него было такое множество знакомых, не приехал. Зато художники почти все были тут, их было даже больше, чем писателей..." ^TДЖОРДЖ КРУКШЕНК^U ^TИЗ БЕСЕДЫ С М. КОНВЕЕМ НА ПОХОРОНАХ ТЕККЕРЕЯ^U "Много прекрасных людей покоится на кладбище в Кенсал-Грин, но не было среди них никого правдивее и лучше Мейкписа Теккерея. Как плохо окружающие знали человека, который слыл суровым, холодным и язвительным! На самом деле, он гораздо больше походил на впечатлительную, любящую маленькую девочку", - в эту минуту я лучше, чем когда-либо оценил гениальное умение Крукшенка читать по лицам, - пишет Конвей, - благодаря его словам мне вдруг стало понятно, что означали складки и морщинки под глазами Теккерея, - то были знаки дивной доброты, изливавшейся на всех, на кого он обращал свой взор... Теккерей учился у Крукшенка в ту пору, когда подумывал стать художником. "Но ему не доставало того терпения, какого требуют от человека и перо, и кисть, - признался Крукшенк. - Я часто объяснял ему, что художник должен жить как крот: все время роя ход в земле и только изредка выбрасывая на поверхность холмик, а он мне отвечал, что тотчас бы сбежал на волю и там бы и остался. Кажется, не было в Лондоне писателя, который не пришел бы на его похороны. Мне более всего запомнилось взволнованное лицо Диккенса". ^TДЖЕЙМС ХАННЕЙ^U ^TИЗ НЕКРОЛОГА, ПОСВЯЩЕННОГО У.-М. ТЕККЕРЕЮ^U В 1846-1848 годах, в годы создания "Ярмарки тщеславия", Теккерей жил в Кенсингтоне, на Янг-стрит, которая, если стоять лицом к церкви, отходит влево. Там в 1858 году автор этих строк впервые имел удовольствие его видеть, делить с ним трапезу и осознать всю меру его доброты, гуманности и глубочайшей человеческой порядочности. Неоконченная еще в ту пору "Ярмарка тщеславия" уже стяжала успех, и он чистосердечно и легко рассказывал и о своей работе, и о писательском пути. Мне представляется, что среди лучших своих книг он числил "Ярмарку тщеславия", ценя ее за разработанность фабулы. Однажды на Рассел-сквер он мне показал, где жили вымышленные Седли, и это любопытное свидетельство того, какой великой подлинностью обладали для него творения его ума. Он сам и его книги были равно реальны и правдивы, и он, нисколько не смущаясь, касался в разговоре своих книг, если того хотелось собеседнику, хотя ему как джентльмену, безукоризненно воспитанному, великолепно знавшему законы света, литература представлялась лишь одной из тем среди других предметов для беседы. Локхарт отрицал бытующее мнение, будто сэр Вальтер подчеркнуто избегал разговоров о литературе, и все же несомненно, что деятельная жизнь интересовала его много больше, нежели литература. И так же Теккерей, который не был книжным червем, охотно говорил о книгах, если его к тому склоняли. Его начитанность в биографической и мемуарной литературе, в области современной истории, поэзии, эссеистики и художественной литературы была, вне всякого сомнения, огромна, что в сочетании со знанием классических языков ставило его как литератора, пожалуй, выше всех собратьев-писателей, за исключением, разве только, сэра Бульвера-Литтона. Свои познания в греческом он большей частью растерял в течение жизни, но его знание латыни и, прежде всего, латинской поэзии было весьма значительно и оказало глубочайшее воздействие на его талант и слог. Оды Горация он знал и помнил превосходно, и скрытые приметы этого свободного владения, таящиеся в его прозаических строках, как пармские фиалки в зелени травы, доступны в полной мере лишь истинным любителям Горация. Он очень склонен был, шутя, цитировать Горация. Когда ему докучали разговорами о генеалогии, он тотчас принимался декламировать: Quantum distet ad Inacho {"Кем приходится Инаху" (лат.). - Гораций, Сочинения. М., 1970. Ода "К Телефу", пер. Н. Гинцбурга.}, и это действовало превосходно; "dignus vindice nodus" {Часть строки 191 из "Науки поэзии" Горация, там же: "Бог не должен сходить для развязки узлов пустяковых", пер. М. Гаспарова.}, сказал он, услышав, что некий лондонец повесился. Латинские авторы, французские писатели, английские юмористы восемнадцатого века - ими был вскормлен его гений, они служили пищей для его ума. <...> Он не был поэтом по преимуществу, как, скажем, Теннисон. Поэзия не была всечасным состоянием его души, как не была тем внутренним логическим законом, который отсеивает и упорядочивает все созерцаемое и обдумываемое. Однако за его трезвостью и завидной рассудительностью скрывался, если позволительно так выразиться, целый водоем поэзии, похожий на бассейн, в домах у древних римлян, даривший свежесть, и прохладу, и ощущение близости к природе среди массивных мраморных колонн и каменной мозаики полов. К его высшим поэтическим свершениям относятся "Хроника барабана", "Буйабес", стихи, написанные на смерть Чарлза Буллера и помещенные в конце одной из его "Рождественских повестей", и "Славный паж, чей с ямкой подбородок", вошедший в другую из этих повестей. Можно прибавить сюда одну-две песни из его романов и несколько отрывков, в которых спокойно и безыскусно описана красота деревни. Но самое важное, что есть в этих строках, - это свидетельство о полноте его души, о мягкости и чуткости его гения, естественной для того, кто обладал такой приметливостью и сердечной добротой. По существу, он был скорее моралистом и юмористом - мыслителем и остроумцем, нежели поэтом. В нем было слишком много мужества, не позволявшего ему использовать талант поэта с такою же готовностью, как ум - законное орудие мужчины. И эту благородную воспитанность и сдержанность, столь характерную для английского джентльмена, приверженцы чувствительного стиля приняли за бессердечие. <...> Вот очень характерный отрывок из одного его письма, датированного августом 1854 года: "Я ненавижу Ювенала, точнее, нахожу его свирепым грубияном; Горация я люблю больше вашего, а Черчилля ценю гораздо ниже, что же касается Свифта, я восхищаюсь им, вернее, признаю его могущество так же, как и вы, но ныне я не восхищаюсь этим родом власти, как, скажем, пятнадцать-двадцать лет назад. Любовь - более высокое проявление разума, чем ненависть, и если вы вспомните еще одного-двух молодых людей, о которых так славно пишете, я полагаю, вы возьмете сторону добрых, а не жестоких остроумцев". Подобные высказывания (для тех, кто знал его, цитировать их, впрочем, нет нужды) имеют важное значение. Из них явствует не только его хорошее знание авторов, которых знать как следует весьма непросто, но и сущность жизненной философии человека, которого завистники выставляли перед несведущими циником и насмешником. Всех более любил он тех писателей, которые, как он считал, способствовали целям милосердия и добродетели. "Я снимаю шляпу перед Джозефом Аддисоном", - так завершил он свое горячее славословие благотворному влиянию Аддисона на жизнь английского общества. Теккерей, пожалуй, был даже более велик как моралист, нежели как историк нравов, и сама непритворность его отвращения к низости и мошенничеству находила себе подтверждение в простоте и доброте его нрава. Этот великий сатирик, в толпе нередко выделявшийся суровой вежливостью и холодностью обращения, в узком кругу раскрепощался до naivete {Наивности (фр.).}, нечастого свойства в человеке положительно гениальном. И это свойство было тем ценней и привлекательней, что оно зиждилось на беспощадном и глубоком размышлении, которому было открыто все мрачное и серьезное в человеческой судьбе. Царственность этой убеленной сединами головы, благородная линия бровей, задумчивое выражение лица, одушевленного и чувствами, и мыслью, придавали особую остроту его шутливости и редким личным признаниям, которые так просто изливались из глубины его любящего сердца. Когда много лет назад пишущий эти строки выразил свое восхищение тем местом в "Ярмарке тщеславия", где Бекки "любуется" расправой мужа с лордом Стайном, которая несет ей окончательную гибель, он признался: "Да, после этой фразы я стукнул кулаком по столу и сказал себе: "Пожалуй, это гениально". Возможно, по несущественности, не стоило бы вспоминать эти его слова, но из них видно, что он не чужд был страстности и дружелюбной откровенности, с которой выражал ее, - то и другое плохо сочетается с расхожим представлением о нем. Благодаря его чистосердечию и простоте общаться с ним наедине было особенно приятно, в его словах, исполненных значенья, мудрости и знания жизни и сдобренных весельем истинного лондонца и завсегдатая светских салонов, звучали восхитительные нотки человечности. Хотя он часто отпускал остроты, он не был остроумцем вроде Джерролда и даже жаловался иногда, что самые удачные ответы часто приходят к нему задним числом. Как и в своих книгах, он более всего блистал в отдельных тонких замечаниях о жизни или в коротких, сделанных к слову и экспромтом зарисовках. Особенно запомнился мне вечер после званого обеда в его доме, когда он стал импровизировать, как доживал Шекспир остаток своих дней в Стратфорде, как, летним днем сидя на улице, разглядывал прохожих, и все, кто слышал этот рассказ, нашли, что, несмотря на лапидарность, он был не хуже иных его перлов в "Лекциях об английских юмористах". И все-таки не этот дар, который он довольно редко обнаруживал, пленял людей в его беседе. Их более всего пленял его глубокий ум и острое проникновение в суть вещей, безмерная терпимость и широта взглядов, свидетельствовавшие о том, что он был не только рассказчиком, но и мудрецом и что его рассказы драгоценны, ибо поведал их мудрец. Он, как и Скотт, - и это также их сближало - не склонен был преувеличивать значение сюжета и забывать, что у словесности есть более высокие задачи, нежели развлекать читателя творениями, которые ни на что иное не пригодны. "Я отказался бы от половины своей славы, - писал Скотт, - чтоб основать все остальное на твердой почве знания и науки". В 1849 году Теккерей написал одному своему молодому другу: "Нынче настало время накопления. Хотел бы я лет пять читать, прежде чем браться за перо". Пишущий эти строки слышал, как горячо превозносил он сэра Бульвера-Литтона за тот пример, который он преподал своей "глубокой просвещенностью". Не место здесь касаться столь щекотливой темы, как отношение Теккерея к его современникам, но трудно не отметить одну присущую ему прекрасную черту. Услышав, как тот или иной знакомый юноша выражает восхищение кем-нибудь из них, он горячо с ним соглашался. Когда в его присутствии сказали, что некто преклоняется перед умершим только что великим человеком, Теккерей заметил: "Я рад, что он перед кем-то преклоняется". После выхода "Ярмарки тщеславия" слава его все время возрастала. В 1849-50 годах вышел "Пенденнис", сюжет которого, по мнению большинства, был слаб в сравнении с предшествующим романом, но с точки зрения таких важнейших свойств, как своеобразие характеров, юмор, глубина и стиль, он был ничуть не хуже. Известие о том, что Теккерей намерен прочитать цикл лекций об английских юмористах XVIII века, заставило весь мыслящий Лондон трепетать от предвкушаемого удовольствия, и когда в Залах Уиллиса он начал говорить о Свифте, перед ним сидел весь цвет столицы. В толпе вельмож, красавиц, светских львов присутствовали и Карлейль, и Маколей, бросалась в глаза величавая голова Хэллема, была тут и Шарлотта Бронте, в ту пору находившаяся в апогее славы, обретшая в лекторе свой идеал вдохновенного и возвышенного мастера слова. Лекции были оценены по достоинству. Все были счастливы присутствовать при том, как оживают славные английские писатели прошлого во всей неповторимости присущих им привычек, неся с собой такое же тепло доподлинного бытия, как созданные тем же автором Уоррингтоны, Доббины и Пенденнисы. Именно в этом, а не в критическом анализе таилась сила лекций Теккерея, определившая их место среди лучших образцов отечественной биографической литературы. В конце 1852 года вышел из печати "Эсмонд", и Теккерей отплыл в Америку. "Эсмонд" составил новую эпоху в его писательской судьбе. В ту пору слава Теккерея, его неоспоримый, самобытный гений, столь чуждый сентиментальной литературе того времени, не вызывали в обществе особого восторга. Невежи, не одобрявшие его как джентльмена, мужи из Института Механики, не признававшие его как эрудита, радикалы, осведомленные о его дружбе с аристократией, и многочисленные "тонкие натуры", которым после гнусного, животного веселья, бодряческих карикатур и приторной слезливости романов, перечеркнутых реализмом Теккерея, претила его неприкрашенная правда и беспредельная честность, - все эти господа отнюдь не ликовали, почувствовав, что образованное общество подняло его на щит. Цинизмом они провозгласили его честность и буквализмом его точность. Они забыли, что чистоту и горечь слез можно измерить лишь глубиной сердечной раны, а не слезоточивостью писателя, отзывчивость - одним лишь вдохновением. Они запамятовали, что так называемая черствость - всего лишь верность правде, а то, что они именуют стенографическою точностью письма, и есть законченность, присущая искусству. Большая свобода чувств, игра воображения, которые он позволил себе, обратившись к прошлому, явились вовремя в его романе "Эсмонд", чтобы посрамить клеветников и показать, что ум писателя был и широким, и глубоким. Мало кто жил такой напряженной жизнью, как он, совмещавший труд писателя с обязанностями светского человека. В сезон он посещал несметное количество обедов и приемов, выезжал в театр, бывал в трех клубах, членом которых состоял: "Атенеума", "Реформ-клуба" и "Гаррик-клуба", и это не считая множества других сообществ и кружков, которые он навещал ради того, чтобы поддерживать дружеские связи. Береги он себя больше, мы бы прочли и другие его книги, узнали бы историю, которую он много лет вынашивал и собирался написать в грядущем. Как бы то ни было, за последние восемь или десять лет жизни он успел немало. Создал два таких сложных романа, как "Ньюкомы" и "Виргинцы", второй раз побывал в Америке, исколесил всю Британию с новым циклом лекций - "Четыре Георга", к тому же участвовал в выборах и очень много сделал для "Корнхилла", основанного под его эгидой и направлявшегося его водительством два года - совсем неплохо для того, чье крепкое природное здоровье было расшатано тяжелыми, опасными, многолетними недугами, в конце концов сделавшими свое дело. Держался он прекрасно, и до последнего мгновения являлся перед всеми деятельным и оживленным, всегда отыскивая время для добрых дел, творимых им по личной склонности и милосердию и доставлявших ему больше радости, как нам не раз случалось видеть, нежели лавры, которыми он щедро был увенчан в мире. Его необычайно радовал успех "Четырех Георгов" в Шотландии, и он испытывал большую благодарность за внимание и радушие, с которым его встречали в лекционных поездках. А если иногда случалось, что кто-нибудь из местных знаменитостей бывал докучен в своем чрезмерном преклонении и преступал черту благопристойности, впадая в раболепный тон, он проявлял терпение, тем более драгоценное, что при его чувствительности оно ему давалось нелегко. Под конец жизни он построил себе прекрасный дом в Кенсингтоне, приют, достойный человека, для многих олицетворявшего литературу, и хотя и обязанного своим положением книгам, но поддерживавшего престиж своей профессии со всем достоинством истинного джентльмена. Друг из Эдинбурга, навестивший его летом 1862 года и с юных дней знавший его приверженность к венузийскому светочу, шутя ему напомнил, что говорит Гораций о тех, кто, позабыв гробницы, воздвигает чертоги: "Sepulchri immemor struis domos" {Чтоб строить новый дом, когда могила... (лат.) - Гораций. Ода "К алчному", пер. Н. Гинцбурга -там же, см. стр. 304, сноска I.}. "О нет, - ответил он, - я не из тех, кто забывает sepulchri, такой дом всегда можно будет сдать в наем за толику фунтов в год". Какой немыслимой тогда казалась наша нынешняя утрата, с которой ум никак не хочет примириться вопреки сотням траурных объявлений, вопиющих о ней. Итак, да не утонут в светлом хоре бесчисленных рождественских колоколов удары колокола, что звонит по нем! Давно не доводилось Англии терять такого сына, нескоро доведется ей терять такого вновь. Он был англичанином до мозга костей, нимало не похожим на шотландца или на уроженца континента, его величие было совсем иное, чем у Скотта и Бальзака. Крупнейший, истинно английский автор после Филдинга, он сочетал в себе аддисоновскую любовь к добродетели с джонсоновской ненавистью к ханжеству, рысью зоркость Уолпола ко всему смешному и бесчестному с милосердием Голдсмита к роду человеческому. Non omnis mortuus est {Весь он не умер (лат.).}. Память о нем, как и обо всех его великих соотечественниках, пребудет до тех пор, пока в седых стенах Вестминстерского аббатства возносится хвалебный гимн и в мире от берегов Ганга до Миссисипи рождаются люди, говорящие на одном с ним языке. Эту скромную дань его славной памяти приносит тот, кого он щедро одарил своими милостями и для кого теперь легла навечно тень печали на тот великий город, который подарил когда-то встречу с ним, а ныне принял его раннюю могилу. ^TДЖОРДЖ САЛА^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U <...> Я уже говорил о нем и как о писателе, и как о философе; и теперь хотел бы, страшась и трепеща, прибавить несколько слов о Теккерее-человеке. Говорю: "страшась и трепеща", - ибо сознаю, что мои заметки могут попасть за океан, а мне лучше бы совсем ничего не писать на эту тему, чем чтобы хоть один из соотечественников писателя подумал, что я спекулирую его памятью на потребу грязным сплетникам; что я похваляюсь перед иностранцами нашим давним знакомством, той долголетней дружбой и неизменной добротой, которыми меня дарил мистер Теккерей. Видит Бог, у меня и в мыслях нет представлять наши отношения как фамильярные, панибратские. Хвастать своей близостью с большим человеком, которого уже нет в живых, - гнусное холуйство. Я никогда не хлопал его по спине и не называл "Теком", как, бывало, некоторые в моем присутствии, к вящему моему содроганию. Я всегда, с первого дня нашего с ним знакомства в 1851 году и до последней встречи и последнего рукопожатия в "Реформ-клубе" поздней осенью 1863 года, восхищался им и даже отчасти благоговел. Настолько он был больше, умнее, старше и лучше меня. Перед ним я ощущал себя юнцом, я ведь и вправду еще в детстве упивался "Парижскими очерками" и "Кэтрин", одним из его самых ранних, лучших и наименее известных произведений. Для меня он был человеком, которого можно называть "сэр", не роняя своего мужского и общественного достоинства. С удовлетворением могу сказать, что в течение двенадцати лет нашей дружбы я ладил с ним гораздо лучше, чем те, кто, пропировав в его обществе одну ночь, трубили об этом направо и налево, а потом, когда назавтра он их осаживал, брюзжали и обижались. Я лично с самого начала взял себе за правило не пресмыкаться, но и не позволять себе лишнего. И ему не приходилось ставить меня на место и подавать мне для пожатия два пальца. Мне, когда мы встречались на улице, на обеде или в клубе, он протягивал всю руку; в веселом настроении он останавливался со мной поболтать, а если на душе у него было скверно, ограничивался кивком, я кивал ему в ответ, и мы проходили каждый своей дорогой. Когда я бывал ему нужен, он меня отыскивал, и скажу с гордостью, что это случалось довольно часто. А я, если мне что-то было нужно от него, просил его о любезности прямо и за двенадцать лет получил только один отказ. Он столько сделал для меня и моих друзей, что об этом никакими словами не расскажешь. Когда мой близкий друг лежал на одре смерти, беспомощный и нищий, этот "циник" и "сноб" поехал вместе со мной из Бромптона, где я жил, в Клементс-Инн, где я работал, а оттуда в город, в редакцию газеты, чтобы передать чек и помочь человеку, с которым не был знаком, но в котором видел больного и нуждающегося собрата по перу. И благотворительность его не ограничивалась чеками. Он был влиятельным членом Литературного Фонда, и часто, когда надо было кому-то оказать помощь, благодаря ему удавалось получить от этого полезного и жестоко оболганного учреждения щедрые дотации. Таких и еще более ярких случаев, как тот, о котором я отважился здесь вспомнить, могут наверняка немало привести те, кто по-настоящему знал мистера Теккерея. Видеться с ним только в обществе, в гостях, на приемах, слышать его шутки, песни, восхищаться богатством его прихотливой, своеобразной фантазии, даже сидеть за его гостеприимным столом еще совсем не значит знать его. Истинная его суть проявлялась при совершенно иных обстоятельствах. Много времени надо было провести рядом с ним, для того чтобы убедиться, что этот так называемый циник и сибарит - на самом деле очень добрый, тонкий и обаятельный человек. Деликатность, такт и надежда вскоре вернуться на родину сковывают мой язык. Не хочу вплетать вульгарный жестяной листок в надгробный венец на могилу нашего великого романиста и эссеиста. Верю, что в Англии языки, много красноречивее моего, уже отдали дань восхищения личному благородству, доброте, великодушию и скромности моего горячо любимого друга и учителя. <...> <Как-то вечером ранней весной 1855 года Альберт Смит привез Джорджа Салу в "Клуб Филдинга" - "чтобы тем завершить вечер".> Сказать по правде, я вошел в "Клуб Филдинга" не без робости, члены его, казалось мне, и наверно справедливо, все намного превосходили меня интеллектом и положением в обществе; но я успокоился, когда разглядел убеленную голову и очки в золотой оправе и ощутил пожатие доброй руки Теккерея. Мы вскоре покинули пирующих в большом зале, уединились по соседству, и Теккерей целый час говорил с нами в своей остроумной, блестящей манере, обсуждая достоинства тогдашних, на его взгляд, многообещающих молодых литераторов, из которых он особо выделил Джеймса Ханнея, эссеиста, критика, сатирика и романиста, автора опубликованных впоследствии прочувствованных и высоких слов о Теккерее... Я не забыл и, надеюсь, никогда не забуду ни слова из мудрого и деликатного совета, который дал мне Теккерей в тот вечер. "Препояшьте чресла, - напутствовал он меня, - берите свой щит с гербом и торжествуйте победу". <...> <Спустя несколько месяцев Сала задумал писать биографию Хогарта, и ему пришло в голову, что лучше всего будет посоветоваться с Теккереем.> Как-то днем я явился к Теккерею домой на Онслоу-сквер, в Бромптоне; и он, как всегда, встретил меня самым сердечным образом. Замысел биографии Хогарта он приветствовал с одушевлением и мудро заметил, что прежде всего следует заручиться хорошим издателем. С этими словами он сел и написал, рекомендуя меня в незаслуженно лестных выражениях, письмо мистеру Джорджу Смиту, совладельцу фирмы "Смит и Элдер", чья контора находилась тогда прямо на Корнхилле. Погода в тот день была превосходная, и мы с Теккереем прошлись от Бромптона до Пикадилли, всю дорогу болтая на различные темы, связанные с литературой и искусством дома и за рубежом. Нет нужды повторять, что Теккерей, не считая тех минут, когда физические страдания делали его раздражительным, был несравненным собеседником. Не существовало, кажется, таких тем, на которые он не мог говорить и притом говорить превосходно. Он изъяснялся по-французски и по-немецки с той же свободой, что и по-английски. Знал, на мой взгляд, вполне сносно итальянский. И мог без устали рассуждать о романах и романистах, о картинах и художниках, о граверах, офортистах и литографах, будучи при всем том еще прирожденным острословом и блестящим насмешником. Так, болтая, мы прошли с ним по шумной Найтсбридж-стрит и свернули на запруженную Пикадилли. Здесь Теккерей вдруг остановился против знаменитого итальянского винного магазина Мор-релла и сказал, что должен зайти заказать себе вина. Отвесив мне вычурный, изысканный поклон, который сделал бы честь сэру Чарлзу Грандисону, и пожав руку такими холодными пальцами, словно был учителем плаванья и только что вылез из бассейна, он решительно перешел через дорогу, а я остался стоять в некотором смятении - уж не забыл ли он внезапно, кто я такой? А может быть помнил, но находил, что от разговора со мной мухи дохнут и чем раньше от меня отделаешься, тем лучше? Впоследствии, познакомившись с ним ближе, я понял, что лежало в основе таких неожиданных проявлений "холодности" и "высокомерия". Это была непроизвольная реакция на внезапную физическую боль или возникшую мрачную мысль, ведь он хоть и умел при случае шутить и дурачиться, но, в целом, надо признать, отнюдь не был счастливым человеком. <Джордж Смит поддержал замысел биографии Хогарта, однако тогда книга так и осталась ненаписанной, но четыре года спустя, подбирая авторов для "Корнхилла", Теккерей напомнил Сале об этой теме, и очерки о Хогарте были напечатаны в первых номерах журнала.> В последний год нашей дружбы, очень теплой с обеих сторон, а с моей еще и полной глубокого почтения, драгоценную память о которой я сохраню до могилы, мы виделись с Теккереем по крайней мере три раза на неделе либо в "Реформ-клубе", либо в его гостеприимном доме. С Онслоу-сквер он переехал в высокий кирпичный особняк вблизи Кенсингтон-гарденс, он приобрел этот дом в довольно запущенном состоянии и с большими затратами привел в надлежащий вид. Помню особенно званый обед в честь мистера Чарлза Самнера, прославленного американского государственного деятеля и оратора, сердечно принимавшего Теккерея в Соединенных Штатах... За обедом, о котором я говорю, между хозяином и гостем произошла небольшая перепалка. Мистер Самнер настаивал на том, что Теккерей обязан написать книгу о плаванье через Атлантический океан и о своих впечатлениях от американцев. Писатель на это возразил только, что вот, мол, Диккенс написал книгу об Америке, но не угодил американцам. Однако мистер Самнер остался при своем мнении, утверждая, что Теккерей в долгу перед Америкой, он посвятил ей только "Виргинцев", но эту книгу американцы не любят, так как там портрет Джорджа Вашингтона, на их взгляд, сделан без должного почтения к Отцу нации. Теккерей очень дипломатично переменил тему разговора, испросив мнения своего гостя на счет сравнительных достоинств трех марок коньяка, поданного к кофе. В одном графине, утверждал он, коньяк из подвалов Тюильри; запасы его заложены во времена Наполеона I. Это дало Теккерею повод для бурной филиппики против Наполеона Великого, а вслед за тем. он рассказал, как однажды, когда он мальчиком плыл из Калькутты в Англию, корабль пристал на Святой Елене, и он побывал в Лонгвуде, где сквозь прореху в живой изгороди видел самого изгнанника. Мистер Самнер придерживался скорее бонапартистских симпатий, и в завязавшемся споре вопрос о том, должен ли Теккерей написать книгу об Америке, благополучно отошел в тень. Последний раз я видел Теккерея во плоти в августе 1863 года. В гринвичском "Паруснике" был устроен званый рыбный обед. Многие были с дамами. Из гостей особенно помню Уильяма Говарда Рассела и Роберта Чемберса. Теккерей пребывал в отличном расположении духа и веселился, как дитя. Он узнал от хозяина, что в зале под нами в это же самое время мистер Дуглас Кук, тогдашний редактор журнала "Сатердей ревью", - в котором меня что ни номер честили и поливали бранью, как какого-нибудь карманного воришку, - угощал обедом мистера Берисфорда Хоупа и других влиятельных и просвещенных лиц. Теккерей внес шуточное предложение завернуть меня, как Клеопатру Египетскую, в скатерть и на связанных салфетках спустить к выступающему окну апартаментов, где пируют мистер Кук с товарищами, чтобы я сыграл роль скелета на этом пиршестве. К концу вечера - а вечер прошел восхитительно - среди общего веселья прозвучала одна печальная нота. Вдруг, ни с того, ни с сего, Теккерей произнес: "Я сделал в жизни свое дело, заработал денег и сказал то, что хотел сказать; мир ко мне благосклонен, если я завтра умру, в "Таймс", может быть, даже поместят некролог на три четверти колонки". Меня не было в Англии, когда Теккерей умер, и заметку в "Таймс" о его кончине я не читал. Целую колонку они напечатали, или чуть больше, или чуть меньше? Телеграфной связи через Атлантику в 1863 году еще не существовало, и прошла первая неделя января 1864 года, прежде чем я, к моему величайшему горю, узнал о том, что Уильяма Мейкписа Теккерея больше нет. Поддерживая с ним дружеские связи с юных лет и до осени 1863 года, правда с перерывами, я имел возможность близко узнать его как человека и накопить немало наблюдений и воспоминаний. Он был прекрасный человек, это не подлежит ни малейшему сомнению, но ему постоянно приходилось бороться с собственным неровным и подчас просто невыносимым характером. Он был неукоснительно, неизменно правдив; отличался добротой, сострадательностью и щедростью и, насколько мне известно, имел религиозные чувства и убеждения. L'indole era cattiva. (Нрав был скверный.) К женщинам он, подобно своему герою полковнику Ньюкому, всегда питал рыцарское уважение и был им неизменно предан. Об его манере вдруг напускать на себя холодность и высокомерие мне уже случалось шутя упоминать выше. Я слишком давно и слишком хорошо его знал, чтобы придавать этим "его маленьким капризам" серьезное значение. Войдя в вестибюль "Реформ-клуба", будь то в обеденное время или вечером, я, если обнаруживал мистера Теккерея, спешил хорошенько к нему присмотреться. Если, на мой взгляд, он был в "собачьем" настроении (эпитет его собственный), я обходил его за три версты. Но если он замечал меня и я видел, что он засунул руки в карманы и смотрит сквозь очки с улыбкой, значит, он в хорошей форме и будет веселым, терпимым и обаятельным. Он имел смешное обыкновение величать меня "преподобный доктор Сала" - вероятно потому, что я говорил с ним откровенно и серьезно, как много раньше, в моей молодости, говорил со мной он. Я ему не льстил, не заискивал перед ним, но и не фамильярничал. Он знал, что я его люблю и почитаю, поэтому мы с ним всегда отлично ладили. Среди его знакомых были такие, кто называли его "Тек" и шлепали по спине. Для меня же он всегда был только "мистер Теккерей", потому что я видел в нем старшего и сознавал его превосходство над собою во всех отношениях. Утверждаю с полной ответственностью, что он совсем не был циником, то есть не смотрел на род человеческий с безнадежностью и презрением, как ему приписывают. Настоящий циник похож на злого пса - ворчит, придирается, всегда в дурном расположении, хмур, брюзглив. По выражению епископа Беркли, "циник получает удовлетворение от грязи и нищеты". Теккерей же, наоборот, ценил свет, культуру, роскошь. Помню, он говорил, что любит входить в спальню "с восковой свечой в серебряном шандале". Иными словами, убожеству и унынию он всегда предпочитал элегантный, изящный образ жизни. Циником его незаслуженно ославили за то, что он был прирожденным сатириком, однако при всем его ироническом таланте, притом, что он беспощадно орудовал скальпелем Ювенала, Драйдена и Поупа, я ни разу не слышал от него злого слова о человеческих слабостях, немощах или бедах. Подобно Фонтенелю, он мог бы утверждать на смертном одре, что за всю жизнь не сделал ни одного мало-мальского выпада против мало-мальской человеческой добродетели. Говоря о личности Теккерея, некоторые доходят до утверждения, будто ему по праву должно принадлежать место в этой Валгалле чванливых дураков и подлых негодяев, которая зовется "Книгой снобов". Но он не был снобом. Он был идеалистом и джентльменом; просто обстоятельства и особенности его характера иногда толкали его на слова и поступки, в которых недружеский взгляд мог усмотреть снобизм. Вот один пример. Как-то утром он явился ко мне в Бромптон в страшном раздражении из-за того, что Лондонский сезон кончается, а его так ни разу и не пригласили к обеду или ужину "у Джерси" (имелась в виду знаменитая в то время хозяйка светского салона графиня Джерси). Я очень спокойно отозвался, что тем хуже для графской четы. После чего Теккерей, засунув сразу руки в карманы, премило заговорил о каких-то отвлеченных материях. Что правда, то правда, он был благородных кровей; получил классическое образование и кое-какое наследство; дружил с лучшими англо-индийскими семействами, с судьями, офицерами высших чинов и тому подобными людьми; и даже будучи бедным и причисляя себя к "богеме", оставался на самом деле, что называется, человеком светским, хотя и в стесненных обстоятельствах. Он любил хорошее общество и был там своим; но если ему, как Томми Муру, и "был мил английский лорд", во всяком случае это пристрастие к аристократическим знакомствам никогда не делало его глухим к чужой беде или равнодушным к узам дружбы. Его сотрудники, скажем, из редакции "Панча" - Джерролд, Марк Лемон, некто Беккет, Хорес Мейхью, Тенниел, Лич, Доил - все принадлежали к среднему сословию и очень редко, с трудом допускались в высшие сферы, где с юных лет вращался Теккерей. Думаю, я не совсем лишен гордости. Родился и вырос не в канаве, и не приход тратился на мое образование. Но признаюсь, хотя ко времени нашей последней встречи я и сам приобрел некоторую известность, на Теккерея я по-прежнему смотрел снизу вверх, так как он был выше меня и по положению в обществе, и в литературе. Возможно, тридцать лет назад это было снобизмом с моей стороны, - в таком случае я остался снобом и по сей день. ^TДЭВИД МЭССОН^U ^TТЕККЕРЕЙ^U Считая, что воздать должное памяти благородного Теккерея это обязанность автора не только потому, что он привык разбираться в тонкостях того жанра, в котором Теккерей был мастером, но и потому что он питал к покойному бесконечное уважение, я не могу отказаться и от права сказать на этих страницах несколько слов от себя, касательно человека, с которым я имел счастье быть близко знакомым в последние годы, чьи сочинения я знал задолго до того, как впервые увидел его царственную фигуру или пожал его добрую руку и чьи последние строки с его пера в номерах "Корнхилла" я читал с тем неизменным благоговением, с какой безвестный стихоплет в древнем Риме мог склоняться "пред неподражаемой латынью каждого нового стихотворения Горация. Особое место в британской литературе Теккерей занимал как звезда первой величины, но своеобразного цвета и яркости в сложном созвездии, известном как наши романисты, наши юмористы и наши авторы художественной прозы. Но поскольку созвездие это весьма многочисленно и включает писателей всех степеней значения, от самых малых до столь великих, что мы числим их среди вершин мировой литературы и не боимся вспоминать их как британских аналогов таких имен из более широкой сферы, как Сервантес, Рабле и Жан Поль; есть много способов рассмотреть наше созвездие и убедиться, что оно делится на группы. К тому же, можно рассмотреть это большое сообщество писателей так, что оно распадется не столько на группы, сколько на два большие класса, причем в обоих будут имена всех величин. И вот, хотя когда мы смотрим на созвездие в целом, не пытаясь его разделить, Теккерей просто поразит нас своей величиной; и хотя, с другой стороны, как дотошно ни анализируй наше созвездие, мы не найдем никого в точности на него похожего, и он будет по-прежнему поражать нас своим неповторимым, только ему свойственным оттенком, все же, если мы решимся разделить все звезды на два основных класса, о чем мы уже упоминали, Теккерей скорее войдет в один из этих классов, чем в другой. В то время как все беллетристы заняты выдумыванием сюжетов и, описывая воображаемые сцены, воображаемые поступки и характеры, пытаются передать своим читателям более непосредственное и страстное чувство, нежели то, что проистекает из чтения ученых исследований или добросовестного пересказа исторических событий; и в то время как большинство из них по пути рассыпают сотни случайных мнений и фантазий и отклоняются с пути ради прелестных юмористических причуд, среди этих писателей немало и таких, чьи писания отличает присутствие какой-то доктрины, а воображение подчинено личной философии или образу мышления. Эту черту мы находим не обязательно в сочинениях писателей, известных основательностью и четкостью нравственного облика, определенностью в мыслях и в поступках. Пример - Скотт. Это была весьма ясная и четкая личность, и все же в начале каждого романа он, так сказать, словно надевает сонный колпак, который уносит его в царства далекие от его личного существования и опыта, и от прямого использования его моральных принципов. Так и с другими. Начиная сочинять, они надевают сонный колпак, и можно привести немало примеров, когда эта удивительная способность сонного колпака кажется единственным достоянием писателя, будто никакой личности у него и не было. Обладал ли Шекспир, величайший гений сонного колпака всех времен, личностью, соизмеримою с его гениальностью, и доступны ли нам ее черты, - это, как всем известно, один из сложнейших вопросов в истории литературы. У нас на этот счет есть свое мнение. Мы считаем, что в каждом случае существует неразрывная связь между личностью и поэтическим гением, между тем, что человек есть, и тем, что он может вообразить. Сны - ведь это фантастические построения из обрывков всех ощущений, мыслей, чувств и опыта, запомнившихся или не запомнившихся в яви. Все, на что способна сила сонного колпака, как она ни удивительна, это переносить нас в пустыни забвения, где эти debris {Обрывки, осколки (фр.).} лежат и поблескивают, вновь и вновь освобождая человека от неусыпного владычества воли и рассудка, порождая фантазии, которые роятся и растворяются одна в другой. Между тем, как некоторые сны больше других похожи на обрывки мыслей и более подчинены логике рассудка, так же во всех случаях воображение писателя, создание его литературного гения, связано абсолютной необходимостью с его индивидуальностью, и есть много случаев, когда связь эта особенно тонка и оккультна; в этих случаях удобно предположить, что ее не существует вовсе, и считать, что воображение - это особая белокрылая сила, которая в любой момент может отделиться от личности, где она пребывает, перепорхнуть куда ей вздумается на любое расстояние и снова вернуться, когда захочет. Например, среди наших прозаиков мы отличаем такого писателя как Скотт от такого как Свифт. У Свифта связь между его сказками и его личной философией и образом мышления прямая и очевидная. В своих выдумках и фантазиях он не отходит от самого себя: он остается там, где есть, в своем застывшем и страшном привычном мире, и выражает этот мир или его последовательные настроения формами фантастическими, но выверенными и вычисленными по смыслу и поддающимися точному истолкованию. Даже его острова лиллипутов и бробдингнегов, его Лапута и страна гуингмов и йэху, это не столько мелькание картин, порожденных силой сонного колпака, сколько жуткая свифтовская аллегория неподвижного интеллекта. И хотя Свифт почти единственный из британских писателей сделал воображение неким подрядчиком для определенных умонастроений, он просто увеличенный экземпляр целого класса наших беллетристов. Другими словами, как уже было сказано, среди наших прозаиков есть класс таких, которые отличаются от других наличием в их вымыслах более постоянного элемента доктрины, более четкой ноты личной философии. В общем и целом, Теккерей принадлежит к этому последнему классу. Принадлежность к нему Те