динаковым пылом восхищалась обоими писателями. Подобного рода антагонизм встречается очень часто. Так было с Дженни Линд и Альбони, с Лейтоном и Миллесом, с Эмерсоном и Карлейлем. Но источником всякий раз оказывались поклонники, а не кумиры, и вражда между Теккереем и Диккенсом раздувалась за них, а не ими. Оба они иллюстрируют истину, которую люди видят редко, а признают еще реже: расхождение между интеллектом и характером, приводящее к тому, что людям благоугодно называть непоследовательностью. Теккерей, так ясно видевший грешки и слабости человеческой натуры, обладал на редкость мягким, щедрым и любящим сердцем. Диккенс, чье воображение тяготело к почти болезненной чувствительности и сострадательности, как человек был несравненно менее чуток, менее склонен поступаться собой, менее сострадателен... Он никогда не прощал, если решал, что его оскорбили, и был слишком горд и самолюбив, чтобы допускать хоть бы тень лакейства. Он уклонялся от роли светского льва и ограничивался пределами собственного круга... Вот почему Чарлз Диккенс даже в зените славы не бывал в домах великих мира сего. Теккерей же, как и Мур, любил изящество, дух благовоспитанности и прирожденные привилегии тех, кто составляет так называемый "высший свет". Снобом он был не больше Диккенса и так же чуждался пресмыкательства, но из-за большей гибкости характера поддавался влиянию той чувственной склонности, когда привлекает беззаботная жизнь, хорошие манеры, очаровательные женщины и утонченные беседы. Диккенса красота, как красота, не интересовала. Он был способен любить относительную дурнушку - и любил. Теккерея же пленяла красота, и один лишь ум без нее - покоривший Диккенса - никогда бы не пробудил в нем страсти. Оба они были способны на глубокую, страстную, безумную любовь, что и доказали, но интимная история их жизни еще не написана. И уже никогда не будет написана. Что и к лучшему. Но повторяю: по мировосприятию, темпераменту и характеру они были полной противоположностью. Один, писавший с таким состраданием, с такой чувствительностью, с такой сентиментальностью, отличался внутренней жесткостью, которая была словно железный стержень его души. Другой, принимавший род человеческий таким, каков он в действительности, видевший все его недостатки, оценивший его весьма низко, тем не менее не презирал того, чем не мог восхищаться, и был на редкость любящим, добросердечным человеком, чуравшимся несгибаемости. Ни того, ни другого я близко не знала, но у нас было много общих друзей, и слышала я больше, чем наблюдала сама. Мне многое рассказывалось под секретом, и, разумеется, этого доверия я не нарушу, но оба они очень удивились бы, если бы им стало известно, насколько я осведомлена в том, что не занесено ни в какие анналы и никогда не публиковалось. Сознание такого даже не подозреваемого соучастия в чужой жизни придает своеобразную пикантность строгому соблюдению всех формальностей, которые правила вежливости предписывают в отношениях между малознакомыми людьми. Я особенно остро ощутила это, когда мистер Теккерей оказал мне честь, навестив меня в Париже. Я вела общее хозяйство с моей подругой, полу-англичанкой, полу-француженкой, получившей в наследство уютную двухкомнатную квартирку на пятом этаже. Обе мы обставили свои комнаты на французский манер, соединив спальню с гостиной, так что каждому предмету меблировки приходилось исполнять двойную роль. И вот по пяти крутым лестничным маршам поднялся знаменитый, прекрасный, добрый человек, и я помню, как он предпочел сесть не в кресло, а на сундук, и повторил обычную ошибку французов, положив шляпу на кровать. Его дочери, тогда еще девочки, жили в Париже у бабушки, и его любовь к ним была удивительно трогательной. Он подробно расспрашивал меня о моей жизни и держался так ласково, так по-дружески! ^TДЭВИД МЭССОН^U ^TИЗ СТАТЬИ "ПЕНДЕННИС" И "КОППЕРФИЛД"^U <...> На наш взгляд, Теккерей как эссеист и критик выказывает больше мастерства, чем Диккенс. Но в то же время - больше и бесстрастия. Оттого ли, что душевное устройство Теккерея велит ему принимать мир как есть, оттого ли, что ему из собственного опыта известно, сколь неблагодарно ремесло преобразователя, но так или иначе, он возвел свое бесстрастие в теорию, и можно утверждать со всей определенностью, что в сочинениях, которые он продолжал публиковать, уже войдя в число наиболее знаменитых наших авторов, он, в отличие от Диккенса, почти не занимался внешними закономерностями социальной жизни и редко представал перед читателем как критик общества и реформатор. Исключение составляют некоторые его эссе из "Панча" и особенно недавно появившиеся там сатирические зарисовки иезуитов и иезуитства, явно несущие на себе печать его писательской манеры. Но даже принимая вышеуказанные очерки, надо признать, что в целом предмет сатиры Теккерея - не столько разные условности и закономерности общественного устройства, при котором живут человеческие особи, сколько сами эти особи - мужчины и женщины. Слабости и пороки, сомнительные сделки и кипение страстей - все то, что, по выражению Карлейля, происходит в маленьком мирке окружностью примерно в двадцать три дюйма, который прячется под шляпой каждого из нас, из этих нитей, а вовсе не из бурь или противоборствующих мнений, что сотрясают мир вокруг, сплетает Теккерей свои сказания. Писателю не интересны внешние условия, общественные и политические, определяющие весь недолгий век самоуверенного франта, престарелого развратника, сентиментальной маленькой шалуньи и прочих смертных; он с увлечением следит за тем, как в заданных общественных условиях живут подобные им люди, и любит наблюдать, грустя и улыбаясь, как франт гордо шагает по Пэлл-Мэлл, как опустившийся старик спешит в игорный дом или как маленькая озорница тайком отвешивает братцу оплеуху. Но уж описывая это, он не знает жалости. Все, чем писатель дорожит в своих героях, все, что он ненавидит, презирает, клеймит или готов простить, названо им по имени с не оставляющей сомнения ясностью, но тем не менее не переходит в плоскость внешних обличений. Где бы ни шла охота: в Понтии или в Англии, по ту или иную сторону реальной государственной границы, преследуемая им добыча - сноб как таковой; его не занимает окружающая обстановка; паря и с птичьего полета высматривая жертву, писатель настигает сноба и впивается в него, как коршун... Надо признать, немного есть такого в искусстве описания жизни, что было бы подвластно Теккерею, но было бы не по силам Диккенсу, и в то же время существует много тем и образов, которые весьма близки художественной манере Диккенса, но чужды дару Теккерея. Мир Диккенса-художника гораздо шире мира Теккерея, и, точно так же, его стиль возвышеннее. По сути, Теккерей является художником реальной школы, он представляет то течение в литературе, которое в искусстве живописи называют низким стилем. И сцены, и герои, им изображенные, точно очерчены и вплоть до мелочей верны реальной правде жизни. В этом заключено его неповторимое достоинство, и, думается, он бы, как Уилки, потерпел фиаско, если б, погнавшись за лаврами жреца высокого искусства, изменил своему предназначению художника реальной жизни. Тогда как Диккенс более склонен к идеальному. Нелепо говорить, желая похвалить писателя, будто его герои списаны с натуры. Не только его серьезные или трагические образы, такие, как Старый Хамфри, Мэйпол Хью, малютка Нелл и прочие романтические характеры, но даже лица комические и сатирические не умещаются в жесткие рамки реального. На свете не было ни подлинного Пиквика, ни подлинного Сэма Уэллера, ни миссис Никльби, ни Квилпа, ни Микобера, ни Урия Гиппа, ни Тутса, в том смысле, в каком существовал или же мог существовать живой майор Пенденнис, настоящий капитан Костиган, Бекки, сэр Питер Кроули и мистер Фокер. Природа нам, конечно, предоставила наброски личностей Уэллера и Пиквика, она не поскупилась на наметки и зародыши этих диковинных характеров и всюду обозначила следы их пребывания в мире, а уж пополнив ими нашу галерею вымышленных образов, мы не умеем сделать шагу, не натолкнувшись на живых людей, как будто созданных по их подобию, - так, добродушный лысый джентльмен всем нам напоминает Пиквика, любой приветливый, беспечный мот - конечно, вылитый Микобер, подобострастный негодяй - "родной брат" Гиппа, и каждый не уверенный в себе юнец похож на Тутса. И все же эти образы реальны лишь в той мере, в какой они трансцендентально воплощают намеки, брошенные невзначай самой природой. Писатель, уловив какую-то реально существующую в мире странность, уносится в иные, идеальные пространства, где, забавляясь, легко и играючи ваяет из нее все, что ему угодно, нимало не стесняемый ничем, кроме сюжета своего повествования. Поэтому добро и зло в его героях не выдержано в той пропорции, в какой оно встречается в природе, - это одно из следствий его творческого метода. Одни его герои идеально совершенны и прекрасны, другие столь же идеально отвратительны, и даже образы, в которых он хотел добиться смешанного впечатления, составлены по мерке, идеально сочетающей порок и добродетель. Совсем иначе пишет Теккерей. В финале "Пенденниса" он обращается к читателю и просит снисходительно судить о том, чье имя вынесено на обложку книги, не видеть в нем героя, а только "брата в человечестве", ибо он, автор, слишком откровенно выставил на обозрение все слабости его характера. И точно так же, создавая и другие образы, писатель будто задавался целью соединить дурное и хорошее примерно в той пропорции, в какой их смешивает самый искушенный фармацевт - Природа. Все сказанное, находясь в полнейшем соответствии тем принципам, которым следует в искусстве Теккерей, никак не означает, что метод Диккенса неверен. Создания Шекспира отнюдь не жизненны в обычном смысле слова. Они не списаны с живых мужчин и женщин, хотя не подлежит сомнению, что среди них есть замечательные образцы подобного искусства. Огромные гиперболы, рожденные дыханьем поэтической фантазии, они составлены из всех тех отблесков величия, какие только есть в природе, и представляют образ человечества, увиденного и запечатленного в самых высоких, крайних проявлениях, и даже более того, в минуты, когда ему приходится и говорить и мыслить за гранью самых крайних проявлений. Так, от героя греческой трагедии, автор которой представлял возвышенное, поэтическое направление в искусстве, никто не ждал, что это будет только "брат в человечестве", в пороках и достоинствах подобный каждому из зрителей, он ждал полубога, прародителя, величественного, недоступного, прекрасного. "Искусство потому и называется искусством, - говорит Гете, - что оно не есть природа", и, значит, на такую его разновидность, как нынешний роман, распространяются все преимущества подобного подхода. Если считать заслугой Теккерея, как совершенно справедливо делает он сам, правдоподобие художественного вымысла, это никак не означает, что следует считать ошибкой Диккенса, творящего в другой манере, гиперболичность его образов. Он заслужил иной и более обоснованный упрек, который сводится к тому, что, полноправно пользуясь гиперболой, он не всегда блюдет гармонию и переходит меру, описывая романтических героев, или доводит до гротеска черты своих комических характеров. Но если Диккенс превосходит Теккерея широтою тем и поэтичностью изображения, то как художник и как мастер Теккерей - если судить о нем в масштабах его собственного стиля, круга тем и образов, - пожалуй, затмевает Диккенса. Его мазок точнее и правдивее, и он настойчиво стремится к совершенству. В какой-то мере это объясняется, наверное, тем, что Теккерей не только сочинитель, но и умелый рисовальщик. Как иллюстратор собственных романов он приучился делать зримыми творения своей фантазии, из-за чего и достигает большей точности и яркости, нежели тот, кто занимается одним словесным творчеством и для того, чтобы увидеть свои детища, должен доверить их чужим заботам. Но кроме иллюстраций, в которых виден несомненный дар их автора, есть и другое доказательство того, как ясно видит Теккерей описываемое, и это - меткие фамилии его героев. За Диккенсом установилась репутация очень удачливого в этом отношении писателя, и все-таки мы сомневаемся, не уступает ли он порою Теккерею. <...> Чем объясняется, что Диккенс, большею частью, добр и романтичен, тогда как Теккерей колок и язвителен, и сатиричен? Понятно, что такая непохожесть проистекает от глубоко разнящегося мирочувствия писателей и от того, к каким решениям они пришли в своих раздумьях о судьбе и назначении человека. Первейший принцип диккенсовской философии, самую суть его моральных представлений составляет доброта. Он, может быть, и не отказывает боли и возмущению в праве на существование - известно, что немногие писатели способны столь же откровенно возмущаться вопиющим злом, как Диккенс, но в том, что можно было бы назвать его этическими принципами, главенствующее место занимает доброта. Нетрудно было бы составить том его речей - весьма ортодоксальных - в защиту этой добродетели. Все до одной "Рождественские повести" - это чудесные, диковинные проповеди о доброте, впрочем, и в крупных своих произведениях он обращается к ней очень часто. Кому не ясно, что только любящее сердце, исполненное веры в эту истину, могло создать "Рождественскую песнь" и дивные страницы детства, которыми мы все зачитываемся в начальных главах "Копперфилда"? Однако, когда, отстаивая эту истину, писатель проявляет агрессивность, когда, уподобляясь Кобдену, который яростно сражается за мир, или тем людям, которым дали прозвище "фанатики терпимости", он непреклонно защищает доброту, нам представляется, что было бы уместно сказать ему увещевающее слово. Разве провозглашенный догмат столь абсолютен и непогрешим, что каждый человек, в котором нет морального изъяна, обязан согласиться с ним или принять его безоговорочно? Мы так не думаем... Здесь уже говорилось, что Теккерей - писатель менее догматический, чем Диккенс, менее склонный утверждать и отрицать какие-либо истины, и в его книгах мало строк, где автор излагал бы собственные взгляды от первого лица. Но исходя из некоторых признаков, из общего звучания его романов, а также пользуясь литературной аналогией, можно признать, что его ум по большей части, открыт для отрицания и скепсиса, чего нельзя сказать о Диккенсе, который, следуя определенной позитивной истине, описывает все, что видит в жизни и в природе. <...> Но если автор прилагает много сил, чтобы с наибольшей живостью и полнотой представить pro и contra в некотором споре, нам кажется весьма правдоподобным, что он распределил все накопившиеся аргументы между двумя героями, которым он и передоверил разговор. Поэтому мы думаем, что в споре между Пеном и Уоррингтоном можно, не погрешая против истины, видеть, как проявляются важнейшие черты мировоззрения Теккерея. Иначе говоря, мы полагаем, что многие страницы Теккерея написаны с позиции Пенденниса, но часто в его книгах царит и дух Уоррингтона... И все же есть позитивная истина, которую готовы признать оба: и Пен, и Уоррингтон, и выразителем которой в наши дни является, вне всякого сомнения, Теккерей, в той мере, в какой и Диккенс есть выразитель доктрины доброты. Можно назвать ее учением об антиснобизме. Удивительная история! В огромном Лондоне, где, как по ветру, развеялись и более давние, и более высокие вероучения, где обитают мириады смертных, по видимости, не стесненных никаким этическим законом, возникло, словно в древней Мекке, нравственное убеждение, которым, словно меркой, меряют и себя и других. "Да не будешь ты снобом!" - такова первая заповедь современной этики снобов. Заметьте, сколько непритворной искренности скрывается за этим правилом, которое и впрямь обращено лишь к фактам - известным и достоверным. Это не есть великий принцип нравственности в полном смысле слова, а, так сказать, расхожая мораль, представленная лишь в эстетическом ее аспекте, как образец воспитанности, принятый в этической системе кокни. Ее наказы и заветы - это не всем известные "Не убий", "Да не будет у тебя иных богов перед Лицем Моим", "Не укради", "Не пожелай...", а другие: "Выговаривай начальные согласные", "Не обращайся с официантом как с собакой", "Не хвастай, будто ты обедал с пэрами и членами парламента, если ты с ними не обедал". Сноб - тот, кто нарушает эти заповеди. Как бы то ни было, морализирующий кокни не проповедует того, во что не верит сам. Единственная разновидность нравственного зла, которая считается за таковую в Лондоне, единственный порок, не истребимый и караемый моральным осуждением, - это снобизм. Заметьте, как типично и непритязательно само звучанье слова "сноб" - отрывистого, дерзкого и очень лондонского. Назвать кого-то снобом вовсе не значит ненавидеть или презирать его, просто вам лучше избегать такого человека или рекомендуется представить в смешном виде. Таков антиснобизм, который Теккерей, среди иных своих достоинств, имеет честь провозглашать и возвещать в литературе. Право, это учение не столь уж плохо, но и не таково, чтобы водительству его хотелось вверить собственную душу, готовясь встретить предстоящее и вечное, как первым согласился бы признать наш друг Уоррингтон, - и все-таки в нем есть свой смысл, и так тому и быть, пусть будут у него и летописцы, и проповедники. <...> ^TБОЛЕЗНЬ И СМЕРТЬ ТЕККЕРЕЯ^U ^TТОМАС КАРЛЕЙЛЬ^U ^TИЗ ПИСЕМ^U Ричарду Милнзу 29 декабря 1863 года Несчастный Теккерей! И десять дней не миновало с тех пор, как я его видел. С тяжелым сердцем я ехал в сумерках верхом вдоль Серпантина в Гайд-парке, когда меня окликнул из коляски кто-то из собратьев-человеков - рядом с ним сидела молодая девушка - и осыпал настоящим градом приветствий. Я поглядел вверх - то был Теккерей с дочерью, в последний раз он встретился мне в этом мире. У него было много прекрасных качеств, ни хитрости, ни злобы не ведал он к кому-либо из смертных. Души у него было очень много, но не хватало крепости в кости, дивная струя гения била в нем мощным ключом. Должен признаться, никто больше в наше время не писал с таким совершенством стиля. Я, как и вы, предсказываю его книгам большое будущее. Несчастный Теккерей! Прощай! Прощай! ^TБЛАНШ КОРНИШ^U ^TТЕККЕРЕЙ В ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ЖИЗНИ^U Тихий зеленый район вокруг Кенсингтонского дворца пока еще не претерпел изменений и по-прежнему будит память о Теккерее у всех тех, кто знал его в последние оставшиеся ему на земле годы. Он жил в доме Э 2 на Пэлас-Грин напротив мирных вязов, заслоняющих крыши дворца... Кирпичный особняк, для которого Теккерей одним из первых в Лондоне выбрал стиль королевы Анны, тесно связан с работой над "Дени Дювалем", тоже романтическим обращением к XVIII веку. Сам Дени, превосходнейшей души английский адмирал, стал для молодых гостей особняка совершенно живым человеком, и там их со всех сторон окружали чудесные старинные вещи, собранные рукой Теккерея. Мебель была для того Лондона столь же необычной, как и сам особняк: горки, полные дрезденского и чел-сийского фарфора, старинные стулья и кресла с высокими спинками выглядели несколько неожиданной оправой для тихой домашней жизни и занятий хозяина. Стены занимала небольшая коллекция картин. Среди них - полотно Ватто, большой портрет королевы Анны кисти де Труа и портрет прелестного мальчугана с птичкой. Этот портрет Людовика XVII с лентой ордена Св. Духа мистер Теккерей нашел в Италии. Впоследствии его признали творением Греза - написан он в ранней манере художника, когда дни печального маленького двора Марии-Антуанетты в Тюильри были уже сочтены. Дени Дюваль должен был рассказать нам про эту французскую королеву. Мемуары его остались незавершенными - перо было положено, едва он приступил к описанию своего первого морского боя с французами, а ночью автор скончался, не проболев и одного дня, - как казалось нам, молодым и любившим его. Ни в его серьезных беседах, ни в его шутках не было ничего, что указывало бы на переутомление и болезнь. Даже трудно вообразить, в каком увлечении писался "Дени Дюваль". Мне хотелось бы передать впечатление от мирного приюта, где великий романист мог пребывать наедине со своей душой среди лондонского шума и суеты. <...> Его дочери только что достигли возраста, когда могли стать ему идеальной опорой. В Риме, где они провели зиму 1854 года, друзья Теккерея с восторгом обнаружили их дарования. Элизабет Браунинг делилась с ними всем лучшим, что в ней было, а миссис Кембл и миссис Сарторис, державшие в руках ключи искусства, драмы и музыки, нашли живую симпатию к собственной сильной чисто английской индивидуальности у дочерей Теккерея, на редкость английских девушек, чья искренность и непосредственность так с ним гармонировали. Всем, кто их знал, казалось, что дочери просто созданы для отца, а отец - для них. Теперь я перейду к собственным воспоминаниям о Пэлас-Грин. Мы, девицы, завтракали одни, так как к тому часу Теккерей уже работал у себя в кабинете. Однако он обязательно заглядывал в столовую и разговаривал с нами, прохаживаясь по комнате. Время от времени он появлялся из кабинета, чтобы рассказать, как история продвигается дальше, или посоветоваться с дочерьми о тех или иных подробностях. Даже утреннее рабочее безмолвие никогда не было холодным, а беседы о предметах и орудиях этой работы обладали неизъяснимой прелестью. Страница, написанная Теккереем, была истинным произведением искусства. Рисунки на деревянных печатках, вновь вошедшие в моду в то время, заполняли дом изящными виньетками для начальных строк "Заметок о разных разностях" и "Дени Дюваля". Дом вела его старшая дочь, только что написавшая "Историю Элизабет". Ее очень сильный рассказ "Не от мира сего" иллюстрировал молодой, замечательно талантливый Фредерик Уокер. Минни Теккерей, впоследствии миссис Лесли Стивен, пленяла нежнейшим цветом лица, вьющимися каштановыми волосами и большой самостоятельностью мысли. В свои двадцать лет она умела помочь Теккерею критическими замечаниями, которые произносила музыкальным голосом, производившим особое впечатление, когда несколько человек говорили разом. У нее был дар создавать вокруг себя ощущение тихого покоя, что не мешало ей обладать неподражаемым чувством юмора... Но вернемся к обычному течению дня. Утренняя работа затягивалась за полдень. Затем подавали экипаж, чтобы ехать на Выставку или на званый чай в саду где-нибудь в Уимблдоне, а, может быть, Туикенхеме. И вот дочери и молодые гостьи, совсем одетые, ждут внизу, а мистер Теккерей продолжает писать, однако первые говорят только: "Папа, видимо, далеко продвинулся". Мистер Теккерей был нетороплив всегда и во всем. Он сидел перед чистой страницей, а потом одна за другой начинали бежать каллиграфические строчки без единой помарки или поправки, абзац за абзацем. Однако, когда мы рассматривали рукописи на Столетней выставке, мы обнаружили, что в патетических местах перо иной раз как бы запиналось, точно голос. Когда мы, наконец, входили в сад, где ждали Теккереев, как радостно их встречали!.. Разумеется, все эти приятные разговоры за чайным столом требовали напряжения, - платы за знаменитость, - и отнимали у него много сил, которые и так почти все уходили на редактирование "Корнхилла". Мучения литературных неудачников тяжело сказываются на человеке в подобном положении. "В Лондоне нет ничего, кроме вихря дел, а затем - вихря развлечений, а затем суток-других - болезни, во время которой выпадает немного досуга для размышлений. Право, два-три дня, которые я на прошлой неделе должен был провести в постели, показались мне истинным блаженством", - писал он моему отцу. А когда "сутки-другие" болезни подходили к концу, он всегда вставал с ее одра, полный прежней доброжелательности и готовый протянуть руку помощи. Тогда мы и не подозревали об этом перенапряжении всех сил. Наверное, воспоминания девичьих лет большой ценности иметь не могут: ведь все интересы тогда пылко сосредоточивались лишь на блестящей поверхности бытия. Но, как я уже говорила, мое соприкосновение с Теккереем даже в детские годы нередко оказывалось сопряженным с очень серьезными событиями, и беседы в его доме бывали проникнутыми самым возвышенным духом. И здесь я пробую изложить по порядку мои воспоминания о глубокой серьезности его взглядов на жизнь и на то, что за ней, тогда когда он находился в зените своей славы. С самого детства мой отец Уильям Ритчи питал к своему двоюродному брату Теккерею самую нежную дружбу. Мы тогда жили у тети в Париже - ее квартира там часто видела в своих стенах мистера Теккерея. Известие о смерти моего отца мы получили в Париже прежде, чем узнали о его болезни, и тотчас собрались в гостиной, чтобы помолиться. Тут в дверях появилась высокая фигура, и утренние молитвы в этот день так и остались неоконченными. Мистер Теккерей прошел к большому креслу у камина, и там моя тетя молча села рядом с ним. Не впервые приносил он ей утешение в горе... И в то утро он прервал молчание, сказав: "Ну, что же, Шарлотта, ты ведь знаешь, что он теперь - член Небесного совета". В июне 1862 года мы с моей сестрой миссис Фрешфилд приехали погостить в Пэлас-Грин в самый разгар лондонского сезона, когда возле Кенсингтонского музея открылась великолепная Международная выставка, павильоны которой были только-только построены. Мистер Теккерей, чьи "Заметки о разных разностях" завоевали большую популярность, вызывал всеобщий почтительный интерес и был в полном смысле слова нарасхват. "Весь Лондон" являлся к нему в Кенсингтон, чтобы заставить его оказать "Лондону" честь своим присутствием, однако он часто пребывал в созерцательном настроении. Как-то, когда мы ехали в коляске, мистер Теккерей заговорил о моем отце. "Можно только позавидовать его горячей вере", - сказал он, словно, не обретя "горячей веры", он нашел ей какую-то надежную замену, которая помогала ему спокойно смотреть на "то ужасное будущее, к которому мы все ежесекундно приближаемся", как он однажды написал тете. Он упомянул случай, когда был близок к смерти, но никакого страха не испытал. "Тягостного умирания не бывает", - закончил он. Ехали мы в Туикенхем, куда были приглашены на званый чай в саду. Когда мы приблизились к стоявшим на лужайке гостям, мистер де ла Прайм, его хороший знакомый, воскликнул: "О, вот и вы, Теккерей! Плоти, как всегда, хватает на двоих, а души - на троих!" Никогда не забуду, как мистер Теккерей в тени раскидистого дуба задумчиво произнес, словно разговаривая сам с собой: "Мне достаточно, если души хватит на одного. То есть я верю в это, уповаю на это!" <...> Первые религиозные наставления, главным образом в евангелической доктрине, мистер Теккерей получил от матери, к которой всегда хранил нежнейшую привязанность. Этого члена нашей семьи необходимо описать подробнее. Мать Теккерея, какой я ее помню, обладала удивительно благородной внешностью. В свое время она слыла красавицей, но в ее исполненной достоинства натуре не было и следа тщеславия. Высокая, статная, с серебряными волосами, вьющимися на висках от природы, в старости она, мне кажется, выглядела особенно интересной. Украшением ее лица был нос с изящной горбинкой - эстетический нос. Как-то раз, когда она стояла перед портретами Хэвлока и Утрама, ее лицо и поза были столь выразительны, что одна из внучек невольно воскликнула. - Бабушка, вы похожи на Сивиллу, оплакивающую судьбу героев! - Деточка, я их не оплакиваю! Я думаю, что они прияли небесные венцы. Так типично для ее прекрасного старинного пуританства! Женщина с сильным характером, она годами посвящала себя служению старому мужу и юным внучкам. Те, кто терпел поражение, отстаивая какое-то общее дело, всегда вызывали у нее сочувствие. В загородном доме майора Кармайкла-Смита она была тори, но в Париже стала республиканкой и в "дни баррикад" 1848 года к большой тревоге своих друзей заколола свою чудесную кашемировую шаль республиканской кокардой, хотя тогда это было далеко не безопасно. В Париже под влиянием Адольфа Моно, прославленного протестантского пастора, она стала ревностной кальвинисткой. <...> Уильям Теккерей, ежедневно навещавший мать, когда она жила неподалеку от его дома на Онслоу-сквер, взял ее к себе в Пэлас-Грин, едва она вторично овдовела. Мне кажется, в его отношениях с матерью главным было безмолвное общение через дела, а не слова, через частые письма во время разлуки, и - самое главное - через тишину его духа, хранимую им в самом кипении деятельной жизни и хорошо ей известную. И этому особому общению помогали ее большие синие молящие глаза. Повинуясь желанию матери, Теккерей отправился в церковь на Онслоу-сквер послушать мистера Молино, в то время популярного евангелического проповедника - "он чрезвычайно красноречив и, без сомнения, искренен. Слова его льются великолепным потоком, но какой вздор!.." - сказал он как-то в моем присутствии. Все великолепное красноречие было сведено на нет провозглашением единственной догмы - спасением только через веру... Сам он в христианстве предпочитал послание апостола Иакова с его двояким призывом: призирать сирот и вдов в их скорбях и хранить себя неоскверненным от мира, и еще - англиканскую литургию, как ее служат в церкви Темпла и в Вестминстерском аббатстве. Он часто посещал утреннюю службу в кенсингтонской церкви, начинавшуюся в 9 часов. Но однажды не выдержал англиканского духовного гимна, когда под сводами загремело "не к быстроте ног человеческих благоволит Он", - его хоггартовское восприятие мира не могло спокойно принять подобное упоминание человеческих ног, к быстроте которых можно благоволить или не благоволить. Как-то раз он зашел в ритуалистскую церковь, но, насколько помню, при виде священнослужителей в пышных облачениях, которые шествовали гуськом, одинаково наклонив голову набок, он поспешил уйти... Последний раз я приезжала в Пэлас-Грин с моей матерью осенью 1863 года. Жизнь там шла по-прежнему. Мистер и миссис Чарлз Элстон Коллинз были приняты в доме Теккереев почти как родные. Она, младшая дочь Диккенса (теперь миссис Перуджини), в честь столетнего юбилея решила впервые взяться за перо, чтобы отдать дань уважения памяти знаменитого романиста, описав свое знакомство с Теккереем и его примирение с ее отцом. Мистер Коллинз, хотя был на много лет моложе Теккерея, стал в эти последние годы близким его другом и, можно сказать, верным учеником во всем, что касалось философии жизни... Чарлз Коллинз был невысок ростом, но хорошо сложен, держался с благородным достоинством, а тонкие черты его лица дышали редкой одухотворенностью. Лишь он один сохранял невозмутимую серьезность, когда мы все безудержно смеялись, слушая его рассуждения о трудностях и нелепостях жизни. Мистер Теккерей находил большое удовольствие от общества этого молодого человека, в котором меланхолический юмор шекспировского Жака сочетался с горечью, умеряемой Учителем. Мистер Теккерей, благодаря своему удивительному дару сатиры и бурлеска, видел человечество в куда более забавном свете, чем очерствелые в своей праведности люди, и был много снисходительнее своего ученика. <...> В обществе Теккерей говорил с паузами, присущими его неторопливой манере, столь понятной его домашним, но ставившей незнакомых людей в неловкое положение. И еще, в обществе, как в домашнем кругу, его все время занимала нравственная сторона жизненной борьбы. Что отнюдь не способствовало легкой светской беседе. Все понимали, что в жизни он больше зритель, чем актер, и это смущало тем более, что требования его были очень высокими. Если мужчины, а уж тем более женщины, выказывали пошлость чувств, он принимал это очень близко к сердцу. Например, когда дама, молодая, знатная, влиятельная, пожелала присутствовать на стравливании собак, Теккерей выразил свое негодование в присутствии молодого человека, ее хорошего знакомого, и тот, разинув рот, смотрел на взбешенного моралиста. Или, когда речь зашла об угодливом наставнике малолетних аристократов, Теккерея не только не позабавили поклоны и подобострастные ужимки ученого педанта, но он весь содрогнулся, словно его пробрал ледяной холод. Такая щепетильная взыскательность нашему поколению была уже чужда. Однако для автора "Эсмонда" юность сохраняла свой ореол. Однажды в мастерской скульптора Фоли речь зашла о светской молодежи. Друг моего отца пригласил туда мистера Теккерея, желая услышать его суждение о мраморном бюсте Уильяма Ритчи. Мистер Куртни, человек весьма светский, рассказывал про юношу, который, вступив во владение своим наследством, с большим благородством решил воздерживаться от вина. "Молодец! - одобрительно воскликнул мистер Теккерей. - Вот таким бы хотел быть и я: очень красивым и очень хорошим! А умным быть, по-моему, вовсе ни к чему!" ^TЭНН РИТЧИ^U ^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"^U Последнюю неделю он не лежал в постели, только больше обычного был дома. <...> Он столько раз болел и поправлялся, что мы с сестрой цеплялись за надежду, но бабушка была встревожена гораздо больше нашего. Однажды утром он почувствовал, что болен, послал за мной, чтобы отдать кое-какие распоряжения и продиктовать несколько записок. То было за два дня до рождества. Умер он внезапно в канун рождества, на рассвете 24 декабря 1863 года. Он не жалел, что умирает, - так он сказал за день или за два до смерти... Сейчас я вспоминаю, как это ни больно, что весь последний год он ни одного дня не ощущал себя здоровым. "Не стоит жить такой ценой, - сказал он как-то, - я был бы рад уйти, только вы, дети, меня удерживаете". Незадолго перед тем я вошла в столовую и увидела, что он сидит, глядя в огонь, и у него какой-то незнакомый, отрешенный взгляд, не помню, чтобы у него был раньше такой взгляд, и вдруг он промолвил: "Я думал, что вам, детям, пожалуй, невесело придется без меня". Другой раз он сказал: "Если я буду жив, надеюсь, я смогу работать еще лет десять, глупо думать, что в пятьдесят лет оставляют работу". "Когда меня не станет, не разрешайте никому описывать мою жизнь: считайте это моим завещанием и последней волей", - это также его слова. Я уже многого не помню из того, что он говорил, но и сегодня словно вижу, как он проводит рукой по волосам, смеется, наливает чай из своего серебряного чайничка, рассматривает себя в зеркало и говорит: "Пожалуй, с виду я здоров, не правда ли?" ^TУИЛЬЯМ РАССЕЛ^U ^TИЗ ДНЕВНИКА^U 24-го декабря 1863 года Мой дорогой друг Теккерей скончался сегодня утром. О Боже, как быстро и безвременно! Нужно сесть и писать положенное для "Военной газеты". Обедал в клубе с О'Даудом, говорили только о Теккерее - о нем одном. 30-го декабря 1863 года Сегодня утром проводил на Кенсал-Грин останки моего дорогого друга Теккерея. Какое зрелище! Что за толпа! Худой, осунувшийся Диккенс порадовал меня, сказав, что недавно говорил с Теккереем на известную тему. Джон Лич, Доил, Миллес, О'Дауд, О'Шей, Дж. С. Дин, Шерли Брукс и другие - "Гаррик" выплеснул свой цвет, но не было ни одного сиятельного господина, ни одного из этого сословия. Но ему это уже неважно! Мое любящее сердце, в силе чувств которого вы, надеюсь, имели случай убедиться, не могло смириться с утратой, а это был удар, какой не настигал его с тех пор, как умер Дуглас Джерролд. (В своих письмах и дневниках он вновь и вновь возвращался к этой теме. Вот типичная для него запись, сделанная в дневнике более трех месяцев спустя после смерти Теккерея.) Читал сегодня статью о Теккерее. Господи, как бы я желал, чтобы ее автор был мертв, а тот, о ком она написана, жив! Мир больше никогда не будет для меня таким, как прежде. Нет и нет, даже при всей той радости, какую доставляют мне жена и дети, и даже если б слава и богатство пришли ко мне взамен постылой, беспощадной и бесславной битвы, какую я веду с жизнью изо дня в день. И никакой надежды в будущем! ^TДЖОН ЭВЕРЕТТ МИЛЛЕС^U ^TИЗ "ЗАПИСОК СЫНА ХУДОЖНИКА"^U Мой отец и мать всегда считали Теккерея одним из самых обаятельных людей, какие только встретились им в жизни. Хотя в его романах, изображающих пороки человеческой натуры, можно заметить порой следы цинизма, сам он нимало не грешил им, напротив, для людей, близко его знавших, то был самый отзывчивый и добросердечный друг, порой отзывчивый сверх всякой меры. В течение нескольких лет он воспитывал наравне со своими детьми дочь покойного друга {Эми Кроу.} и в день ее венчания так горевал от мысли о предстоящей разлуке, что пришел искать утешения в студию моего отца, где просидел полдня с полными слез глазами. <...> Мой дядя рассказывает следующую интересную историю, показывающую бренность земной славы, сколь высоко бы ни ценили ее люди: "Я как-то раз сидел с братом в студии на Кромвель-плейс и вдруг вошел сияющий от счастья Теккерей - в такое состояние восторга привела его слава брата: в витринах всех без исключения магазинов, притязавших на причастность к продаже предметов искусства, были выставлены гравюры с картин Миллеса. По дороге Теккерею попалось бессчетное количество "Приказов о демобилизации", "Черных брауншвейгцев", "Гугенотов", и он нам заявил, что Джон Миллес - сегодня самая большая знаменитость. Затем он коснулся своего собственного злосчастного невезения, преследовавшего его на первых порах в литературе, рассказал, как предлагал издателям некоторые свои сочинения, впоследствии признанные лучшими образцами английской литературы, и как ему намекали насмешливо, что после Диккенса никто не станет "их читать". <...> Внезапная смерть Теккерея, блестящего, гениального писателя, всех в нашем доме повергла в великую скорбь - отец и мать были к нему нежнейшим образом привязаны. За обедом, который они давали перед своей ежегодной поездкой на север, они с тревогой заметили и отсутствие у него аппетита, и плохое самочувствие, но, разумеется, помыслить не могли, что видятся с ним последний раз в жизни. В рождественском письме к матери отец писал: "Ты, несомненно, будешь потрясена, как был я сам, кончиной бедного Теккерея. Впрочем, я, честно говоря, надеюсь, что это известие достигло тебя раньше моего письма. Утром слуга нашел его мертвым, все его близкие, конечно, в смятении и страшном горе. Первым делом он послали за Чарли Коллинзом и его женой, тотчас же прибывшими и неотлучно остававшимися в доме. Сегодня я велел справиться, как себя чувствуют его мать и девочки, а днем и сам зашел проведать их; как ты сама понимаешь, они жестоко страдают. Его нашли лежащим с поднятыми руками, словно от сильной боли. Я буду посвящен, конечно, в большие подробности. Все тут потрясены этой смертью и только о ней и говорят". <...> В следующем письме от 31-го декабря он продолжает: "Вчера я поехал на похороны в карете Теодора Мартина. Какое горестное зрелище и, к тому же, беспорядочное! Толпа каких-то женщин, прибывших, надо полагать, из любопытства, в платьях всех цветов радуги, возле могилы то и дело мелькали красные и голубые перья! Друзья и искренне скорбевшие не могли подойти к гробу, близким пришлось протискиваться сквозь толпу, чтобы занять свои места во время церемонии. Мы все пришли из церкви после службы, но к могиле уже нельзя было подступиться. Бросалось в глаза полное отсутствие тех, кого именуют высшим светом, что меня крайне удивило. Никто из этого сословия, среди которого у