олосов, смешанной со шлепаньем босых ног по кафельному полу. Радостный гомон, толкотня, смех под яростно хлещущей с потолка водой, в молочно-сером облаке пара, заволокшего все вокруг. Обнаженные тела то растворяются в тумане, то внезапно выныривают оттуда на какой-то миг, чтобы тут же, подобно миражу, растаять вновь. Чудится, будто дети варятся в гигантском котле на кухне людоеда, но я-то сам бросился в него, движимый любовью и желанием свариться вместе с ними. Задавленный, заверченный, стиснутый их мокрыми скользкими телами, я, наконец, обрел то, прежнее СОЗНАНИЕ, позабытое за долгие прошедшие годы, вернее, с самого начала войны; назову его АНГЕЛЬСКИМ. Только нынче оно очищено раскаленным паром и отмечено ПЕРЕМЕНОЙ ЗНАКА: теперь это уже не злая воля, низвергавшая меня в бездну тоскливого страха, но блаженное успение на непорочно-чистой кипени облаков, в коем было бы мало возвышенного, если бы не глухие, тревожные, сотрясающие грудь удары сердца, трагический там-там, в мерном ритме которого текут счастливые мгновения моего апофеоза. Я грежу о возрождении плоти, какое сулит нам религия, но плоти преображенной, в апогее юной свежести, и подставляю свое потемневшее, траченное возрастом тело, блеклую, испещренную метами времени кожу обжигающим струям и облакам пара; приникаю своим черным одутловатым лицом к упругой белоснежной детской плоти, в безумной надежде исцелиться этим касанием от моего взрослого уродства! Мрачные записки Ночи заметно похолодали, а постоянная нехватка топлива не позволяет обогревать маленькие, на восемь кроватей, дортуары; пришлось отказаться от них и разместить детей в огромном рыцарском зале, согреваемом старинными чугунными печами. Мальчишки с восторгом приветствовали эту перемену, сулящую богатые возможности для ночной "бузы". Что до меня, то вот удобный случай сопоставить мое задумчивое, тоскливое одиночество этой новой, огромной ночной общности, полной вздохов, сонных грез, кошмаров и глубокого забытья. Дети по собственной инициативе тесно сдвинули кровати, образовав из них второй, приподнятый пол, белый и мягкий, по которому я с удовольствием пробежался из конца в конец босыми ногами. Этому помещению скорее подойдет название "гипнодром", чем спальня, в традиционном смысле слова. "Гипнодром" и впрямь оказался чудом из чудес. Грандиозная "буза", с вожделением ожидаемая мальчишками, вылилась в настоящую вакханалию: азартная скачка по белой упругой равнине, составленной из узких кроваток; мелькание одеял и подушек, сбивающих с ног целые группы сражавшихся, которые с радостными воплями кувырком валились на постели; свирепое преследование "врага", которое заканчивалось под кроватью; яростные атаки крепости, сооруженной из тюфяков. И все это в горячей, спертой, потной духоте, куда плотные оконные занавеси не пропускали ни единого дуновения ветра. Забившись в тесную нишу, где никто меня не замечал, я долго следил за этими безумствами. Я знал, что дети весь день копали противотанковые рвы и теперь сжигают последние свои силенки. Вот уже кто-то из них заснул прямо там, куда свалился в потасовке. Да и общий накал страстей начал заметно ослабевать; тут-то я и положил конец шабашу, разом выключив семьдесят пять мощных ламп, освещавших зал. И тотчас семьдесят пять ночников слабо замерцали по стенам, убаюкивая своими голубоватыми дрожащими огоньками куда вернее, чем ночная тьма. Шум и возбуждение улеглись почти мгновенно, и только несколько самых неугомонных все еще сражались по углам. Только тут я почувствовал, как неодолимо смыкаются мои отяжелевшие веки. Никогда бы не подумал, что я, стойкий полуночник, чемпион бессонницы, задремлю одним из первых, сидя на кровати и привалившись спиной к стене; может быть, это явилось для меня самым ярким и поучительным эпизодом нынешнего вечера. Если до сих пор я спал так скверно, значит, мне просто было назначено всегда ночевать в обществе четырехсот детей. Но, видимо, кто-то сидевший во мне твердо знал, что я оказался здесь не ради одного только сна, ибо среди ночи я внезапно, толчком, проснулся, притом, таким бодрым, словно проспал целые сутки. Детские тела, разбросанные в самых немыслимых позах на широком голубовато-белом поле, выглядели поразительно странными. Одни сбились тесными группками, словно объединенные страхом; другие сплелись в братском объятии; третьи полегли на кровати ровными рядами, как будто их скосила автоматная очередь; но самое патетическое зрелище представляли одиночки -- те, что расползлись по углам подобно раненому зверю, умирающему подальше от всех, или же, напротив, из последних сил потянулись -- и не успели! -- к товарищам. После восторженного вечернего ажиотажа это затихшее поле битвы безжалостно напомнило мне о том неизменно угрожающем повороте судьбы, чье имя -- злонесущая инверсия. Предсказания, расточаемые Командором, всегда звучали слишком символично и оттого невнятно. Урок же данного вечера отличается пугающей наглядностью. Все сущности, раскрытые мною и доведенные до высшей точки накала, могут завтра -- да что завтра, уже сегодня! -- СМЕНИТЬ ЗНАК и сгореть в адском огне, тем более жестоком, чем восторженнее я стану им поклоняться. Однако печаль, навеянная этими предчувствиями, была столь возвышенной и величественной, что легко соседствовала с торжественной радостью, переполнявшей меня в те минуты, когда я склонялся над моими маленькими спящими воинами. Я переходил... нет, окрыленный нежностью, почти перелетал от одного к другому; я отмечал и запоминал своеобразие сна каждого из них; некоторых я переворачивал, чтобы заглянуть им в лицо, как переворачивают гальку на пляже, открывая ее вторую, влажную, спрятанную от солнца щеку. Дальше я приподнял, не разъединяя, пару крепко обнявшихся близнецов, и они оба с сонным бормотанием мягко уронили головы мне на плечо. О, мои большие уснувшие куклы с влажными вспотевшими лицами и бессильно-мягкими телами! -- мне никогда не забыть вашу особенную, МЕРТВУЮ тяжесть! Мои руки, мои плечи и спина, каждый мой мускул навсегда запомнит этот необычный, ни с чем не схожий груз.. Мрачные записки "Много позже, размышляя о знамениях той достопамятной ночи, я пришел к выводу, что разнообразные позы спящих детей можно свести к трем основным типам. Во-первых, это "спинная" поза, делающая из ребенка нечто вроде распростертой на могильной плите фигуры с набожно сложенными руками, обращенным к небу лицом и вытянутыми ногами; она говорит скорее о смерти, нежели об отдыхе. Ей можно противопоставить "боковую" позицию, когда колени подтянуты к подбородку, а все тело свернуто калачиком. Это так называемая "зародышевая" поза, наиболее распространенная из всех трех; она напоминает о внутриутробной жизни человека, вплоть до его появления на свет. В отличие от этих двух поз, подражающих преджизненному и послежизненному положениям тела, третья -- "ничком" -- является той единственной, что полностью соответствует земному, настоящему периоду бытия. Она, и только она, сообщает значимость, притом, первостепенную, тому ФОНУ, на котором располагается спящий. Человек прижимается, льнет к этому фону -- в идеале, к нашей родимой земле, -- стремясь одновременно и обладать ею и просить у нее защиты. Он принимает позу и любовника земли, оплодотворяющего ее семенем своей плоти, и солдата, которого научили "кланяться матушке-земле", чтобы спастись от пуль и осколков снаряда. При позе "ничком" голова лежит боком, на правой или левой щеке, вернее, на том или другом ухе, словно человек вслушивается в голос земли. И, наконец, вспомним Блаттхена, утверждавшего, что данное положение тела наиболее удобно для сна "длинноголовых"; вполне возможно также, что обычай укладывать младенцев на живот, поворачивая им головку набок, идет от желания -- с учетом мягкой податливости детских косточек -- превратить их в долихоцефалов. Мрачные записки Вчера я разглядывал Синюю Бороду, расседланного и привязанного к кольцу в стене. Интересно: конь без сбруи мгновенно теряет благородство осанки, роняет голову, расслабляет уши и спину, принимает унылый, какой-то побитый вид. Но стоит накинуть на него уздечку, затянуть намордный ремень, надеть стремена, и он тут же напряжется, вскинет голову, насторожит уши, звонко заржет и ударит копытом в землю... Вот так же и я пребываю в меланхолии и, раздавленный гнетом собственного тела, собственной силы, не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой, пока не почувствую на себе тяжести ребенка, -- и в тот же миг встрепенусь и воспряну к жизни, стиснутый его коленями, оседланный его чреслами, обвитый его ручонками, осчастливленный его смехом. Мрачные записки В отличие от ягодиц взрослых людей -- этих бугорков мертвой плоти или, вернее, сала, жалких, как верблюжьи горбы, -- ягодички ребенка всегда выглядят живыми, трепещущими, бодрыми; иногда они могут показаться бледненькими и опавшими, но миг спустя, глядишь, опять смеются и сияют, выразительные, как детские личики. Мрачные записки Шесть часов утра. Первые солнечные лучи уже заиграли на блестящих черепицах восточных башен. Под легкой солнечной лаской все четыреста маленьких пенисов на гипнодроме напружились, воздели свои слепые головки, в еще сонной грезе о желанном апофеозе, о приобщении к свету, краскам, ароматам, к ГЛАВНОМУ ДРЕВУ ангела-фаллофора. Но едва истечет минута утреннего возбуждения, как они вяло сникнут, обреченные на долгую неволю в темнице гениталий, откуда их выпустят разве что для мерзкого соития с целью продолжения рода. А, впрочем, может быть, именно фория... Кто знает, не в этом ли кроется смысл великой награды Святого Христофора: за то, что он перенес на своих плечах Бога-младенца, шест его внезапно расцвел и покрылся плодами. x x x Мрачные записки Мед, источаемый их ушами и такой же золотистый, как пчелиный, отдает едкой горечью, что отвратила бы любого -- кроме меня. VI АСТЮФОР (Несущий звезду, Звездоносец) "В полночь Господь поразил всех первенцев в земле египетской". Исход, XII, 29 Последние бои конца 1944 года разразились в Восточной Пруссии, близ городка Гольдап, в сотне километров к северо-востоку от Кальтенборна. 22 октября город, дом за домом, взяли войска Третьего Белорусского фронта под командованием генерала Черняховского, но 3 ноября он был отбит 29-й танковой дивизией генерала Деккера. Затишье, установившееся вплоть до нового советского наступления, которое началось 13 января 1945 года, позволило местным жителям оценить размеры грозящей им опасности, а также "надежность " гарантий, на которые не скупилось нацистское правительство. Решиться на бегство из Восточной Пруссии, подальше от Красной армии, означало стать преступником, пораженцем и предателем в глазах немецких властей. Нескончаемые вереницы беженцев с Востока, спасавшихся от грозного вала русских войск, -- сначала белорусские крестьяне, за ними литовцы из Мемеля (Немецкое название г. Клайпеда) и, наконец, первые немцы с восточной границы Пруссии, -- ни в коем случае не должны были рассматриваться местным населением как сигнал к эвакуации. На центральной площади почти каждой деревни, каждого города болтались в петле люди, уличенные в приготовлениях к отъезду. Таким образом, Красная Армия нашла гражданское население районов, покинутых вермахтом, на месте, в испуганном и покорном ожидании. Советские солдаты докладывали командованию, что, заходя на фермы, видели там полный порядок: скот в стойлах и конюшнях, огонь в очаге, суп на плите. А тем временем по узким малочисленным дорогам . края, в обжигающем холоде середины зимы, растерянно метались разноязыкие толпы беженцев, стремящихся на запад, поближе к немецкой армии, подальше от линии фронта. Хотя Тиффожа мало затрагивали внешние события, ему все же пришлось дважды быть свидетелем этого горестного исхода. В первый раз это случилось незадолго до Рождества 1944 года, на дороге между Арисом и Ликом. Немецкая войсковая колонна медленно продвигалась в сторону Лика, а шедшее ей навстречу, в Арис, скопище беженцев остановилось, словно парализованное стужей. Вероятно, на подступах к Арису возникла безнадежная пробка. Пользуясь остановкой, мужчины соскакивали с повозок, чтобы проверить упряжь и покрепче привязать вещи; детишки тем временем весело шныряли по обочинам и в придорожном кустарнике. Тиффож подстегнул коня и мелким галопом поскакал вдоль вереницы людей и телег в направлении Ариса; через полтора километра он, наконец, увидел причину этой задержки -- группу военных и гражданских, суетившихся вокруг двух опрокинутых повозок. Видимо, войсковая упряжка, пытавшаяся пройти в обход движения, по обледенелому склону, так неудачно столкнулась с крестьянской телегой, что дышло последней буквально протаранило одну из военных лошадей. Агонизирующее животное рухнуло на колени между своей напарницей и крестьянской лошаденкой, которые с диким ржанием рвались из постромок, пытаясь освободиться. Тиффожа глубоко поразило зрелище этого всеобщего панического бегства. Он думал об исходе французов в июне 1940 года, казавшемся, в сравнении с нынешним, прямо-таки "Отплытием на Цитеру" (Намек на картину известного французского художника Антуана Ватто, изображающую галантную сцену на фоне летнего пейзажа), и мысленно повторял слова из Святого Писания: "Молитесь о том, чтобы бегство наше не случилось зимою". Воспоминание о лошади с пробитой грудью болезненно запечатлелось в его сердце, и он не преминул уловить в нем символ -- увы, необъяснимый! -- даже, более того, геральдическую фигуру, доселе не известную, но имевшую определенное сходство с гербом Кальтенборна. Зато другое зрелище, открывшееся его взору, когда колонна беженцев наконец дрогнула и медленно двинулась вперед, было лишено всякой символической ауры; от него веяло голым, неприкрытым ужасом: человеческий труп, распластанный, впечатан-ный в обледенелое шоссе, бесконечное число раз изутюженный гусеницами танков, колесами грузовиков и телег, наконец, просто затоптайный солдатскими сапогами так, что его сплющило до толщины ковра, и на этом жутком ковре, лишь отдаленно напоминавшем тело, едва проглядывались остатки лица с одним глазом и прядью волос. Через несколько дней на дороге от Лотцена к Рейну Тиффожу выпала другая встреча, которая потрясла его до глубины души. Этих пленных он увидел еще издали; их головы были обмотаны поверх военных пилоток шарфами, ноги утеплены шерстяным тряпьем или газетами, обвязанными веревками; почти все тащили за собой на маленьких деревянных полозьях фибровые или картонные чемоданы, превращенные таким образом в санки. Сколько их там насчитывалось? -- сотни, а, может, и целая тысяча; они держались совсем не так подавленно и немо, как другие пленные, -- напротив, смеялись и балагурили, размахивая на ходу торбами с провизией. Едва заметив их вдали, Тиффож уже понял, что его ждет; тем не менее, первая же услышанная французская фраза больно пронзила ему сердце. Он собрался было поздороваться с ними, расспросить, но какое-то близкое к стыду стеснение помешало ему раскрыть рот. Он вдруг вспомнил, с удивившей его самого ностальгией, шофера Эрнеста, Мимиля из Мобежа, Фифи из Пантена, Сократа, а главное, дурачка Виктора. Если вдуматься, ничто не мешало ему присоединиться к этим людям, что весело шли в сторону Франции, собираясь одолеть пешком более двух тысяч километров земли, вспаханной войной, среди суровой зимы, в жалкой обувке из тряпок и газет... Опустив глаза, он взглянул на собственную обувь, принадлежавшую сеньору Кальтенборна -- красивые черные мягкие сапоги, которые он нынешним утром до блеска начистил собственными руками. Пленные уже поравнялись с Тиффожем и понизили голоса, принимая его за немца; один только чернявый коротышка, немного похожий на Фифи, задорно крикнул ему на ходу: -- Фриц капут! Совьетски кругом, везде, uberall! Это чисто парижское зубоскальство при первом же контакте с соотечественниками внезапно напомнило Тиффожу о той непреодолимой пропасти, что всегда отделяла его -- тяжеловесного, молчаливого меланхолика -- от большинства его легкомысленно-веселых товарищей. Повернув Синюю Бороду, который громким пуканьем демонстрировал свое недовольство задержкой, он поехал обратно в Кальтенборн. Наверное, он тотчас забыл бы эту встречу, ибо давно уже принадлежал душой и телом Пруссии, что теперь рушилась вокруг него, но до самого замка его неотступно преследовал образ Лесного царя, затаившегося в болотах, защищенного плотным слоем ряски от любых посягательств -- что людей, что времени. Мрачные записки Сегодня утром поездка в Гумбинен. Перед сапожной мастерской томится очередь из женщин и стариков; у каждого в руках кусок автомобильной покрышки. Войдя внутрь, клиент разувается и ждет, пока сапожник вырежет из старой резины новую подметку и прибьет ее на развалившуюся обувь. По мере того как возрастает мое могущество, я со смесью восхищения и страха наблюдаю за безудержным падением немецкой нации. Детей младшего возраста уже эвакуировали в тыл. Тех же, кто постарше, призвали во вспомогательный состав ПВО, поэтому школы закрываются одна за другой. Почтовые отделения работают только в кантонных центрах, и для отсылки письма или бандероли приходится одолевать многокилометровые расстояния. В мэриях сидят древние старики, которые замещают и мэра, и его помощника, и секретаря, выполняя лишь самые необходимые функции, а именно: раздачу продуктовых карточек и уведомление семей о гибели их мужчин на фронте; а еще, как ни странно, они регистрируют браки. Последнее -- по приказу гауляйтера. Великий рейх даже на пороге краха настоятельно требует, чтобы новое потомство являлось на свет только в результате законного брака, и никак иначе. Кстати, на всю огромную, в сто километров, округу работает теперь один врач. Иногда я слышу, как люди жалуются: жизнь, мол, усложняется. Правда же состоит в обратном: она упростилась, но упростилась до такой примитивной степени, что стала невыносимо тяжкой. Прежде все звенья административной, торговой и прочих систем современной жизни выполняли роль буфера, смягчавшего трения между людьми и вещами. Теперь же население лицом к лицу столкнулось с грубой действительностью. Именно оттого, что эта страна гибнет, она все прочнее завоевывает мое сердце. Я представляю себе, как она падает к моим ногам -- голая, обессиленная, разоренная, ввергнутая в полное ничтожество. И чудится, будто при этом крушении обнажаются ее корни, основы, прежде скрытые от всех, а нынче немилосердно выставленные напоказ. Вот так же перевернутый на спину жук беспомощно сучит в воздухе всеми шестью ножками вокруг белого мягкого брюшка, внезапно лишившись своей надежной, темной опоры -- земли. И если принять это сравнение, то явственно чувствуешь острый запах влажной земли и живого гниения, исходящий из развороченного чрева поверженной нации. Здесь покоится огромное беззащитное тело Пруссии, в нем еще теплится жизнь, но я уже попираю его мягкую податливую плоть своими сапогами. Да, поистине, нужно было свершиться тому, что свершилось, чтобы подчинить эту страну и ее детей моей властной и требовательной нежности. Рауфайзен отсутствовал целую неделю. Однажды вечером он вернулся в Кальтенборн с колонной военных грузовиков, которые доставили в крепость три тысячи фауст-патронов и тысячу двести противотанковых мин; их сложили во дворе замка. Фауст-патроны -- маленькие ручные гранатометы, необычайно эффективные, несмотря на легкий вес и простоту конструкции, -- представляли собой идеальное оружие для стрелков-одиночек против вражеских танков. При попадании в броню кумулятивный заряд разрывался и выбрасывал вперед мощную струю раскаленного газа со скоростью нескольких тысяч метров в секунду и температурой в несколько тысяч градусов. Экипаж, как правило, сгорал, а воспламенившиеся пары масел и бензина приводили к взрыву машины. Однако фауст-патроны имели ограниченный радиус действия -- восемьдесят метров, и инструкторы особо подчеркивали, что нужно подойти к цели так близко, как позволит храбрость стреляющего. Пятнадцать метров -- вот идеальная дистанция, твердили они, -- идеальная, разумеется, для героев, для дерзких безумцев, и требующая от человека перед мчащимся на него танком хладнокровия, граничащего с полным бесчувствием. Потому-то Рауфайзен и старался во время теоретических занятий, проходивших в аудитории, где специально установили грифельные доски для чертежей, внедрить в сознание детей МЫСЛЬ О ТОМ, ЧТО бронированное тулвеще не так уж и страшно. -- Танк глух и наполовину слеп, -- неустанно повторял он, отчеканивая каждое слово. -- Вы его слышите, он же не слышит ничего. Грохот двигателя не позволяет запертому внутри экипажу различить природу и направление выстрелов противника, будь то автоматическое оружие, артиллерия или авиация. -- Танк почти слеп. Его видовая щель узка, а сектор обзора настолько ограничен, что в мертвую зону попадает как раз то, что находится в непосредственной близости. Тряска при движении еще больше затрудняет этот обзор. А ночью танк вообще вынужден идти с открытыми люками. -- Танк не способен стрелять одновременно во всех направлениях, тем более, в объекты, находящиеся рядом. Мертвые зоны обстрела плюс те тридцать секунд, что требуются башенному стрелку для полного разворота орудия, разрешат любому умелому пехотинцу действовать без всякого риска. Мертвое пространство пушки составляет от семи до двадцати метров, а пулемета -- от пяти до девяти, в зависимости от типа машины. И, наконец, из танка на полной скорости совершенно невозможна прицельная стрельба. Для этого ему придется остановиться и тем самым спугнуть нападающего. Затем Рауфайзен перечислил шесть самых уязвимых мест танка, в которые следует целиться: гусеницы, днище, воздухозаборник, бензобак, двигатель, стрелковая башня и смотровая щель. По мере того как он говорил, дети явственно представляли себе, как оживает это сказочное чудище, пугающее, смертоносное и, вместе с тем, медлительное, шумное, неуклюжее, глухое и полуслепое; они сравнивали его с пернатой и мохнатой дичью, на которую привыкли охотиться. Что ж, эта бронированная дичь выглядела, конечно, пострашнее оленя, но зато ее легче было преследовать и уничтожать; в общем, эдакий гигантский железный кабан, только и всего, сущие пустяки! И они весело смеялись, заранее предвкушая, как здорово поохотятся на этих сверхзверей. Но реальные стрельбы фауст-патронами, организованные в ландах Айхендорфа, где сложили кирпичные стенки, силуэтом напоминающие танк, вернули детей к суровой действительности. Оглушительный взрыв при выстреле, болезненная отдача, струя горячего воздуха, обжигающая затылок, истошный визг не взорвавшегося снаряда, скачущего рикошетом по снегу оттого, что его выпустили под слишком крутым углом к земле, ослепительный клинок пламени, взметающего в воздух кирпичи, словно конфетти, все это очень скоро заставило детей понять, что им дали в руки адскую игрушку, с которой началась в их жизни новая эра, Впрочем, первый несчастный случай произошел уже через два дня и стоил жизни юнгштурмовцу Гельмуту фон Биберзее. Согласно принципу устройства безоткатного орудия, энергия порохового заряда действует в двух противоположных направлениях -- вперед, выталкивая снаряд, и назад, в атмосферу. Главная опасность, грозящая наводчику и всему орудийному расчету, таится в выбросе огня с обратной стороны дула, которое на первый взгляд кажется вполне безобидным. Если на пути этого выброса встретится слишком близкое препятствие, пламя брызнет веером, охватив стоящих рядом людей; особенно уязвим в этом случае подносчик снарядов, стоящий позади наводчика, ибо радиус смертоносного действия огня достигает трех метров. Когда Тиффож узнал, что Гельмут буквально обезглавлен огненным кинжалом, вырвавшимся из ствола фауст-патрона, и что его останки перенесли в часовню, он тотчас поспешил туда и почти всю ночь провел возле погибшего мальчика. Мрачные записки До самой зари я не мог оторваться от созерцания тщедушного детского тела, словно нарисованного черной тушью по белой простыне; на плоском костяке там и сям вздымались круглые бугорки мускулов -- точь-в-точь наросты омелы, прильнувшей к оголенным древесным ветвям. Не знаю, верно ли передает этот диковинный образ мое ощущение, что в лежащем передо мной обезглавленном теле не осталось больше ничего человеческого. Я хочу сказать, ничего такого, что побуждало бы взрослых заботиться о нем. Гельмут фон Биберзее -- больше не Гельмут, у него нет ни имени, ни адреса. Теперь это некое существо, упавшее с неба подобно метеориту и обреченное бесследно раствориться, исчезнуть в земле. Смерть придала его плоти ту полноту и законченность, которыми та никогда не обладала при жизни. Сухожилия, нервы, внутренности, сосуды, вся эта скрытая от глаз механика, согревавшая и питавшая его кровью, расплавилась, обратившись в твердую спекшуюся массу, у которой остались лишь форма и вес. Даже грудная клетка приподнялась, словно в глубоком неоконченном вздохе, да так и застыла, исключая малейшую надежду на живой трепет. И, разумеется, мои размышления витали в первую очередь вокруг понятия веса -- мертвого веса -- тела мальчика; эти мысли должен был увенчать собою форический акт. Я всегда подозревал, что человеческая голова -- это наполненный духом шар (вспомните: spiritus, ветер!), шар, который приподнимает тело, держит его в вертикальном положении, перетягивая в себя большую часть его веса. Голова -- вот что одухотворяет и обесплочивает тело. И, напротив, тело, лишенное головы, тотчас рушится наземь, внезапно вернув себе тяжкий, гнетущий вес плоти. Подобная двойственность, при которой распределение духа влечет за собой ту или иную весомость плоти, дала мне возможность сформулировать ОТНОСИТЕЛЬНУЮ версию этого феномена, который смерть восстанавливает в его АБСОЛЮТНОМ, конечном варианте. Вот откуда выпуклость мускулов и грудной клетки, кажущаяся чрезмерной, несмотря на мертвую инерцию застывшего тела, лишенного всех своих двигательных пружин. Я поднял на руки маленького покойника, не отрывая взгляда от ужасного зияющего среза на месте его головы. И тотчас же, несмотря на всю мою силу и готовность к этой тяжести, я пошатнулся, едва не упав. Клянусь, обезглавленное тело мальчика весило втрое или вчетверо больше его живого. И мой форический экстаз вознес меня в черные небеса, что каждое мгновение содрогались от размеренного грохота пушек Апокалипсиса. Мрачные записки В самом сердце ночи... Все они здесь, на гипнодроме, покорные, всецело подвластные мне в своем глубоком сне. Что делать? Словно огромная мохнатая ночная бабочка, я тяжело, неуклюже перепархиваю от одного к другому, не зная, как выразить свое желание, как утолить ту печальную жажду, что томит и сердце и плоть. Ночная бабочка, окрыленная любовью, летит к электрической лампе и, достигнув вожделенной цели, не знает, что делать дальше, что ей делать с этой лампой. И впрямь, -- что может бабочка сделать с этим стеклянным предметом?! По правде говоря, меня неотрывно мучит одно подозрение, столь упорное, что придется записать его на этом листе бумаги, скрытом ото всех ночной тьмой. Не могло ли случиться так, что бодрствование подле останков Гельмута пробудило во мне вкус к плоти, гораздо более тяжеловесной и мраморно-холодной, чем эта, смешно посапывающая во сне, на гипнодроме?! Мрачные записки Одна из роковых особенностей, тяжко довлеющих надо мною (может, следовало бы сказать наоборот: одно из осеняющих меня благословений?), заключается в том, что стоит мне высказать какое-либо пожелание, задать вопрос, и судьба рано или поздно займется "моим делом" и даст на него ответ. Каковой ответ почти всегда поражает меня своей силой, хотя я с давних пор размышляю над этим феноменом. Что делать с детьми, заключенными мною в клетку Кальтенборна? Теперь я знаю, отчего абсолютная власть в конце концов непременно сводит сума тиранов. Они просто не знают, как ею распорядиться. Нет ничего убийственнее этой пропасти между безграничными возможностями и ограниченным умением применить их. Разве что сама судьба властно нарушит границы убогого человеческого воображения и подстегнет колеблющуюся волю. Так вот, -- со вчерашнего дня мне ведомо ужасное и блистательное предназначение моих детей. Рауфайзен прилагает невероятные усилия для того, чтобы Кальтенборн тщательно соблюдал инструкции по сопротивлению врагу, в изобилии рассыпаемые фюрером. Смерть Гельмута отнюдь не помешала дальнейшему проведению учебных стрельб фаустпатронами. Кроме того, все центурии посменно трудятся над сооружением минных полей. Они устанавливают так называемые "тарелки", не очень опасные для детей, поскольку взрываются под тяжестью не менее сорока килограммов. Но зато сама такая мина весит все пятнадцать, и юнгштурмовцам пришлось здорово попотеть, сгружая их с машин и устанавливая в местах возможного прорыва вражеских танков. Мины располагаются на участке шириной двести-триста метров, в шахматном порядке, так, чтобы на каждые два квадратных метра приходилось по три заряда. Я вполне спокойно вел один из этих грузовиков (вермахт оставил их нам еще на несколько дней), несмотря на то, что пятьсот тяжелых мин, лежавших в кузове, могли вдребезги разнести целый город. Две предыдущие машины были уже разгружены, и мою ожидали всего десятка два мальчиков. По инструкции положено, чтобы один человек нес только одну мину, а дистанция между людьми должна составлять не менее сорока метров. Я раздал мальчикам мины и пошел следом за одним из них, движимый любопытством и симпатией, а, в общем-то, от нечего делать. Это был Арним из Ульма, что в Вюртенберге, -- типичный крестьянский сын из швабов, приземистый, плотный, большеголовый, с упрямым низким лбом; впрочем, светло-зеленые глаза и соломенно-желтые волосы с лихвой искупали в глазах эсэсовских селекторов эти недостатки. В общем, белобрысый собрат наших овернцев,тем более, что швабы в Германии так же, как уроженцы Оверни во Франции, пользуются репутацией угрюмых скопидомов, недалеких и грязных. Однако мне Арним нравился своей основательностью и силой; особенно крепкими были у него икры и ляжки, пожалуй, чересчур массивные для его веса, хотя при этом ступал он легко, слегка даже подпрыгивая при каждом шаге, словно его ноги забавлялись своей ничтожной ношей. Однако на сей раз эта походка лишилась обычной упругости, ибо Арним из Ульма с трудом нес на вытянутой правой руке тяжеленный смертоносный диск, эдакий металлический "пирог" со взрывчаткой, чей вес заставил его накрениться всем телом налево и балансировать свободной рукой. Он продвигался вперед мелкими быстрыми шажками, и я решил догнать его со смутным намерением подсобить, невзирая на инструкции. Одолев сотню метров, Арним остановился, чтобы сменить руку, предварительно обмотав левое запястье тряпкой, снятой с правого: для такого груза оно было слишком хрупким. Затем он двинулся дальше, еще более торопливо, отставив теперь правую руку. Вдруг он снова остановился, оглянулся на меня и шутливо надул щеки, показывая, как устал. Потом взялся за мину по-другому, более удобно, но не так, как предписывалось правилами минирования, с которыми нас долго и подробно знакомили на занятиях. Подняв мину обеими руками, он прижал ее к животу и понес, слегка откинувшись назад. Обе его остановки значительно сократили расстояние между нами, и я уже был в десятке метров от него, когда произошел взрыв. Я ничего не услышал. Я просто увидел на месте Арнима ослепительно-белую вспышку, и тут же воздушная волна сбила меня с ног, накрыв кровавым дождем. Вероятно, я на какое-то время потерял сознание, потому что мне почудилось, будто меня сразу окружили и куда-то понесли, а это, конечно, невозможно. В медпункте все очень удивились, обнаружив, что я цел и невредим: кровь, залившая меня с головы до ног, была не моею, она принадлежала Арниму, в один миг распыленному на мириады кровяных шариков. Это страшное крещение, случившееся тотчас после бодрствования у ложа мертвого Гельмута, превратило меня в другого человека. Огромное красное солнце вдруг поднялось и встало передо мною. И солнцем этим был ребенок. Багровый ураган швырнул меня в дорожную пыль, точно Савла, ослепленного божественным светом на пути в Дамаск (Савл (впоследствии Святой Павел) был ярым преследователем христиан, но, встретив Христа на пути в Дамаск и послушав его речи, обратился в христианство. Был казнен в Риме). И ураганом этим был юный мальчик. Кровавый циклон простер меня ниц, точно молодого послушника перед благословляющим его епископом. И циклоном этим был маленький солдат из Кальтенборна. Пурпурный плащ невыносимой тяжестью лег на мои плечи, утверждая меня в моем королевском достоинстве Лесного царя. И плащом этим был Арним, уроженец Швабии. Мрачные записки Придя в себя и отдохнув, я, тем не менее, не торопился расставаться с заботливым уходом фрау Нетта. Сам не знаю, почему. Вообще, если вдуматься, удивительно, как это я до сих пор упускал из виду эту часть подземелья, переоборудованную в медпункт, где сладковатый въедливый запах эфира погружает меня в странное полуобморочное состояние. Взрезанная, вспоротая, раненая плоть является плотью куда в большей степени, чем здоровая, и у нее есть свои собственные одежды -- повязки; такая дешифровальная решетка способна говорить неизмеримо красноречивее, нежели обыкновенный костюм. Атмосфера медпункта, пронизанная страхом и экстазом, тотчас вернула мне воспоминание о больничной койке Святого Христофора, где я пролежал несколько дней после того, как Пельсенер заставил меня вылизать языком свое разбитое колено. Благодарение Богу, сегодня я достаточно силен и проницателен, чтобы спокойно и беспристрастно оценить тот злополучный, но крайне важный эпизод моей жизни. Мне понадобились долгие годы, чтобы вырвать, наконец, правдивое признание из самых потаенных и стыдливых глубин моей души. Однако будем справедливы и воздержимся от анахронизмов: когда лихорадка и конвульсии швырнули меня к ногам Пельсенера, я, разумеется, никак не мог анализировать случившееся. Я слишком буквально воспринимал все события своей жизни, чтобы пытаться их истолковывать, давать им название. Да и сделай я это, что толку: избыток преследовавших меня несчастий сам по себе вполне убедительно объяснил бы мой нервный срыв. Но за ним последовало довольно длинное пребывание в больнице -- кажется, около двух недель, -- и оно-то уж могло открыть мне глаза, если бы какая-то тайная боязнь узнать о самом себе слишком многое упорно не держала их закрытыми. Итак, лишь сегодня, да, только сегодня я в состоянии написать правду о том кризисе и сделаю это, не вдаваясь в пространные рассуждения: в тот миг, когда мои губы слились с разверстыми губами раны Пельсенера, меня сотрясло и повергло в шок не что иное, как приступ радости, радости невыносимо острой, жгучей, точно ожог, несравнимой по глубине со всеми болями, испытанными что раньше, что потом, ибо это была боль наслаждения. И, конечно, мой еще девственный, замкнутый на собственную нежность организм не мог безболезненно перенести подобный опаляющий взрыв ощущений. Что же касается последующих дней, проведенных на больничной койке, то они представляли собой лишь смягченный, ослабленный, как бы разнеженный повтор того невыносимого испытания. Сладковатый и какой-то двусмысленный запах эфира, пропитавший собой все кругом, вплоть до пищи, поддерживал меня в легком опьянении, счастливом и, вместе с тем, беспокойном. Но главное, что воспламеняло и воодушевляло меня в те лихорадочные часы, была моя зачарованность перевязками, то жадное любопытство, с каким я следил, как разматывают бинт, снимают ватный тампон, обнажают болезненно-белую, сморщенную кожу, а на ней красные губы раны. Марлевый квадратик, крест-накрест приклеенный пластырем, смущал меня неизмеримо сильнее, чем самые пышные и соблазнительные оборки. Ну, а сама рана, ее очертания, ее глубина, все этапы ее заживления дарили моему желанию пищу куда более богатую и неожиданную, чем нагота любого, пусть даже самого аппетитного тела. Подсыхающая рана затягивалась темной корочкой; иногда пациент сам нетерпеливо сколупывал ее, заново открывая сочащийся кровью порез, а иногда она отпадала сама, оставляя вместо себя новенькую, розовую, полупрозрачную кожицу. И еще дезинфицирующие средства... они придавали ране какую-то вызывающую, неестественную красоту. Рыжие, как хна, узоры йода на молочно-белых разводах перекиси образовывали прямо-таки фантастический макияж. Но ничто не могло сравниться с кричаще-красным цветом нового лекарства -- меркурохрома. Конечно, и при нем некоторые раны выглядели, как сухие уста праведниц с поджатыми губами, но такие составляли исключение. А большинство походило на веселые, хохочущие, грубо намалеванные губы разгульных шлюх. Мрачные записки Сегодня утром все четыреста детей были выстроены в плотное каре на плацу. Они только что совершили утреннюю пробежку и теперь, несмотря на холод, стояли в одних черных спортивных трусах, с голыми ногами и грудью. Рауфайзен, которому предстояло явиться к одиннадцати часам в комендатуру Йоганнисбурга, был, наоборот, при полном параде -- в каске и мундире с портупеей, в сверкающих сапогах, с моноклем в глазнице; сунув подмышку хлыст, он нервно прохаживался вдоль рядов. О, мне стоило только взглянуть, как этот тип, точно майский жук в блестящем панцире, красуется перед беззащитной невинностью, и я сразу угадал подлые замыслы, овладевшие его душой! Он выкрикнул короткий приказ, и ряды мальчиков рухнули вперед, наземь, словно сбитые костяшки домино; этот обширный ковер из тел напоминал аккуратные валки скошенных колосьев или травы. И тогда Рауфайзен прошел на середину этого костра, но не МЕЖДУ телами, а ПРЯМО ПО НИМ. Его сапоги безжалостно попирали человеческую плоть, давя на ходу то руку, то ягодицу, то затылок. Он даже приостановился на минуту посреди лежащих детей и, расставив ноги, закурил сигару, по-прежнему держа хлыст подмышкой. Слушай же, Штефан из Киля! Твой дьявольский инстинкт подсказал тебе точную формулу идеального АНТИФОРИЧЕСКОРО акта, и за это я предвещаю тебе жестокую неминуемую смерть! Они шли из Ревеля и Пернау, что в Эстонии, из Риги и Либавы, что в Латвии, из Мемеля и Ковно, что в Литве, только привлекали к себе гораздо меньше внимания, чем другие беженцы, ибо передвигались в основном по ночам и под охраной эсэсовцев, один вид которых создавал вокруг них пустоту. Старуха-крестьянка, увидевшая в лунном свете колонну этих бесшумных, как призраки, людей, говорила, что, видать, мертвецы на Востоке повставали из могил и бегут впереди врага, оскверняющего прах усопших. Другие очевидцы также утверждали, будто видели этих живых покойников, и добавляли еще, что головы у них наголо обриты, а высохшие тела кажутся скелетами в полосатых куртках заключенных; иногда они были скованы цепями. Если кто-нибудь из них падал от истощения, ближайший охранник тут же приканчивал его выстрелом в затылок; таким образом, и этот тайный исход оставлял после себя следы. Тиффож ни разу не встречал такие колонны; он только слышал, что их срочно эвакуируют с "фабрик смерти", из шахт и карьеров, гетто и концлагерей, расположенных на Востоке. Однако пришел день, ко