ерти бушеля ржаной и кукурузной муки. Мне иногда рисуется в мечтах более просторный и людный дом, дом Золотого века, выстроенный прочно, без пряничных украшений, который состоял бы всего из одной комнаты - большой, поместительной залы без потолка и штукатурки, чтобы балки и обрешетины держали над ней как бы нижнее небо - защиту от дождя и снега; где, войдя, вы кланяетесь почтенной стропильной бабке, а переступая порог, - поверженному Сатурну (*237) прежней династии; дом высокий, как пещера, где надо поднять факел на шесте, чтобы разглядеть кровлю; где можно поселиться в камине, в углублениях окон или на лавках вдоль стен, одним - в одном конце обширного покоя, другим - в другом, а если вздумается, то и на балках, вместе с пауками; дом, куда попадаешь сразу же, как откроешь входную дверь, без всяких церемоний; где усталый путник может помыться, поесть, побеседовать и уснуть, все в одном месте; убежище, которому радуешься в ненастную ночь; дом, где есть все необходимое для дома и ничего для домашнего хозяйства; где можно сразу обозреть все богатства и все нужное висит на гвоздиках; где у вас и кухня, и кладовая, и гостиная, и спальня, и склад, и чердак, где найдется такая нужная вещь, как бочонок или лестница, и такое удобство, как стенной буфет; где можно слышать, как кипит горшок и приветствовать огонь, на котором варится ваш обед, и печь, где выпекается ваш хлеб; где главным украшением служит необходимейшая утварь; где никогда не угасает ни огонь, ни веселость хозяйки; где вас могут попросить подвинуться, чтобы кухарка могла слазить в погреб через люк, и поэтому не надо топать ногой, чтобы определить, что под вами - земля или пустота. Дом, весь видный внутри, как птичье гнездо, где нельзя войти с переднего крыльца и выйти с заднего, не встретившись с кем-нибудь из обитателей; где гостю предоставляется весь дом, а не одиночная камера в какую-нибудь одну восьмую его площади, в которой его просят быть "как дома", - в одиночном заключении. В наше время хозяин не допускает вас к _своему_ очагу; он заказывает печнику особый очаг для вас, где-нибудь в проходе, и гостеприимство состоит в том, чтобы держать вас _на расстоянии_. Кухня облечена такой тайной, словно он намерен вас отравить. Я знаю, что побывал во многих частных владениях, откуда меня могли законно попросить о выходе, но что-то не помню, чтобы бывал во многих домах. Я мог бы, если бы мне было по пути, навестить в своей старой одежде короля с королевой, если бы они жили простой жизнью в таком доме, как я описал; но если я когда-нибудь попаду в современный дворец, мне захочется только одного: пятясь задом (*238), поскорее оттуда выбраться. В наших гостиных самый язык теряет свою силу и вырождается в бессмысленную болтовню - так далека наша жизнь от его основ и так холодны метафоры и тропы, успевающие остыть, пока доставляются на подъемниках: иными словами, гостиная бесконечно далека от кухни и мастерской. Да и обед обычно бывает лишь иносказанием. Выходит, что только дикарь живет достаточно близко к Природе и Истине, чтобы заимствовать у них тропы. А может ли ученый, живущий где-нибудь на северо-западной территории или на острове Мэн, определить, что принадлежит кухне, а что гостиной? Впрочем, лишь один-два из моих гостей отважились когда-либо остаться отведать моего пудинга на скорую руку; видя приближение этого события, они предпочитали скорый уход, словно оно грозило потрясти дом до основания. Однако он выдержал немало таких пудингов. Я не штукатурил стен, пока не начались морозы. Для этого я доставил с другого берега самый белый и чистый песок; я привез его в лодке - а в ней я готов плыть и гораздо дальше, если бы понадобилось. Предварительно я со всех сторон покрыл дом дранкой. Прибивая ее, я с удовольствием убедился, что умею всадить гвоздь одним ударом молотка; накладывать штукатурку мне тоже хотелось быстро и аккуратно. Я вспомнил одного самонадеянного малого, который любил разгуливать по поселку в праздничной одежде и давать рабочим советы. Решившись однажды перейти от слов к делу, он засучил рукава, взял "соколок", набрал на лопатку раствора, самодовольно взглянул вверх на стену и смело занес руку, но тут же, к полному своему замешательству, вывалил все содержимое лопатки на свою нарядную рубашку. Я вновь убедился в удобстве и экономичности штукатурки, которая так хорошо защищает от холода и придает дому такую красивую законченность, и узнал на опыте все злоключения, каким подвержен штукатур. Я с удивлением увидел, как жадно кирпичи выпивают всю влагу из раствора прежде, чем успеешь его разровнять, и сколько надо ведер воды, чтобы окрестить новый очаг. Предыдущей зимой я приготовил в виде опыта немного извести, сжигая ракушки Unio fluviatilis, которые водятся в нашей реке, так что я знал, откуда беру свои строительные материалы. Я мог бы, если бы захотел, достать хороший известняк милях в двух от дома и сам его обжечь. Между тем уже за несколько дней или даже недель до настоящих морозов самые мелкие и тенистые бухты пруда подернулись льдом. Первый лед особенно интересен и хорош - он твердый, темный и прозрачный и лучше всего позволяет разглядеть дно в мелких местах; можно лечь на лед всего в дюйм толщиной, как лежит жук-водомерка на поверхности воды, и сколько угодно рассматривать дно, которое от тебя всего в двух-трех дюймах, точно картину под стеклом, потому, что вода под ним всегда неподвижна. В песке много бороздок, проделанных какой-нибудь тварью, которая там ползала, стараясь запутать свои следы; а вместо обломков крушений дно усыпано пустыми коконами веснянки, состоящими из мелких зерен белого кварца. Может быть, они-то и начертили бороздки, потому что некоторые из коконов лежат как раз в этих бороздках, хотя они, казалось бы, не могли проделать таких широких и глубоких. Но интереснее всего сам лед, и изучать его надо именно в первые дни. Если рассматривать его внимательно в первое же утро, как он образуется, - окажется, что большинство пузырьков, которые сперва могут показаться вмерзшими в лед, на самом деле находится под ним, и со дна все время подымаются новые; а лед пока еще темноватый и ровный, и сквозь него видна вода. Эти пузырьки имеют в диаметре от 1/80 до 1/8 дюйма; они очень светлы и красивы и отражают твое лицо сквозь лед. Их бывает до 30-40 на квадратный дюйм. Кроме того, внутри льда видны удлиненные, перпендикулярно стоящие пузырьки - узенькие конусы, обращенные остриями вверх; но в свежем льду чаще встречаются крохотные круглые пузырьки, один над другим, точно нитки бус. Однако пузырьки, заключенные в самом льду, не так многочисленны и не так ясно видны, как те, что под ним. Я иногда бросал камни, испытывая прочность льда, и те камни, что пробивали лед, открывали доступ воздуху, который образовывал очень крупные белые пузыри. Однажды я вернулся на то же место через сорок восемь часов, и эти крупные пузыри полностью сохранились, хотя льда наросло еще на дюйм, что было ясно видно по рубцу, оставшемуся в его толще. Но последние два дня были очень теплыми, точно бабье лето, и лед утратил прозрачность, через которую виднелась темно-зеленая вода и дно; теперь он был непрозрачный и серовато-белый; он стал вдвое толще, но едва ли прочнее, потому что воздушные пузыри сильно расширились под действием тепла, слились и потеряли правильность очертаний; они уже не стояли один над другим, а ложились один на другой, словно серебряные монеты, высыпанные из мешка, или лежали тонкими хлопьями, как бы заполняя мелкие трещины. Красота льда исчезла, и рассматривать дно было уже нельзя. Желая узнать, как расположились крупные пузыри по отношению к новому льду, я выломал кусок, в котором был пузырь средних размеров, и перевернул его. Новый лед образовался вокруг пузыря и под ним, так что он был заключен между двумя слоями льда. Он целиком лежал в нижнем слое, но был прижат к верхнему и слегка сплюснут, т.е. приобрел как бы форму линзы с округленными краями, толщиной в четверть дюйма, а диаметром в четыре; и я с удивлением увидел, что под самым пузырем лед симметрично подтаял в форме опрокинутого блюдца, которое в середине достигало примерно 5/8 дюйма; между водой и пузырем оставался тонкий слой, в какую-нибудь восьмую дюйма, но во многих местах мелкие пузырьки в этом слое прорвались вниз, так что под самыми крупными пузырями, диаметром в фут, вероятно, совсем не было льда. Я сделал отсюда вывод, что бесчисленные маленькие пузырьки, которые я вначале наблюдал под поверхностью льда, теперь также вмерзли в него и что каждый из этих пузырьков сыграл роль зажигательного стекла, помогая растопить лед изнутри. Это те крохотные духовые ружья, благодаря которым лед издает треск и кряхтенье. Наконец, как раз когда я кончил штукатурить, настала настоящая зима, и ветер принялся завывать вокруг дома, точно раньше не имел на это дозволения. Каждую ночь, в темноте, когда земля уже покрылась снегом, тяжело прилетали гуси, трубя и свистя крыльями; одни садились на пруд, другие низко пролетали над лесом к Фейр-Хэвену, на пути в Мексику. Несколько раз, возвращаясь из поселка часов в 10-11 вечера, я слышал, как стая гусей или уток ходит по сухим листьям в лесу за домом, у лужи, куда они приходили кормиться, и как вожак поспешно уводит их с негромким кряканьем. В 1845 г. Уолден впервые замерз целиком в ночь на 22 декабря, а Флинтов пруд и другие, более мелкие пруды и река - дней на десять раньше; в 1846 г. он замерз 16-го; в 1849 - примерно 31-го, в 1850 - около 27 декабря; в 1852 - 5 января; в 1853 - 31 декабря. Снег покрыл землю уже с 25 ноября, и меня сразу окружил зимний пейзаж. Я глубже заполз в свою скорлупу, стараясь поддерживать жаркий огонь и в доме, и в груди. Теперь у меня была другая работа на воздухе: собирать в лесу валежник и приносить его на спине в вязанках или волоком тащить сухие сосны под свой навес. Моей главной добычей была старая лесная изгородь, видавшая лучшие дни. Я принес ее в жертву Вулкану, ибо она уже не могла больше служить Термину (*239). Насколько интереснее становится ужин, если ты только что нашел, вернее, украл в снегу топливо, чтобы его приготовить! Хлеб и мясо становятся от этого вкуснее. В большинстве пригородных лесов найдется достаточно валежника и сухостоя для множества очагов, но пока он никого не согревает и, как говорят некоторые, мешает росту молодого леса. На Уолдене был также сплавной лес. Летом я нашел на нем плот из неошкуренных сосновых бревен, сбитый ирландцами, когда они строили железную дорогу. Я наполовину вытащил его на берег. Пробыв два года в воде, а потом полгода на суше, он был совершенно цел, но настолько пропитался водой, что высушить его было нельзя. Однажды зимой я доставил себе развлечение: переправил его по частям через пруд, почти за полмили. Я либо скользил по льду, толкая перед собой пятнадцатифутовое бревно, один конец которого клал себе на плечо, либо связывал по нескольку бревен березовым прутом и тащил их с помощью длинной березовой или ольховой хворостины с крюком на конце. Хотя они были пропитаны водой и тяжелы, как свинец, они горели и долго, и очень жарко; мне даже казалось, что они от этого горят лучше; что смола, окруженная водной оболочкой, горит дольше, как будто в светильне. Гилпин (*240), рассказывая о жизни лесной пограничной полосы в Англии, пишет, что "самовольные порубки для постройки домов и оград на опушках леса" "считались по старым лесным законам тяжелыми проступками и сурово карались, ибо способствовали ad terrorem ferarum - ad nocumentum forestae", т.е. распугивали дичь и вредили лесу. Но я был заинтересован в сохранении дичи и леса больше охотников и лесорубов, точно был самим лордом-хранителем лесов; и если где-то случался пожар, хотя бы я сам его нечаянно вызывал, я горевал дольше и безутешнее, чем владельцы; горевал даже тогда, когда сами владельцы производили порубку. Хорошо бы нашим фермерам ощущать при рубке леса хоть часть того страха, какой испытывали древние римляне, когда им приходилось прореживать священную рощу, чтобы впустить в нее свет (Lucum conlucare), и верить, подобно римлянам, что она посвящена какому-нибудь божеству. Чтобы его умилостивить, римлянин приносил жертву и молился: кто бы ты ни был, о бог или богиня этой рощи, будь милостив ко мне, к моей семье и детям и т.д. Удивительно, как ценится лес даже в наш век и в нашей новой стране - ценность его устойчивее цены золота. При всех наших открытиях и изобретениях, никто не проходит равнодушно мимо кучи дров. Лес так же дорог нам, как нашим саксонским и норманским предкам. Они делали из него луки, а мы делаем ружейные стволы. Более 30 лет назад Мишо (*241) писал, что цена на дрова в Нью-Йорке и Филадельфии "почти такая же, а порой и выше, чем на лучшие дрова в Париже, хотя эта огромная столица ежегодно потребляет их более 300 тысяч кордов (*242), и на триста миль вокруг нее тянутся одни лишь возделанные поля". В нашем городе цена на дрова почти непрерывно растет и мы задаем лишь один вопрос: на сколько дороже они будут в этом году, чем в прошлом. Рабочие и ремесленники, которые сами ходят в лес только за этим, непременно приходят и на дровяную распродажу и даже немало платят за право подбирать щепки за лесорубами. Вот уже много лет люди идут в лес за топливом и за материалом для поделок; жителю Новой Англии и Новой Голландии, парижанину и кельту, фермеру и Робин Гуду, бабушке Блейк и Гарри Гиллу (*243), в большинстве стран - принцу и крестьянину, ученому и дикарю одинаково требуется несколько лесных сучьев, чтобы обогреться и сварить пищу. Не мог обойтись без них и я. Каждый человек с некоторой нежностью глядит на свою поленницу. Мне захотелось, чтобы моя была у меня под окном и чтобы как можно больше щепок напоминало мне о приятной работе. У меня был старый топор, на который никто не заявлял прав; этим топором я зимними днями у солнечной стены дома понемногу колол на дрова пни, выкорчеванные на моем бобовом поле. Как предсказал мальчик, помогавший мне пахать, они грели меня дважды - когда я рубил и когда жег в печи; какое еще топливо могло дать больше жара? Что касается топора, то мне посоветовали отдать его выправить деревенскому кузнецу, но я обошелся своими силами, приладил к нему ореховую рукоятку, и ничего - сошло. Пускай он был тупой, зато хорошо насажен. Настоящим сокровищем были ископаемые корни смолистой сосны. Интересно вспомнить, сколько этой пищи для огня еще скрыто в земных недрах. В прежние годы я часто ходил для "изысканий" на холм, где некогда росли смолистые сосны, и выкапывал корни. Они почти не подвержены действию времени. Пни 30-40-летней давности сохраняют здоровую сердцевину, хотя заболонь сгнивает целиком, судя по толстой коре, образующей на уровне земли кольцо, на расстоянии четырех-пяти дюймов от сердцевины. Вскрываешь эти залежи топором и лопатой и добираешься до костного мозга, желтого, как говяжий жир; или можно подумать, что ты нашел глубоко в земле золотую жилу. Но чаще всего я растапливал свой очаг сухими лесными листьями, которые припас в сарае еще до снегопада. Когда лесоруб разводит в лесу костер, он разжигает его тонко расщепленными свежими сучьями ореха. Иногда я раздобывал и их. Когда на горизонте зажигались огни поселка, я тоже подымал над своей трубой дымовой вымпел, оповещая всех диких обитателей долины Уолдена о том, что я бодрствую: О легкокрылый Дым! Взлетая ввысь, Ты, как Икара оперенье, таешь. Безгласный жаворонок, вестник дня, Как над гнездом, ты вьешься над селеньем; Иль, может быть, ты призрак полуночный, И прочь спешишь, влача свои одежды. Ты по ночам нам звезды застилаешь, Днем - заслоняешь ясный свет. А у меня курись, как фимиам, Моля богов простить мне жаркий пламень (*244). Лучше всего мне подходило твердое свежесрубленное зеленое дерево, хотя его я употреблял мало. Иногда зимним днем я оставлял огонь в очаге и шел прогуляться, а вернувшись часа через три-четыре, еще заставал его живым и бодрым. Пока меня не было, мой дом не пустовал. Я точно оставлял в нем веселую хозяйку. В доме жили Я и Огонь, и моя хозяйка оказывалась обычно надежной. Но однажды, когда я колол дрова, я вдруг решил заглянуть в окно и проверить, не горит ли дом; то был единственный раз, как мне помнится, когда я этим встревожился, - и оказалось, что искра попала на постель, и я потушил ее, когда она уже прожгла дыру величиной в ладонь. Но дом мой стоял на таком солнечном и защищенном от ветров месте, и кровля у него была так низка, что можно было гасить очаг почти в любой зимний день. В погребе у меня поселились кроты; они погрызли каждую третью картофелину, а из волоса, оставшегося от штукатурных работ, и оберточной бумаги устроили себе уютное гнездо; ибо даже самые дикие животные не меньше человека любят удобства и тепло и переживают зиму только потому, что так заботливо готовятся к ней. Если послушать некоторых моих друзей, выходило, что я хотел поселиться в лесу нарочно, чтобы погибнуть от холода. Животное просто устраивает себе ложе в укрытом месте и согревает его собственным телом; но человек, открывший огонь, нагревает просторное помещение, превращая его в постель, где он может освободиться от тяжелой одежды, устроить себе нечто вроде лета среди зимы, впустить даже свет с помощью окон, а с помощью лампы удлинить день. Так он идет несколько дальше природного инстинкта и сберегает немного времени для искусств. Когда я долго находился на холодном ветру, все мое тело цепенело, а в тепле моего дома я отогревался и продлевал свою жизнь. Но даже обитателям самых роскошных домов в этом отношении больше нечем похвастаться; и нетрудно догадаться, отчего может в конце концов погибнуть человечество. Нить его жизни можно в любой час оборвать чуть более сильным порывом северного ветра. Мы ведем наше летосчисление с Холодной Пятницы или Великого Снегопада (*245), но достаточно какой-нибудь пятницы похолоднее или снегопада побольше - и наше существование на земном шаре может, наоборот, кончиться. В следующую зиму я ради экономии стал пользоваться для стряпни маленькой плитой - лес-то ведь был не мой; но она не так хорошо держала тепло, как открытый очаг. Стряпня стала уже не столько поэтическим, сколько химическим процессом. В наш век печей мы скоро позабудем, что некогда пекли картофель в золе, как индейцы. Плита не только заняла место и наполнила дом запахами - она скрыла огонь, и я почувствовал, что потерял друга. В огне всегда можно увидеть чье-то лицо. Глядя в него по вечерам, земледелец очищает мысли от скверны, от пошлости, накопившейся за день. А я не мог уже больше сидеть и смотреть в огонь, и мне вспоминались слова поэта: Веселый жар каминного огня, Как близость друга, нужен для меня. Он то с надеждой яркой разгорится, То, как она же, в пепел обратится. Так отчего ж ты изгнан из домов, Любимый спутник наших вечеров? Быть может, слишком ярко пламя было Для нашей жизни тусклой и унылой? Иль с душами таинственно общалось, И слишком жгучей тайна оказалась? Теперь мы в безопасности сидим У очага, где скрыт огонь и дым. Он радости иль грусти не навеет. Он только руки нам и ноги греет. Столь новое устройство прозаично, Что Настоящему здесь дремлется отлично. Без страха перед призраком Былого, Являвшимся на свет огня живого (*246). ПРЕЖНИЕ ОБИТАТЕЛИ И ЗИМНИЕ ГОСТИ Я пережил не одну веселую вьюгу и провел не один приятный вечер у своего очага, пока за окном бешено кружился снег и умолкло даже уханье совы. Выходя из дому, я по целым неделям не встречал никого, кроме тех, кто приходил нарубить дров и отвезти их на санках в поселок. Но Природа помогла мне проложить путь по самому глубокому снегу; там, где я однажды прошел, ветер нанес в мои следы дубовых листьев, которые поглотили солнечные лучи и растопили снег и таким образом не только приготовили мне сухую тропинку, но, темнея на снегу, указывали мне путь по вечерам. Чтобы общаться с людьми, мне пришлось вызывать в своем воображении прежних обитателей этих лесов. Еще на памяти многих моих земляков дорога возле моего дома оглашалась смехом и говором жителей, а окаймлявший ее лес пестрел садиками и домами, хотя лес был тогда гораздо гуще нынешнего. Я сам еще помню, что в некоторых местах фаэтон с трудом проезжал между сосен, а женщины и дети, когда им приходилось одним и пешком добираться этой дорогой до Линкольна, робели и часто большую часть пути бежали бегом Это была всего лишь колея, ведущая к ближайшим деревням или к порубкам, но когда-то она радовала путника большим разнообразием и дольше оставалась в его памяти. Там, где сейчас от поселка к лесам тянутся открытые поля, шла гать через болото, поросшее кленами: остатки ее наверняка можно до сих пор найти под нынешней пыльной дорогой между фермой Страттен, где сейчас богадельня, и холмом Бристер. К востоку от моего бобового поля, через дорогу, проживал Катон Ингрэм - раб Данкапа Ингрэма, эсквайра, джентльмена из поселка Конкорд, который выстроил своему рабу дом и разрешил ему жить в Уолденском лесу - Катон, только не Утический (*247), а Конкордский. Говорят, это был негр из Гвинеи. Некоторые еще помнят его небольшой огород среди ореховой рощи, которой он хотел дать подрасти, надеясь пользоваться ею под старость, но она в конце концов досталась владельцу помоложе и побелее. Впрочем, и тот сейчас переселился в иное, столь же тесное жилище. На месте Катонова погреба еще осталось углубление, хотя его знают немногие, потому что со стороны дороги его заслоняет группа сосен. Сейчас оно заросло гладким сумахом (Rhus glabra) и пышными кустами раннего золотарника (Solidago stricta). На самом краю моего поля, еще ближе к городу, стояла хижина негритянки Зильфы, которая пряла лен для горожан и оглашала Уолденский лес звонким пением, потому что была на редкость голосиста. В войну 1812 г. (*248) домик ее был подожжен пленными английскими солдатами, отпущенными на честное слово; хозяйки не было дома, а кошка, собака и куры - все сгорели. Ей жилось тяжело, почти невыносимо. Один старожил, часто бывавший в лесу, помнит, что проходил днем мимо ее дома и слышал, как она бормотала над кипящим горшком: "Все вы кости, кости, кости!" - Здесь в дубняке мне еще попадаются кирпичи. Ниже по дороге, по правой стороне, на холме Бристер, жил Бристер Фримен, "негритянский умелец", раб сквайра Каммингса, - и сейчас там еще растут яблони, которые Бристер насадил и вырастил; теперь это большие старые деревья, но плоды их все же дики и кисловаты на мой вкус. Недавно я прочел надпись на его могиле на старом линкольнском кладбище, в стороне, возле безымянных могил британских гренадеров, павших при отступлении от Конкорда; он назван там "Сиппион Бристер" (а надо бы "Сципион Африканский"), а также "цветной" - словно он мог обесцветиться. Крупная надпись указывала также, когда он умер, что было косвенным сообщением о том, что он вообще жил на земле. С ним жила Фенда, его гостеприимная жена, которая умела гадать, но всегда только одно приятное - большая, толстая и черная, чернее всех детей ночи; темное светило, каких не всходило над Конкордом ни прежде, ни с тех пор. Ниже по склону, слева, вдоль старой лесной дороги сохранились следы усадьбы Страттенов; их фруктовый сад некогда занимал весь склон холма Бристер, но его уже давно вытеснили смолистые сосны, и уцелело лишь несколько пней; их старые корни до сих пор поставляют многим бережливым сельчанам отростки для прививок. Еще ближе к городу, на другой стороне дороги, на самой опушке леса, была усадьба Брида, прославленная проделками нечистого духа, точно не обозначенного в мифологии, но игравшего весьма важную роль в жизни Новой Англии и заслужившего, как и всякая мифическая личность, чтобы когда-нибудь было составлено его жизнеописание. Сперва он является под видом друга или нанимается в работники, а потом грабит и убивает всю семью; имя ему - Новоанглийский Ром. Но разыгравшиеся здесь трагедии еще рано заносить в анналы истории; пусть время сперва несколько смягчит их и затянет голубой дымкой. Здесь, согласно смутному преданию, некогда стояла таверна, и еще уцелел колодец, из которого разбавляли напитки путников и поили их коней. Здесь люди встречались, обменивались новостями и расходились каждый своей дорогой. Какую-нибудь дюжину лет назад хижина Брида была еще цела, хотя давно уже необитаема. Она была размером примерно с мою. Если не ошибаюсь, однажды в день выборов ее подожгли озорные мальчишки. Я в то время жил на краю поселка и только что углубился в чтение "Гондибера" (*249) Давенанта. В ту зиму я был постоянно сонный и не знал, чему это приписать: наследственности - потому что у меня есть дядя, который засыпает за бритьем, а по воскресеньям вынужден перебирать в погребе проросший картофель, чтобы не уснуть и блюсти день воскресный, - или же тому, что я пытался читать подряд антологию английской поэзии Чалмерса (*250). Она одолела моих нервиев (*251). Едва я положил голову на книгу, как зазвонил пожарный колокол и помчались пожарные машины, возглавляемые беспорядочной толпой мужчин и мальчишек, в которой я оказался одним из первых, потому что перепрыгнул через ручей. Нам казалось, что горит где-то к югу за лесом; нам и раньше случалось бегать на пожары - амбара, лавки или дома или всего вместе; "Это горит амбар Бейкера", - кричал кто-то. "Нет, это у Кодмена", - утверждал другой. Но тут над лесом взлетели новые снопы искр, точно провалилась крыша, и мы все закричали: "Конкорд, на помощь!". Мимо нас с бешеной скоростью помчались повозки, битком набитые людьми, среди которых был, может быть, агент страховой компании, ехавший по обязанности, как бы далеко это ни было; время от времени позади нас звякал колокол пожарной машины, ехавшей более медленно и верно; а позади всех, как шепотом передавали потом, шли те, кто поджег и поднял тревогу. Мы неслись вперед, как истые идеалисты, не доверяя показаниям наших чувств, пока на одном из поворотов не услыхали потрескивания и нас не обдало жаром, - тогда мы поняли, увы! что прибыли на место происшествия. Впрочем, близость огня охладила наш пыл. Сперва мы предложили вылить на него пруд; а потом предоставили дому догорать - все равно он был уже весь охвачен огнем, да и стоил немного. И мы столпились вокруг нашей машины, подталкивая друг друга; мы громко выражали наши чувства или более тихим голосом вспоминали крупнейшие в мире пожары, в том числе пожар в лавке Баскома, и, между нами говоря, считали, что подоспей мы только вовремя с нашей бочкой, да если бы пруд был под рукой, мы сумели бы и этот грандиозный пожар превратить в новый потоп. Наконец мы убрались, не наделав вреда, возвратились к прерванному сну и к Гондиберу. Что касается Гондибера, я исключил бы то место в предисловии, где он называет остроумие духовным порохом - "но большей части человечества остроумие неизвестно, как индейцам неизвестен порох". На следующий вечер мне случилось идти полем мимо пожарища; услыхав оттуда тихие стоны, я подошел и обнаружил единственного уцелевшего члена семьи, знакомого мне, - наследника ее добродетелей и пороков, единственного, кому пожар не был безразличен; он лежал на животе, перегнувшись через стенку погреба, где еще тлели угли, и по всегдашней своей привычке что-то бормотал себе под нос. Он весь день работал на дальних приречных лугах и воспользовался первыми свободными минутами, чтобы посетить дом своих отцов и своего детства. Он заглядывал в погреб со всех сторон поочередно и при этом каждый раз ложился, словно разыскивал сокровище, спрятанное между камней; а между тем там не было ничего, кроме кучи кирпича и золы. Дома не было, и он осматривал то, что уцелело. Ему было приятно сочувствие, которое я выражал самым своим присутствием; насколько позволяла темнота, он показал мне, где у них крытый колодец - его-то уж, слава богу, не спалишь! - и ощупью прошел вдоль стены, чтобы найти журавль, поставленный его отцом, и железный крюк или скобу на тяжелом конце его, к которому подвешивали груз, - за что еще было ему ухватиться? Ему хотелось доказать мне, что колодец у них был устроен наилучшим образом, а не как-нибудь. Я все это ощупал и до сих пор часто оглядываюсь на колодец, проходя мимо, - ведь это все, что осталось от целой семьи. Еще левее, там, где теперь открытое поле, но сохранился колодец и кусты сирени под стеной, жили Наттинг и Ле Гросс. Но пора, однако, обратиться в сторону Линкольна. Дальше всех в лесу, там, где дорога ближе всего подходит к пруду, жил горшечник Уаймен, который снабжал горожан гончарными изделиями и оставил наследников своему делу. Нельзя сказать, чтобы они были богаты; на участке их просто терпели, и шериф часто, но тщетно приходил к ним за налогом и только для порядка "навешивал бирку", как я читал в его отчетах, потому что взять с них было нечего. Однажды летом, когда я работал мотыгой, около меня остановилась лошадь, и какой-то человек, везший на рынок воз горшков, спросил про Уаймена-младшего. Он когда-то купил у него гончарный круг и хотел знать, что с ним сталось. Я читал в писании о гончарной глине и круге, но как-то всегда думал, что наши горшки сохранились с тех самых пор или вырастают, как тыквы, и мне было приятно узнать, что по соседству со мной кто-то занимался этим ремеслом. Последним, кто обитал в этих лесах до меня, был ирландец Хью Койл, занявший хижину Уаймена, - его величали полковником. Ходил слух, что он сражался при Ватерлоо. Если бы он был жив, я заставил бы его порассказать о битвах. Здесь он был землекопом. Наполеон отправился на остров св.Елены, а Койл - в Уолденские леса. Все, что мне о нем известно, - трагично. Видно было, что он повидал свет; у него были изысканные манеры, и он умел говорить вежливее, чем его умели слушать. Даже летом он носил шинель, потому что его била дрожь, а лицо у него всегда было багровое. Он умер прямо на дороге у подножья холма Бристер, вскоре после моего переселения в лес, поэтому я не запомнил его как соседа. Я побывал у него в доме перед тем, как его снесли, - его товарищи избегали там бывать, считая дом "несчастливым". На дощатой кровати лежала его старая одежда, от долгой носки принявшая форму его тела, и казалось, что это лежит он сам. У очага валялись обломки его разбитой трубки, вместо кувшина, разбитого у источника (*252). Последний не мог бы служить символом его смерти - он признался мне однажды, что слыхал об источнике Бристера, но никогда его не видел. По полу были разбросаны засаленные карты - короли бубен, пик и червей. В соседней комнате еще сидел на насесте черный цыпленок, которого не сумел поймать чиновник, описавший имущество; черный, как ночь, и столь же безмолвный, он ожидал Рейнеке-Лиса (*253). За домом смутно виднелся сад, который хозяин посадил, но ни разу не мотыжил из-за страшных приступов лихорадки, хотя пришло уже время сбора. Сад зарос чередой, а вместо плодов был полон репьев, которые облепили мою одежду. У задней стенки была растянута свежесодранная шкура сурка - трофей его последнего Ватерлоо, но ему уже не нужны были ни шапка, ни рукавицы. Сейчас от этих жилищ остались только углубления в земле и камни от погребов; на солнечных местах разрослась земляника, американская малина, орешник и сумах; на месте очага растет смолистая сосна или сучковатый дуб, а на месте порога качается душистая темная береза. Иногда видна и впадина бывшего колодца; там, где некогда сочился ключ, торчит сухая трава; а иногда колодец тщательно закрыт плоским камнем и дерном - это сделал последний из обитателей и его еще долго никто не найдет. Как это, наверное, печально - закрывать колодец! В это время источник слез, должно быть, наоборот, раскрывается. Впадины погребов, похожие на старые лисьи норы, - вот все, что остается; а ведь когда-то здесь шла шумная людская жизнь и в какой-то форме, на каком-то языке наверняка рассуждали о "предвиденье, и о свободе воли, и о судьбе" (*254). Впрочем, из всех их рассуждений до меня дошло лишь одно, а именно, что "Катон и Бристер заговаривали зубы", и это почти так же назидательно, как история более известных философских школ. Еще много лет после того, как исчезли и дверь и порог, пышная сирень каждую весну раскрывает для замечтавшегося путника свои душистые цветы; когда-то ее сажали и холили детские руки перед входом в дом, а сейчас она подымается на заброшенном лугу и отступает перед лесной порослью - последний обломок семьи. Сажая в тени дома этот маленький росток всего с двумя глазками и ежедневно его поливая, темнокожие дети не думали, что он укоренится так прочно и переживет и их, и самый дом, защищавший его своей тенью, и даже сад и огород взрослых и через полстолетия после их смерти будет тихо рассказывать о них одинокому путнику, и будет цвести так же пышно и благоухать так же нежно, как в ту первую весну. Теперь я любуюсь его нежными, приветливыми и веселыми лиловыми цветами. Но отчего же исчезло это маленькое селение, зародыш чего-то большего, а Конкорд, наоборот, уцелел? Быть может, из-за неудачного расположения или плохой воды? А глубокий Уолденский пруд, а прохладный ключ Бристера - чем плоха их вкусная и здоровая вода, которой жители умели только разбавлять спиртные напитки? Все они были одержимы жаждой. Отчего не расцвело здесь плетение корзин и циновок, изготовление метел, поджаривание кукурузных зерен, прядильное и гончарное ремесла, которые превратили бы пустыню в пышный сад и оставили землю отцов в наследие многочисленному потомству? По крайней мере, здешняя бесплодная почва не дала бы жителям облениться, как это бывает в долинах. Увы, следы здешних жителей не украсили пейзажа! Сейчас, быть может, Природа делает новую попытку в моем лице, и моему дому, выстроенному прошлой весной, суждено стать первым в деревне. Насколько мне известно, на том месте, которое я занял, не строился еще никто. Да избавит меня бог от города, воздвигнутого на месте другого, более древнего; строительный камень там берут из развалин, а сады разбивают на кладбищах. Земля там белеет костями и проклята от века и сама до времени рассыпается прахом. Всеми этими воспоминаниями я населил лес, и они меня убаюкали. В зимнюю пору ко мне редко кто заглядывал. По глубокому снегу ни один путник неделями не отваживался подойти к моему дому; а мне жилось уютно, как полевой мыши или как домашнему скоту и птице, которые, говорят, могут долго жить под снежным заносом даже без пищи; или как семье того поселенца в городе Саттон, в нашем штате, у которого в снежную зиму 1717 г. домик совсем занесло, а он как раз отлучился, и семью спас какой-то индеец, обнаруживший дом по отверстию в снегу, там, где оно обтаяло вокруг дымовой трубы (*255). Обо мне не заботился ни один дружественный индеец, да и зачем ему заботиться, если сам хозяин был дома? Снежные заносы! Как весело о них слушать! Фермеры не могли добраться за дровами до леса и болота и были вынуждены рубить деревья возле дома, дающие им тень; а когда снежный наст затвердел, рубили деревья на болоте, в десяти футах от земли, как обнаружилось весною. Когда снег лежал всего глубже, тропинка от моего дома к дороге, длиной в полмили, имела вид извилистой пунктирной линии, с большими промежутками между точками. Целую неделю, пока стояла устойчивая погода, я делал туда и обратно одно и то же количество шагов одинаковой длины, ступая по собственным глубоким следам с точностью циркуля, - к такой точности приучает нас зима, - но следы эти часто были полны небесной влагой. Однако никакая погода не мешала моим прогулкам, вернее, походам, потому что я часто делал восемь - десять миль по самому глубокому снегу ради свидания с каким-нибудь буком или березой, или старой знакомкой из сосен; когда их ветви опускались под тяжестью льда и снега, они становились похожими на ели. Увязая в сугробах, я всходил на самые высокие холмы, когда и на равнине снег лежал чуть ли не на два фута, и на каждом шагу обрушивал себе на голову новый снегопад; а иногда вползал туда на четвереньках, в такую пору, когда охотники давно сидели на зимних квартирах. Однажды я наблюдал среди бела дня полосатую сову (Strix nebulosa), сидевшую на низкой сухой ветке сосны, у самого ствола, всего в нескольких шагах от меня. Она слышала мои движения и хруст снега у меня под ногами, но плохо меня видела. При более сильном шуме она вытягивала шею, ерошила перья и широко раскрывала глаза, но скоро веки ее снова опускались, и она клевала носом. Поглядев с полчаса, как жмурится, точно кошка, эта крылатая кошачья сестра, я почувствовал, что и меня тоже клонит ко сну. Между век ее виднелась только узкая щелка - перешеек, оставленный для связи со мной; выглядывая полузакрытыми глазами из страны снов, она пыталась постичь меня - неясный предмет, маячивший на фоне ее видений. Порой, при моем приближении или более громком звуке, она тревожилась и неуклюже поворачивалась, недовольная тем, что я прерываю ее сон, а когда она сорвалась с места и понеслась между сосен, неожиданно широко раскинув крылья, ее полет был совершенно беззвучен. Находя дорогу между ветвей не столько зрением, сколько тонким ощущением их близости, как бы нащупывая путь своим нежным оперением, она полетела искать новую ветку, где могла спокойно дождаться восхода своего дня. Проходя лугами, по длинной насыпи, сделанной для железной дороги, я часто встречал резкий колючий ветер, который нигде не гуляет так свободно, как там; когда мороз щипал меня за одну щеку, я подставлял другую (*256), хоть я и язычник. Не лучше было и на проезжей дороге, ведущей с холма Бристер. Ибо я продолжал ходить в город, точно мирный индеец, даже когда весь снег с полей громоздился на уолденской дороге и довольно было получаса, чтобы замести следы последнего прошедшего путника. На обратном пути мне приходилось барахтаться в свежих сугробах на крутых поворотах, где неутомимый северо-западный ветер наносил пушистый снег и не видно было ни одного заячьего следа или хотя бы мелкого почерка полевой мыши. Но даже глубокой зимой мне почти всегда встречалось теплое болотце с упругими кочками, где вечно зеленеют трава и заячья капуста и дожидается весны какая-нибудь закаленная птица. Иной раз, несмотря на заносы, вернувшись с вечерней прогулки, я находил у своих дверей глубокие следы какого-нибудь лесоруба; у очага лежала куча стружек, а в доме пахло трубочным табаком. Или в воскресенье, под вечер, когда мне случалось быть дома, снег скрипел под ногами некоего рассудительного фермера (*257), который пробирался издалека ради беседы со мной, - одного из тех немногих, кто и на ферме остается человеком, кто по своей воле надел блузу вместо профессорской мантии и одинаково готов порассуждать о церкви и государстве или вывезти со скотного двора воз удобрений. Мы с ним беседовали о простых, патриархальных временах, когда люди в холодную, бодрящую погоду сидели у больших очагов и в головах у них было ясно; если не было другого десерта, мы не раз пробовали крепость наших зубов на орехах, давно брошенных мудрыми белками, потому что под самой толстой скорлупой обычно бывает пусто. Тот, кому приходилось шагать ко мне дальше всех, по самому глубокому снегу и в самую свирепую вьюгу, был поэтом (*258). Такие препятствия способны отпугнуть фермера, охотника, солдата, репортера и даже философа; но ничто не может устрашить поэта, ибо он движим чистой любовью. Кто предскажет его приход или уход? Его дело призывает его во всякий час, когда спят даже врачи. Мой домик оглашался шумным весельем или наполнялся журчаньем мудрой беседы, и долина Уолдена вознаграждалась таким образом за долгую тишин