, до полуночи. Вспомните, какому социальному унижению подвергнул меня Теккерей, - не в минуту ярости, а нарочно растянув эту пытку на шесть недель - и что это значило для безвестного человека, который еще ничем не отличился и едва сводил концы с концами в борьбе за кусок хлеба. Подумайте, что для меня значило быть исключенным из клуба, как если бы я был "шулер, обманщик, вор и волокита!". "Он был исключен из "Гаррик-клуба"!" На протяжении тридцати лет стоило раздаться этому кличу, и уж было не до подробностей; и только самые великодушные допускали, что причиной исключения могло быть разглашение в печати какой-нибудь клубной тайны. К тому же если рассмотреть с точки зрения "личностей" тот огромный камень, что поверг меня наземь, и сравнить его не только с ранними писаниями самого У. М. Т., но с тем, что пишут в наши дни. <...> В моей злосчастной чепухе нет ни одного упоминания о семейной жизни Теккерея, ни о его клубе, нет никаких сплетен, ни намека - боже сохрани! - на его домашние неурядицы, ни слова о чем-либо, что уже тогда было достаточно широко известно. И после этого обратите внимание на упрямое коварство, с каким меня преследовали, отклоняли все предложения компромисса, не желали ничего, кроме злобного ненасытного мщения. По натуре я человек крепкий, и я это пережил, но в те времена я тоже был чувствителен и чуть не сломился, а того, что выстрадали моя жена и моя мать, я никогда не забуду. Все эти тридцать лет Теккерей как писатель не имел более преданного поклонника; даже сейчас я выдержал бы любой самый строгий экзамен на знание его сочинений, и не только "Ярмарку тщеславия", "Пенденниса", "Ньюкомов" и "Баллад". Но о Теккерее-человеке я до последнего моего вздоха буду думать и говорить, что его обращение со мной было одним из самых злобных, жестоких и позорных проявлений тиранства из всех когда-либо существовавших на земле. <...> ^TДЖОН КОРДИ ДЖИФРИСОН^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U О привлекательности и обаянии личности Теккерея свидетельствует то обстоятельство, что я через месяц, много два, нашего знакомства проникся к нему самым теплым чувством... Примерно год спустя, когда у него вошло в привычку называть меня "юноша" или "малыш" (так он обычно называл симпатичных ему молодых людей), великий романист, который до тех пор чаровал меня лишь самыми приятными чертами своего характера, на несколько минут предстал передо мной отнюдь не с казовой своей стороны. Мы встретились с ним в приемной Генри (ныне сэра Генри) Томпсона и коротали время ожидания разговорами, как вдруг он спросил: - Малыш, что говорят о моей стычке с Йейтсом? Я знал только, что "Теккерей переругался с Йейтсом из-за статьи в "Таун Ток", и, возможно, заметив по моему лицу, что я предпочел бы уклониться от откровенного разговора о таком щекотливом деле, он поспешно добавил: - Ну, расскажите же мне, что вы слышали! Поставленный перед необходимостью взять на себя роль переносчика сплетен я сказал: - Мне нет смысла рассказывать вам, что утверждают ваши враги и недоброжелатели или, наоборот, что говорят о вас ваши неуемные поклонники, которых, хотя они и неистово одобряют любые ваши поступки, вряд ли можно сопричислить к вашим друзьям. Те же, кто вас глубоко уважает, все те люди, чье мнение тут хоть чего-нибудь стоит, все, чья оценка случившегося через двадцать пять лет станет общепринятой, дружно полагают, что вы совершили большую ошибку и забыли о своем достоинстве, отнесясь с таким раздражением к двум-трем непочтительным фразам и снизойдя до ссоры со столь молодым и малоизвестным человеком, как мистер Йейтс. Теккерей едва дослушал и, побагровев от удивления и досады, воскликнул: - Черт бы побрал вашу наглость, юноша! Эта вспышка мелочной раздражительности заставила меня вскочить, и, пристально поглядев в глаза моего собеседника, я ответил: - Простите меня, мистер Теккерей, за то, что я не стал льстить вам ложью, когда вы потребовали от меня правдивых сведений. Несомненно, произнесены эти слова были с некоторой воинственностью, ибо юноше не понравилось, что его отправили к черту за его "наглость". Но я убежден, что в тоне не было и следа оскорбительности. - Вы совершенно правы, - ответил Теккерей, - и просить прощения должен я. Вы поступили честно, сказав мне правду, и я вас благодарю за это. Со времени выхода "Ярмарки тщеславия" люди уже не торопятся говорить мне правду, как в те времена, когда этот роман еще не принес мне успеха. Но... но... - Тут он поднялся на ноги и посмотрел на меня с высоты своего роста: - Но... но не думайте, малыш, будто я ссорюсь с мистером Йейтсом. _Я бью по человеку у него за спиной_. К счастью, тут мой тет-а-тет с великим писателем прервало появление Генри Томпсона... Однако время полностью подтвердило правоту тех благоразумных и беспристрастных людей, которые в 1858 году считали, что Теккерей вел себя с Йейтсом неоправданно сурово, поддавшись гневу, мстительно и непонятным образом без тени великодушия... С течением времени будет легче доказать, что на заключительных стадиях этой яростной ссоры Теккерея руководило враждебное отношение к Диккенсу. Автор "Ярмарки тщеславия" сказал мне, недавнему и довольно юному знакомому, не более того, что говорил некоторым из ближайших и давних друзей о причинах, побудивших его раздуть свою ссору с молодым журналистом. Столь же прямо, как и меня, он убеждал их, что нанося удары Йейтсу, _он бьет по человеку у него за спиной_, и пока еще не опубликованные воспоминания со временем, конечно, дадут новые доказательства этих его разговоров с ними. Сам я никогда лично с Чарлзом Диккенсом не соприкасался (хотя в 1858 году он написал мне два-три письма и чрезвычайно любезно пригласил меня когда-нибудь навестить его в Гэдсхилле), однако у меня есть достаточно веские основания полагать, что его действия в ссоре между Йейтсом и Теккереем ни в какой мере не диктовались ревностью к Теккерею, что он никогда Теккерею не завидовал, никогда не считал себя конкурентом Теккерея в вопросе, кому принадлежит главенство в современной литературе, и что с первых дней успеха Теккерея по день его смерти соперничество двух романистов было абсолютно односторонним. Теккерей, бесспорно, был чувствителен к литературной славе Диккенса и страстно желал превзойти его. Бывали времена, когда это желание овладевало им с такой силой, что Диккенс словно бы превращался для него в навязчивую идею. В остром припадке этой болезни он как-то отправился в контору Чэпмена и Холла и принялся расспрашивать, как в среднем расходятся месячные выпуски последнего романа Диккенса. Когда ему показали итоги месячной продажи, он воскликнул с удивлением и горечью: "Как! Он настолько опережает меня?" Поскольку зеленые листы Диккенса расходились куда шире желтых обложек Теккерея, <...> невозможно понять, с какой собственно стати мог бы Диккенс завидовать Теккерею или видеть в нем конкурента, способного вот-вот оказаться впереди. Несомненно, Диккенс не завидовал ни его литературным свершениям, ни таланту - хотя он признавал силу его гения и восхищался "Ярмаркой тщеславия", "Пенденнисом" и "Ньюкомами", ставил он их все же не слишком высоко, а в последующих произведениях Теккерея не усматривал ничего особо выдающегося. Мистер Йейтс, близко знавший Диккенса и тонко его изучивший, сообщает нам в своей автобиографии, что "Дальнейшие произведения Теккерея Диккенс читал мало, а ценил еще меньше", - утверждение, которое, возможно, вызывает у читателей желание сказать: "Тем хуже для Диккенса!.." С другой стороны, хотя нет достаточных причин подозревать Диккенса в зависти к Теккерею, этот последний, вне всяких сомнений, с первых дней своей славы до последнего года жизни горячо желал превзойти Диккенса в популярности и по временам болезненно досадовал, что никак этого не достигнет. Вряд ли среди близких друзей Теккерея найдется хотя бы один, который хотя бы раз не слышал, как автор "Ярмарки тщеславия" не говорил о себе как о сопернике Диккенса и не высказывал огорчения, что ему не удается его превзойти... Все, что я сказал о желании Теккерея превзойти Диккенса - желании, о котором он с обаятельной непосредственностью говорил не только друзьям, но и просто знакомым - не должно создавать у читателя впечатления, будто в желании этом крылось хоть что-то непорядочное или оно грозило перейти в завистливую ненависть к более популярному писателю. Наоборот, оно было проникнуто истинным благородством и с ним соседствовало искреннее признание диккенсовского гения, горячее восхищение литературными достоинствами его произведений. Хотя он часто говорил со мной о Диккенсе и его книгах, он ни разу не произнес ни единого слова в умаление писателя, которого стремился превзойти... Он неоднократно признавался мне, как ему хотелось бы, чтобы его признали более великим романистом, чем Диккенс, но при этом всегда выражал бурное восхищение писателем, выше которого хотел бы стать. Как-то после долгого восхваления очередного выпуска нового романа Диккенса, он стукнул кулаком по столу и воскликнул: "Зачем мне тщиться обогнать этого человека или бежать вровень с ним? Мне его не опередить, мне его даже не догнать..." В другой раз он сказал мне с благородной грустью, которая меня очень тронула: "Я выдохся. Теперь я способен лишь вытаскивать старых моих кукол и украшать их новыми ленточками. А Диккенс, доживи он хоть до девяноста лет, будет создавать все новые характеры. В своем искусстве этот человек великолепен". Мне известно, что и с другими людьми он говорил о романисте, которым столь восхищался, совершенно в том же духе и почти теми же словами. Хотя автор "Ярмарки тщеславия" с большой добротой предоставлял мне множество случаев изучать его причуды и пристрастия, а не только лучшие его качества, хотя он говорил со мной о своем отношении к автору "Повести о двух городах" с полной откровенностью (как, видимо, со многими своими знакомыми), в соперничестве с Диккенсом я ни разу не почувствовал ничего мелочного, озлобленного или неблагородного. Напротив, во многом я находил это чувство прекрасным и достойным восхищения. Теккерей был бы куда счастливее, если бы писал свои романы, не обращаясь столь часто мыслью к Диккенсу и не принимая так близко к сердцу ни быстроту, с какой расходились его новые произведения, ни его власть над читающей публикой. Но великолепный талант любимого романиста "образованных классов" давал ему полное право меряться силами с любимым романистом всей страны, и я только еще больше почитаю его за этот дух соревнования, столь высокий, столь великодушный и ни в чем не запятнанный завистливой злобой. Возвращаясь домой после моего разговора с Теккереем, в котором он объяснил мне, что наносит удары не Йейтсу, а человеку за спиной у того, я испытывал опасения, что он пожалеет о своей откровенности, и наши дружеские разговоры останутся в прошлом. Но страх этот совершенно рассеялся, когда мы случайно встретились несколько дней спустя, и он пригласил меня прогуляться с ним. С этого дня по 25 апреля 1863 года, когда я разговаривал с Теккереем в последний раз, я часто виделся со знаменитым романистом при обстоятельствах, которые усиливали мою симпатию к нему и заставляли чувствовать, что я делаюсь верным его сторонником. Но наше приятное знакомство не дает мне права причислять себя к его близким друзьям, так как он за все это время ни разу не пригласил меня к себе и ни разу не переступил порога моего дома. Нет, я всегда оставался для него лишь знакомым, с которым он любил поболтать, когда мы встречались под кровом общих друзей, в клубах и трактирах, в Британском музее, на улицах или в театрах. Постоянно видясь с ним в доме Э 16 по Уимпол-стрит, я часто встречал его на лондонских улицах, и в таких случаях он обычно останавливался, чтобы обменяться двумя-тремя словами, или приглашал меня пройтись с ним. Не по своему почину, а по его просьбе я заглядывал к Эвансу - нет ли его там? - когда вечером оказывался неподалеку от Ковент-Гардена по дороге домой из той или иной редакции, где я сотрудничал. Иначе я бы лишь очень редко спускался в подвальчик гостиницы Эванса, завсегдатаем которого был Теккерей. На мой взгляд, шумный душный приют, где журналисты и светские бездельники пили грог и горячий пунш, поглощая вредоносный ужин, вместо того, чтобы отправиться домой спать, меньше всего походил на Грот Гармонии и Услад. Теккерей же, напротив, получал большое удовольствие от музыки, шума и дымной атмосферы жаркого зала, слушая, как герр фон Йоель свистит и изображает "скотный двор" к вящему восторгу молодых фермеров. Заглядывая "на ночь" к Эвансу после спектакля, званого обеда или раута, автор "Ярмарки тщеславия" нередко отправлялся туда и пораньше, чтобы послушать, как хор мальчиков поет без аккомпанемента песни, мадригалы и наивные старинные баллады. Он слушал их - песню за песней - по часу... да нет, часами, и не произносил ни слова, пока они не кончали. Некоторые из этих мальчиков пели в церкви и как-то Теккерей сказал мне: "Я возвышаюсь душой куда больше, слушая их в этом погребке, чем в Вестминстерском аббатстве..." Я не без задней мысли указываю, что встречался с Теккерея главным образом в трактирах, так как его привычка посещать подобные заведения ради возможности посидеть за столом с приятным собеседником, хотя он был членом трех столь почтенных и очень друг на друга не похожих клубов, как "Атенеум", "Реформ" и "Гаррик", бросает любопытный свет на некоторые черты его характера и отношение к обществу. Войдя в литературный мир в эпоху, когда профессиональные писатели большую часть досуга проводили в трактирах, когда молодой Альфред Теннисон имел обыкновение в пять часов вечера заглядывать в "Петуха" на Флит-стрит "выпить пинту портера", когда наиболее талантливые и известные из них тщетно выставляли свои кандидатуры в респектабельные клубы, Теккерей настолько пристрастился к трактирной жизни, что до последних дней посещал заведения вроде тех, где когда-то водил дружбу с Мэгинном и Мэхони. Пожалуй, он был последним из именитых писателей, кто предпочитал старомодные трактиры современным клубам, как места, где можно отдохнуть и беззаботно провести время в обществе друзей - последним великим английским писателем, которого можно с полным правом назвать трактирным завсегдатаем в самом лучшем и безобидном смысле этого выражения. Такое пристрастие к трактирам питалось как его близким знакомством с обычаями и нравами Лондона времен королевы Анны, так и симпатией к духу той эпохи... Теккерей, с которым я болтал у Эванса и Кланна, в доме Э 16 по Уимпол-стрит и во время наших прогулок по улицам столицы, весьма непохож на Теккерея, чья "манера держаться" показалась мистеру Йейтсу "холодной и отталкивающей" и в ком мистер Фрит и мистер Баллантайн обнаружили множество неприятных качеств. Однако, хотя он чаровал меня добродушием, откровенным разговором и ласковым обхождением и внушил мне большое уважение к своей доброте и умению считаться с чувствами собеседника, я вовсе не ставлю под вопрос искренность и наблюдательность тех людей, кто в печати обвинял его в дурных качествах, которые за шесть лет нашего знакомства он ни разу передо мной не обнаружил. Так как мистер Йейтс в молодости был (а теперь, в зрелые свои годы и остается) тонким наблюдателем человеческой натуры и человеком чести, я не сомневаюсь, что у него имелась причина заключить, что у Теккерея в манере держаться было что-то "холодное и отталкивающее". Хотя я ни разу не подметил в Теккерее хоть что-нибудь, что оправдывало бы резкость, с которой мистер Баллантайн признается в своей неприязни к писателю, но готов скорее признать, что в минуту слабости или раздражения Теккерей действительно мог дать повод приписать ему столь дурные качества, нежели предположить, будто саркастический адвокат не имел ни малейших причин назвать его отъявленным эгоистом, жадным до лести и до смешного обидчивым на всякую критику... Однако у меня есть все основания полагать, что в моих воспоминаниях автор "Ярмарки тщеславия" предстает не только в наиболее симпатичном, но и наиболее обычном для него виде. И я тем более убежден в своей правоте, что мой взгляд на его характер совпадает с мнением о нем нескольких моих друзей, которые были знакомы с Теккереем много дольше меня... Я уже настолько полно описал привычки, погубившие здоровье Теккерея, что читатели этих страниц не будут удивлены, если я представлю его теперь хроническим больным, чей организм был непоправимо разрушен еще до нашего знакомства. Если бы он умел умерять свое пристрастие к радостям жизни - особенно к радостям стола, - я был бы не вправе прибегать к столь сильным выражениям, говоря о состоянии его здоровья в начале моего знакомства с ним. Следуй он неуклонно советам врачей, и в 1860 году, а то и позднее, он мог бы возвратить себе здоровье и сохранить его до глубокой старости. Но у него не хватало воли выполнять их предписания... "На званых обедах, - сказал он мне, - я веду себя, как ребенок, как школьник на рождественских каникулах - ем все, что мне предлагают и ничего не пропускаю. Лондонский сезон меня совершенно выматывает, потому что я часто обедаю в гостях, а за чужим столом я во всех смыслах слова уже не хозяин над собой. Впрочем и дома, принимая гостей, я тоже не в силах укротить свой злокозненный аппетит. Я умею соблюдать осторожность, пока в ней нет нужды, но с первым же бокалом шампанского моя осторожность исчезает, и я просто должен попробовать все, что ни подают!" Он научил меня искать проявления его собственной натуры в каких-то мелких штрихах характеров, созданных его воображением, когда сказал, что высмеивал собственную слабость, упомянув, как генерал Брэддок чванился несуществующими предками. Такой же урок преподал он мне в другой раз, признавшись, что думал о собственном "непристойном обжорстве", когда потешался над тем, как юный Джордж Осборн, расправившись с обедом из пятнадцати блюд, принялся грызть миндальное печенье... Не ограничивая себя в еде, он и пил больше, чем ему было полезно. - Вы успели-таки порядочно выпить за свою жизнь! - как-то сказал я. - Вполне достаточно, чтобы семидесятичетырехпушечный корабль не сел на мель, - шутливо ответил он. - С тех пор, как бедность осталась позади, я выпивал ежедневно не менее бутылки, а три дня из каждых четырех - по две. Меня можно назвать двухбутылочным человеком, и это помимо двух-трех рюмок днем и пунша и грога в полуночные часы. Однако, хотя я постоянно видел, как он за два-три часа выпивал вчетверо, если не вшестеро больше вина, чем врач разрешил бы ему выпить за сутки, мне ни разу не довелось быть свидетелем того, чтобы он, как говорится, "хватил лишнего". Он пил вино, как его пили в дни Мэгинна и Теодора Хука, и словно бы не пьянел. Разумеется, раз уж он столь усердно предавался приятной невоздержанности, его желудок - желудок нервного человека - не мог не бунтовать против своего владельца, столь мало считавшегося с его слабостью, и наказывал его судорогами, спазмами, припадками сильнейшей тошноты и рвотного кашля - последний такой припадок и убил его, вызвав разрыв сосуда в мозгу. Но чтобы более точно представить себе, как великий романист мучился на склоне лет от телесных недугов, читатели должны также помнить, что помимо желудочного недомогания, в конце концов сведшего его в могилу, он страдал еще одной болезнью, даже более изнуряющей нервы и угнетающей дух... В марте 1863 года вышел мой роман "Переживите это", и Теккерей, когда мы с ним сидели у Кланна, одобрительно отозвался о нем, а затем добавил: - Жаль, что вы до публикации не сказали мне, какое название решили дать своей книге, а то я купил бы его у вас. Предложил бы вам за него пятьдесят гиней. - И мне жаль, что я не заговорил с вами о нем, пока еще было время! Такое предложение я, безусловно, принял бы. - Да, я предпочел бы, чтобы это название принадлежало мне. Тут ведь в двух словах - целая книга! - подхватил он с чувством и продолжал с тихой грустью: - Превосходное название для истории моей жизни... Последняя фраза дает основания предположить, что он подумывал об автобиографии. Мое знакомство с Теккереем продолжалось столь же приятно, пока под влиянием вспышки гнева, которого я, право, не заслуживал, он лишил меня своего расположения. <...> Слабости этого великого человека были бы куда менее известны, если бы он сам не привлекал к ним внимания в своих книгах, частных письмах и дружеских беседах, А иной раз его слишком уж заботили собственное достоинство и слава. С особой, принадлежавшей к прекрасному полу, которая причинила ему боль, он вел себя невеликодушно. В раздражении, порождаемом более телесными недомоганиями, нежели качествами характера, он неоднократно делал свои личные обиды и досаду достоянием гласности. Хотя он никогда не был столь угодлив перед титулованными особами, как ему приписывал мистер Эндрю Арсидекни, случалось, что незаслуженное величие титулованной персоны производило на него впечатление, которое было не совсем к лицу человеку с его талантами. Хотя Чарлз Найт считал, что он "не преклонялся перед титулами", а Харриет Мартино попрекнули за то, что она с печалью сослалась на него, как на еще один пример "низкопоклонства природной аристократии перед аристократией по прихоти случая", нельзя признать, что Чарлз Найт так уж прав, а мисс Мартино так уж не права. Стоит заметить, что в письме, написанном миссис Брукфилд в 1851 году "из Грендж", Теккерей в какой-то мере признает себя поклонником аристократии, причем использует то самое выражение, к которому прибегла мисс Мартино, осуждая его к досаде и возмущению поклонников писателя. "Все-таки я ловлю себя на том, - писал он своей корреспондентке, - что держусь с ней приниженно и даже заискивающе, как все прочие. В этой женщине есть что-то властное (она ведь родилась в 1806 году, как вам известно) , и я ясно вижу, как мы все склоняемся перед ней. Почему мы не склоняемся перед вами, сударыня? Только маленькая миссис Тейлор словно бы чужда такого низкопоклонства ". Но все недостатки Теккерея, как их ни раздували, кажутся ничтожно малыми в сравнении с его высокими Достоинствами и благородными качествами. ^TТЕОДОР МАРТИН^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U Охлаждение между Диккенсом и Теккереем, наступившее вследствие баталии в "Гаррик-клубе", завершилось в холле "Атенеума", где Теккерей догнал у подножья лестницы прошедшего мимо Диккенса, сказал ему несколько слов - в том роде, что для него невыносимы какие бы то ни было отношения, кроме прежних, и настоял на том, чтобы они обменялись рукопожатием. В следующий раз мне довелось увидеть Диккенса, когда он стоял, устремив взор в разверстую могилу своего великого соперника в Кенсал-Грин. Как он, должно быть, рад, подумалось мне, что они успели протянуть друг другу руки. Я был связан с Теккереем в первую очередь профессиональными отношениями и считаю, что тот был на редкость лишен писательской зависти, ничто не доказывает это лучше, чем беглое замечание, которое мы находим в письме Теккерея к супругам Брукфилд: "Прочтите "Дэвида Копперфилда", ей-богу, он прекрасен и даст сто очков вперед известному типу в желтых обложках, который появился в этом месяце". То была истинно теккереевская манера восхищаться. Как-то один известный романист, желая подтвердить свои слова, сослался на Вальтера Скотта. "Не думаю, - возразил ему Теккерей, - чтобы нам с вами пристало говорить о сэре Вальтере Скотте как о равном. Людям, вроде нас, нужно снимать шляпу при одном звуке его имени". ^TЭЛИЗА ЛИНТОН^U ^TИЗ КНИГИ "МОЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ ЖИЗНЬ"^U Помню, Джордж Генри Льюис рассказывал мне, как по-разному Теккерей и Диккенс приходили на помощь друзьям. Диккенс, сказал он, не расщедрился бы и на фартинг, но не скупился на хлопоты. Например, он, не жалея времени и сил, целый день искал бы для вас подходящую квартиру. Теккерей же, прежде чем написать рекомендацию в две строчки, колебался бы и ворчал часа два, но тотчас бы сунул руку в карман и протянул бы вам горсть золотых и пачку банкнот, если бы вы в них нуждались. Мне самой не довелось узнать с этой стороны ни того, ни другого, и я только точно повторяю слова мистера Льюиса. Кстати, очень любопытно, как часто о них говорят в противопоставлении. Каждый занял положение главы определенной школы мысли, отражавшей свои аспекты жизни, и у обоих были последователи и поклонники, которые почти все по собственному почину противостояли друг другу, так что лишь горстка беспристрастных критиков с о