ть одежду, принятую у цивилизованных людей. Но если до сей поры он одевался не думая, по привычке, то теперь именно глубина отчаяния побудила его измерить всю ценность этой брони из шерсти и льна, в которую облекло его человеческое общество и которую он сбросил всего миг назад. Нагота -- это роскошь, ее может безнаказанно позволить себе лишь тот человек, что живет в согревающем окружении себе подобных. Для Робинзона, пока душа его оставалась прежней, эта нагота стала убийственным испытанием, дерзким вызовом Богу. Лишенная жалких покровов -- ветхих, изодранных, грязных, но унаследованных от многих поколений человеческой цивилизации и пропитанных человеческим духом, -- его слабая белая плоть была теперь отдана на произвол грубых, безжалостных стихий. Ветер, кактусы, камни, а теперь вот еще и этот багряный зловещий свет окружали, терзали и умерщвляли свою беззащитную добычу. Робинзон почувствовал, что гибнет. Подвергалось ли когда-нибудь человеческое существо более жестокому испытанию? Впервые после кораблекрушения с губ его сорвались слова протеста против жестокости Провидения. "Господи, -- прошептал он, -- если Ты еще не отвратил лица от смиренного раба Твоего, если не хочешь, чтобы он сгинул под тяжелым гнетом скорби, какой Ты покарал его, подай мне знак! Дай знать, что Ты не оставил меня!" И он замер в ожидании, крепко сомкнув губы, похожий на первого человека под Древом Познания, когда земля еще не обсохла от схлынувших вод Потопа. Дождь злее забарабанил по листве; казалось, все вокруг вот-вот растворится в густых парах, поднимавшихся от земли, и вдруг Робинзон увидал на горизонте радугу -- такую широкую, такую сияющую, что ему почудилось: она создана не природой, но Высшим Существом. То была и не радуга даже, а почти идеальной формы ореол, если не считать нижней его части, скрытой в волнах, -- ореол, который волшебно переливался всеми семью цветами. Ливень прекратился так же внезапно, как и начался. Робинзон нашел свою одежду, а вместе с нею смысл и необходимость своей работы. Он быстро преодолел короткую, но знаменательную душевную слабость. Робинзон был поглощен выгибанием шпангоута под нужным углом, для чего налег на него всем телом, как вдруг испытал смутное ощущение, что за ним наблюдают. Он вскинул голову и встретился взглядом с Тэном -- псом с "Виргинии"; это был сеттер-полукровка, ласковый, как ребенок; в момент кораблекрушения он находился на палубе вместе с вахтенным. Пес замер как вкопанный, сделав стойку, в десятке шагов от Робинзона и настороженно глядел на него. Сердце Робинзона забилось от радостного волнения. Наконец-то он уверился, что избежал гибели не один! Он шагнул к псу, ласково окликая его по имени. Тэн принадлежал к той породе собак, которым жизненно необходимо человеческое присутствие, голос и рука хозяина. Казалось странным, что он сразу не кинулся к Робинзону, визжа от счастья, извиваясь всем телом и самозабвенно виляя хвостом. Робинзон уже подошел к псу почти вплотную, как вдруг тот попятился, злобно ощерился и глухо зарычал. Потом одним прыжком оказался в кустах и мгновенно исчез из виду. Несмотря на изумление и разочарование, Робинзон ощутил огромную, согревшую его радость; все последующие дни она помогала ему работать. Кроме того, необъяснимое поведение Тэна несколько отвлекло его мысли от бота, направив их в иное русло. Неужто страдания и ужасы кораблекрушения свели бедного пса с ума? Или же скорбь по умершему хозяину была столь жгучей, что отвратила Тэна от других людей? Но тут Робинзона осенило другое, испугавшее его предположение: уж не провел ли он на острове столько времени, что пес успел полностью одичать? Сколько же дней, недель, месяцев, лет миновало со дня гибели "Виргинии "? Голова у Робинзона пошла кругом, когда он задал себе этот вопрос. Он словно бросил камень в бездонный колодец и теперь тщетно ожидал шума от его падения в воду. И Робинзон поклялся себе отныне ежедневно делать зарубки на дереве и отмечать крестом каждый прошедший месяц. Потом, забыв обо всем, вновь с головой погрузился в строительство своего "Избавления ". Под его руками постепенно вырисовывались контуры будущего суденышка -- широкого одномачтового бота с низким тяжеловатым форштевнем. Его водоизмещение равнялось четырем-пяти тоннам -- минимум для судна, которому предстояло одолеть, если повезет, переход от острова до чилийского побережья. Робинзон решил соорудить всего одну мачту с треугольным рыбацким парусом -- тот был довольно большой площади, но легко управлялся одним человеком, а главное, хорошо выдерживал поперечные, дующие с севера или с юга ветры, которые следовало принять во внимание, двигаясь на восток. Мачта проходила через рубку и заглублялась в киль таким образом, чтобы составлять единое целое с корпусом судна. Перед тем как настилать палубу, Робинзон в последний раз нежно ощупал внутренние борта, их гладкие, идеально пригнанные доски и, улыбаясь от счастья, представил себе, как будут сочиться между ними капли воды, когда он спустит бот на воду. Это было вполне нормально: лишь через несколько дней, после того как дерево разбухнет от влаги, корпус станет водонепроницаемым. Настилка палубы, опирающейся на бимсы, которые связывали борта, заняла у Робинзона несколько недель исступленной работы: ее ни в коем случае нельзя было затягивать, ибо судно следовало спустить на воду до начала сезона дождей -- ведь они грозили подмочить припасы, необходимые человеку при столь долгом переходе. Робинзон очень страдал от отсутствия пилы. Этот инструмент невозможно было изготовить самому, а ведь он позволил бы ему сэкономить многие месяцы работы ножом или топором. Однажды утром он решил, что навязчивые мысли о пиле свели его с ума: проснувшись, он услышал звук, который мог возникнуть только при пилении. Временами шум стихал, словно пильщик делал передышку, потом возобновлялся с прежней силой -- такой же монотонный и ровный. Робинзон потихоньку выбрался из-под козырька скалы, где привык ночевать, и на цыпочках стал подкрадываться к источнику шума, пытаясь заранее совладать с потрясением при виде пока еще неведомого человеческого существа. И что же: у подножья одной из пальм он наткнулся на гигантского краба, который распиливал клешнями кокосовый орех. Другой краб, забравшись на дерево, тем же манером отделял орехи от ветки и сбрасывал вниз. Эта парочка членистоногих не обратила ровно никакого внимания на потерпевшего бедствие человека и спокойно продолжала свои шумные занятия. Зрелище это внушило Робинзону глубокое отвращение. Он побрел на лужайку, где его ждал недостроенный бот, утверждаясь в мысли, что остров так и остался для него чужим, что над ним тяготеет проклятие и что суденышко, чей нескладный, но такой родной силуэт просвечивал сквозь заросли дрока, -- единственная его связь с миром. За неимением лака или хотя бы смолы, чтобы пропитать борта и днище, Робинзон решил изготовить клей по способу, известному ему еще со времен посещений судоверфи на Узе. Для этого ему пришлось свести целую рощицу остролиста, которую он заприметил на восточном берегу острова с самого начала строительства. Полтора месяца у него ушло на то, чтобы очистить деревца от коры и снять лыко, осторожно разрезая его на полоски. Потом он долго кипятил в котле эту нитевидную беловатую массу, которая мало-помалу превратилась в густую, вязкую жидкость. Сняв ее с огня еще кипящей, он быстро пропитал ею весь корпус бота. И вот судно было закончено, но долгая история его создания навсегда запечатлелась на коже Робинзона: порезы, ожоги, шрамы, мозоли, заусенцы и несмываемые пятна свидетельствовали о жестокой борьбе, которую ему пришлось вести за создание своего однокрылого кораблика. Он не нуждался в судовом журнале: для воспоминаний достаточно будет взглянуть на собственное тело. Робинзон начал собирать припасы в дорогу, но вскоре оставил это занятие, решив сперва спустить бот на воду, чтобы проверить, достаточно ли он остойчив и водонепроницаем. В глубине души он терзался страхом -- страхом неудачи, нового бедствия, что сведет на нет труды, от которых зависела вся его жизнь. Он представлял себе: вот "Избавление " спущено на воду, и вдруг обнаруживается какой-нибудь неисправимый порок в конструкции, например слишком высокая или слишком низкая осадка; в первом случае бот станет неуправляемым, его захлестнет даже слабая зыбь, во втором -- опрокинется при самом незначительном волнении на море. Ему уже в страшных кошмарах мерещилось, как "Избавление", едва коснувшись воды, камнем идет ко дну и сам он, вместе с ботом, кренящимся с боку на бок, погружается в зеленые морские глубины, в мрачные бездны. Наконец он решился приступить к спуску "Избавления", хотя неясные страхи так долго заставляли его откладывать это событие. Сперва он даже не очень удивился, когда понял, что невозможно протащить по песку до моря судно, весящее более тысячи фунтов. Но эта первая неудача обнаружила перед ним всю сложность проблемы, над которой он доселе не задумывался всерьез. Вот тут-то ему и представился случай постичь ту важную метаморфозу, какую претерпел его разум под влиянием одиночества. Похоже было, что область его мыслительной деятельности одновременно и сузилась, и углубилась. Ему становилось все труднее думать о нескольких вещах разом, все труднее переходить от одного предмета размышления к другому. Так, он понял, что окружающее служит для нас постоянным раздражителем не только оттого, что будоражит нашу мысль, мешая вариться в собственном соку, а еще и потому, что одна лишь возможность вторжения "чужих" приоткрывает нам завесу над целым миром явлений, расположенных на периферии нашего внимания, но в любой момент способных стать его центром. И вот это-то периферийное, почти призрачное присутствие вещей, которые нынче перестали заботить Робинзона, постепенно исчезло из его сознания. Теперь он жил в окружении предметов и явлений, подчинявшихся простому непреложному закону: "все или ничего", -- потому-то, поглощенный строительством "Избавления", он упустил из виду проблему спуска на воду. Следует также добавить, что Робинзон вдохновлялся примером Ноева ковчега, ставшего прототипом "Избавления". Ковчег, сооруженный на суше, вдали от моря, ждал, когда вода придет к нему, низвергнувшись с небес или с горных вершин. Отчаяние -- сперва подавленное, потом исступленное -- охватило Робинзона, когда ему не удалось подсунуть деревянные кругляши под киль, чтобы выкатить бот на берег, как, бывало, в Йорке во время реставрации собора выкатывали целые колонны. Бот оказался неподъемным, и Робинзон только вышиб один из шпангоутов, когда слишком сильно налег на кол, служивший ему рычагом. После трехдневных бесплодных усилий он бросил эту затею; гнев и изнеможение застилали ему глаза. И тогда он решил прибегнуть к крайнему средству. Коль скоро нельзя спустить "Избавление " к морю, он, может быть, заставит море подняться к "Избавлению". Достаточно прорыть канал, который, начинаясь у берега, прорежет склон и, постоянно углубляясь, достигнет строительной площадки. Бот опустится в канал, и прилив вынесет его в бухту. Робинзон тотчас же лихорадочно принялся за работу. Но потом, слегка поостыв, измерил расстояние, отделявшее "Избавление" от берега, а главное, высоту склона над уровнем моря. Ему предстояло прорыть канал длиною в сто двадцать ярдов и заглубить его в скалу на сто с лишним футов -- гигантский, нечеловеческий труд, на который, даже при самых благоприятных обстоятельствах, не хватило бы всей его оставшейся жизни. И он отступился. Жидкая тина, над которой тучами вились комары, лениво колыхалась, когда молодой кабан, высунув из нее одно лишь пятнистое рыльце, норовил потеснее прижаться к материнскому боку. Здесь, на восточной оконечности острова, в болотной трясине, десятки семей пекари устроили себе лежку и блаженствовали, греясь в вязкой жиже, под знойным полуденным солнцем. Одна из разомлевших самок по самые уши залезла в теплую грязь и недвижно дремала, пока ее отпрыски с пронзительным хрюканьем суетились и задирали друг друга. Но когда солнце начало склоняться к горизонту, кабаниха стряхнула с себя сон, мощным усилием вырвала свое грузное тело из тины и выбралась на сухой пригорок, в то время как ее неистово визжащие поросята судорожно месили грязь тоненькими ножками, стараясь не захлебнуться. Потом все семейство гуськом удалилось в лес под громкий треск сломанных веток. Вот тут-то из ила поднялась и шагнула в сторону прибрежных камышей серая статуя. Робинзон давно позабыл, сколько времени назад он оставил последний лоскут своей одежды в колючем кустарнике. Впрочем, он больше не опасался палящих солнечных лучей, ибо все его тело -- спину, бока, бедра -- покрывала короста из засохших экскрементов. Волосы на голове и в бороде свалялись, и их спутанная масса почти целиком скрывала лицо. Руки, превратившиеся в узловатые обрубки, теперь служили ему только для передвижения: когда он пытался встать, голова кружилась, его валило с ног. Физическая слабость, мягкий песок и теплая тина, а главное, душевный надрыв сделали свое дело: теперь Робинзон мог лишь ползать, извиваясь, как червяк. Он понял одну простую истину: человек подобен тем раненным во время драки или боя, которые еще держатся на ногах, пока их окружает и стискивает со всех сторон толпа, но стоит ей рассеяться, как они бессильно падают наземь. Люди -- его братья по разуму -- поддерживали Робинзона в человеческом состоянии незаметно для него самого, и, когда они внезапно исчезли, он ощутил, что не может устоять на ногах в этой пустоте. Он кормился всякой мерзостью, уткнувшись лицом в землю. Он ходил под себя и редко отказывался от удовольствия поваляться на собственных теплых испражнениях. Он двигался все ленивее, и эти короткие перемещения всегда приводили его к болоту. Там, в теплой и влажной оболочке из тины, он словно освобождался от своего тела, от его надоевшей тяжести, а ядовитые болотные испарения одурманивали его вконец. Лишь его глаза, нос да рот выступали из жирной болотной ряски, среди пленок жабьей икры. Порвав все связи с земной жизнью, он в сонном оцепенении перебирал обрывочные воспоминания прошлого, и неясные образы, возникая неведомо откуда, танцевали над ним, в небе, обрамленном застывшими кронами деревьев. Он вновь переживал сонную тишину долгих часов, что проводил ребенком в глубине темной лавки своего отца -- оптового торговца шерстяными и льняными тканями. Огромные штуки материй, наваленные грудой, образовывали вокруг него мягкую крепость, неизменно поглощавшую все -- свет, шумы, толчки и сквозняки. В этой спертой атмосфере витали устоявшиеся запахи овечьей шерсти, пыли и лака, к ним примешивался аромат бензойной смолы, которой отец Робинзона круглый год лечил застарелый насморк. От этого зябкого, тщедушного человечка в очках, вечно гнувшего спину над конторкой, заваленной счетами и долговыми книгами, Робинзон, как ему казалось, унаследовал только рыжие волосы; он думал, что всем остальным обязан матери -- женщине решительной и властной. Но болото выявило в нем новые свойства души -- склонность к самоуглублению, к добровольной капитуляции перед внешними обстоятельствами, -- доказав тем самым, что он прежде всего сын своего отца, скромного суконщика из Йорка. В долгие часы туманных размышлений он развивал философию, которую мог бы исповедовать и этот невзрачный человечек. Одно лишь прошлое имело подлинную ценность и право на существование. Настоящее же служило лишь зеркалом былого, театром воспоминаний. И жить дальше следовало не для чего иного, как для умножения самого драгоценного сокровища -- воспоминаний о прошлом. Наконец, смерть являла собой желанный миг наслаждения этой золотой жилой. Вечность даровалась нам, дабы мы могли вновь прожить свою жизнь, но уже по-иному -- более углубленно и вдумчиво, более умно и чувственно, чем дозволяла мелкая суета нынешнего бытия. Робинзон жевал пучок дикого салата на берегу болотистого рукава речки, как вдруг ему послышалась музыка, фантастическая, нереальная, но ясно различимая небесная симфония, хор ангельских голосов, сопровождаемый аккордами арфы и сладким пением виолы да гамба1. Робинзон вообразил, будто эта райская мелодия возвещает ему близкую смерть, а быть может, и то, что он уже умер. Но, подняв голову, он увидал в море, на востоке, белый парус. В бешеном рывке он достиг лужайки, где стояло "Избавление", и, по счастью, среди разбросанных инструментов сразу же наткнулся на свое огниво. Потом ринулся к высохшему эвкалипту. Подпалив охапку сухих веток, он затолкал ее в полый ствол дерева, зияющий, как развороченное чрево. Оттуда тотчас же взвился столб едкого дыма, хотя сам эвкалипт не спешил разгораться. Впрочем, необходимости в этом не было. Корабль полным ходом шел к острову, взяв курс на Бухту Спасения. Сомневаться не приходилось: сейчас он бросит якорь вблизи от берега и от борта отвалит шлюпка, Робинзон метался взад-вперед, хихикая как безумный и разыскивая штаны и рубаху, которые наконец обнаружил под кормою "Избавления". Потом он опрометью кинулся к берегу, на бегу отдирая ногтями от лица облепившие его жирные волосы. Подгоняемый свежим северо-восточным бризом, корабль грациозно танцевал на белых гребнях волн, клоня то влево, то вправо распростертые крылья парусов. То был один из старинных испанских галионов, которые некогда перевозили из Мексики на родину-мать драгоценные камни и золото. И Робинзону вдруг почудилось, будто корпус под ватерлинией, обнажавшийся 1 Виола да гамба -- музыкальный инструмент вертикального (ножного) способа держания; разновидность всякий раз, как корабль сильно кренило, и в самом деле блестит, словно он из чистого золота. На мачте развевался яркий штандарт, а выше, на самой верхушке, двумя языками трепетало на ветру черно-желтое пламя факела. Чем ближе подходил корабль, тем отчетливее различал Робинзон нарядную толпу пассажиров, заполнивших все палубы, и нижнюю, и верхнюю, от носа до кормы. Казалось, там справляется блестящее, пышное празднество. Музыка лилась с полуюта, где расположился небольшой струнный оркестр и хор детей в белых одеждах. Люди чинно танцевали вокруг стола, заставленного золотой и хрустальной посудой. Никто из них словно бы не замечал ни потерпевшего бедствия человека, ни острова -- теперь всего в одном кабельтове от сменившего галс и проходящего вдоль берега судна. Робинзон бежал вслед за ним по пляжу, он вопил, размахивал руками, подбирал и швырял гальку в сторону корабля. Он падал, поднимался и вновь падал на песок. Теперь галион поравнялся с первыми дюнами, замыкающими пляж, и путь Робинзону преградили широкие лагуны. Тогда он бросился в воду и из последних сил поплыл к судну, которое уже обратилось к нему кормой с высокой палубной надстройкой, задрапированной парчой. В одном из фигурных портиков стояла, облокотясь на подоконник, молодая девушка. Робинзон непостижимо четко видел ее лицо. Совсем юное, нежное, как цветок, но утомленное и страдальческое, оно озарялось слабой, недоверчивой, отрешенной улыбкой. Робинзон знал девушку. Он был в этом уверен. Но кто, кто она? Он открыл рот, чтобы окликнуть ее, но в горло ему тотчас хлынула соленая вода. Вязкий полумрак поглотил его, он успел лишь заметить гримасничающий лик маленького, испуганно отпрянувшего ската. Огненный столб вырвал его из забытья. Ох, как ему было холодно! Возможно ли это?! -- море во второй раз выбросило его на тот же берег! Вверху, на Западной Скале, ярким факелом пылал в ночи эвкалипт. Шатаясь, Робинзон побрел к этому источнику тепла и света. Увы! Сигнала, которому было назначено испарить океан, поднять по тревоге все человечество, хватило лишь на то, чтобы привлечь его самого, одного его... Боже, какая жестокая насмешка! Робинзон провел ночь, скорчившись на траве близ дерева, лицом к пылающей пасти дупла, из которого вырывались буйные языки пламени; по мере того как огонь утихал, он придвигался к нему все ближе и ближе. И лишь перед самым рассветом ему удалось вспомнить имя молодой девушки с галиона. То была Люси, его младшая сестра Люси, умершая совсем юной много лет тому назад. И, стало быть, сомневаться не приходилось: этот старинный корабль был плодом его больного воображения. Он встал и взглянул на море. Эта серебристая пелена, уже пронзенная первыми лучами солнца, была для него соблазном, наваждением, ловушкой. Сперва море посмеялось над ним, так почему бы ему теперь не ввергнуть свою жертву в бездну сумасшествия? Нет, нужно было любой ценой найти в себе силы вырваться из дьявольских тенет. За его спиной -- остров, огромный, неизведанный, щедрый возможностями, пусть ограниченными, и уроками, пусть и строгими. Он вновь станет хозяином своей судьбы. Он начнет работать. Он бросит мечтать о несбыточном и заключит брак с неумолимой супругой -- Одиночеством. И, повернувшись спиной к бескрайнему морскому простору, Робинзон зашагал по каменной осыпи, поросшей серебристым чертополохом, к центру острова. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Следующие недели Робинзон посвятил методичному обследованию острова и учету его богатств. Он взял на заметку все съедобные растения, животных, которые могли принести какую-либо пользу, источники пресной воды, естественные укрытия. К счастью, корпус "Виргинии " в основном выстоял против последних ураганов и бурь, благо что тем удалось все-таки оторвать от днища и палубы целые куски. Волны унесли и тела капитана с вахтенным, чем немало порадовали Робинзона, хотя в то же время он испытал и жгучие угрызения совести. Ведь он обещал мертвецам могилу на суше -- ну что ж, теперь нужно будет воздвигнуть им кенотаф (Памятник, воздвигнутый не на месте погребения). Он устроил свой главный склад в обширной пещере, которую обнаружил еще в первый день у подножия горы в центре острова, и перетащил туда все, что смог вынести с разбитого судна, не пренебрегая ни единым предметом, кроме неподъемных, ибо теперь даже самые никчемные вещи выглядели для него драгоценными реликвиями человеческого общества, откуда он был изгнан. В самой глубине пещеры он поставил сорок бочонков черного пороха, затем перенес с корабля три сундука с одеждой, пять мешков с зерном, две корзины с посудой и столовым серебром, а также множество корзин с самым разнообразным скарбом: тут были канделябры и драгоценности, увеличительные стекла и очки, шпоры и перочинные нолей, морские карты, зеркала, игральные кости и тросточки, всевозможные сосуды для жидкости и ларь, где лежали морские приспособления -- тросы, шкивы, сигнальные фонари, шила с крючками, линь (Пеньковый судовой трос для оснастки и такелажных работ), поплавки и прочее; перечень трофеев завершали две шкатулки -- одна с золотыми монетами, другая с серебряной и медной мелочью. Книги, найденные Робинзоном в каютах, были безнадежно испорчены морской водой и дождями, текст их полностью исчез, но он сообразил, что, высушив их на солнце, сможет использовать чистые страницы для ведения дневника, разумеется при условии, если отыщется заменитель чернил. Такой заменитель неожиданно предоставила ему кишевшая вокруг Восточной Скалы рыба-двузуб, печально известная своими мощными зазубренными челюстями и ядовитыми иглами на всем теле, которые, в случае опасности, встают торчком. Она обладает еще одним любопытным свойством -- раздуваться с помощью воды или воздуха, становясь круглой, как мяч. Набрав достаточно воздуха в брюхо, двузуб переворачивается на спину и совершенно спокойно плавает в столь необычном положении. Потрогав концом палки одну из таких выброшенных на песок рыбин, Робинзон заметил, что дерево, коснувшееся ее вялого, опавшего брюшка, окрашивается в яркий кроваво-красный цвет. Наловив побольше двузубов, чье мясо -- нежное и плотное, как курятина, -- он ел с большим удовольствием, Робинзон отжал через полотняную тряпку студенистую массу, извлеченную из брюшной полости рыб, и получил таким образом жидкость с премерзким запахом, но зато великолепного пурпурного цвета. Затем он поспешил очинить перо из крыла грифа и чуть не заплакал от радости, когда смог начертать свои первые слова на листе бумаги. Ему почудилось, будто священный акт письма наполовину вырвал его из скотского состояния, куда он был ввергнут судьбой, и вернул в мир высокой духовности. Отныне он почти каждодневно раскрывал свой Log-book (Вахтенный журнал, зд.: дневник), чтобы внести туда не мелкие и крупные события своего бытия -- не они его занимали! -- но рассуждения, отражающие развитие его внутреннего мира, а еще воспоминания, всплывающие из прошлого, и мысли, которые они в нем пробуждали. Новая эра начиналась для Робинзона, -- или, вернее сказать, начиналась его истинная жизнь на острове после периода душевного падения, которого он теперь стыдился, пытаясь поскорее изгнать из памяти. Вот почему, решив наконец вести календарь, он не слишком огорчился невозможностью установить, сколько времени миновало со дня крушения "Виргинии". Оно произошло 30 сентября 1759 года около двух часов ночи. Между этой датой и той, что он пометил зарубкой на стволе засохшей сосны, пролегал неопределимый, неведомый срок -- темная бездна страданий, -- и Робинзон чувствовал себя отрезанным от летоисчисления остального человечества так же бесповоротно, как был отрезан от него водами океана; отныне он был вынужден жить на своем островке одиноким как во времени, так и в пространстве. Он посвятил несколько дней составлению карты острова, которую, по мере новых экспедиций, дополнял и обогащал. Наконец он вздумал вновь окрестить эту землю, что в первый день нарек, исполненный тяжкой ненависти к ней, "островом Скорби". Его до глубины души поразил вычитанный в Библии замечательный парадокс, согласно которому религия считает отчаяние непростительным грехом, а надежду -- одною из трех главных христианских добродетелей; вот почему он решил отныне называть остров Сперанцею (Вахтенный журнал, зд.: дневник) -- этим мелодичным, солнечным именем, которое, помимо всего остального, пробуждало в его сердце трогательное воспоминание об одной пылкой итальяночке, с которой он водил знакомство в бытность свою студентом Йоркского университета. Ее простодушная и глубокая набожность отнюдь не препятствовала готовности к сближению, которую поверхностный наблюдатель не замедлил бы объявить богохульной. Впрочем, когда Робинзон глядел с определенной точки на весьма приблизительно нарисованную им самим карту острова, ему чудилось, будто тот имеет форму женского тела без головы, да-да, женщины, подобравшей под себя ноги; в ее позе смутно угадывались покорность, робость или же просто отрешенность. Это впечатление коснулось его на какой-то миг и тут же стерлось. Но ему еще предстояло вернуться к этому. Осмотр мешков с рисом, пшеницей, ячменем и маисом, которые он спас с "Виргинии", принес Робинзону тяжкое разочарование. Мыши, крысы и жук-долгоносик уничтожили большую часть зерна, оставив вместо него смесь половы и помета. Остальное было безнадежно испорчено морской водой и дождями, покрыто плесенью. Долгий, изнурительный, по зернышку, отбор позволил в конечном счете сохранить кроме риса -- не тронутого вредителями, но негодного для посева -- десять галлонов пшеницы, шесть галлонов ячменя и четыре галлона маиса. Робинзон запретил себе даже думать о том, чтобы употребить в пищу хоть ничтожную часть этих запасов. Он мечтал посеять зерно, ибо придавал безграничное значение хлебу -- символу жизни, единственной пище, поминаемой в молитве "Патер-Ностер "; так он ценил теперь каждую вещь, связывающую его с человеческим обществом. А еще ему казалось, что хлеб, который даст ему земля Сперанцы, станет веским доказательством того, что она приняла его, как он сам наконец счел своим этот безымянный остров, куда его забросил случай. Робинзон выжег несколько акров луга на восточной окраине острова, выбрав для этого день, когда ветер дул с запада; затем принялся вспахивать землю, чтобы засеять ее всеми тремя зерновыми культурами, -- он взрыхлял ее мотыгой, которую изготовил из найденной на "Виргинии" железной пластанки, для этого проделав в ней довольно широкое отверстие и вставив в него рукоятку. Теперь нужно было ждать первого урожая и по нему судить о милости -- или немилости -- к нему природы, иными словами, о том, как оценит Господь Бог его праведные труды. Среди представителей животного мира наиболее полезными для него были, разумеется, козы с козлятами, в изобилии водившиеся на острове; задача состояла лишь в том, как их приручить. Но увы! -- козы, хотя и подпускали Робинзона близко к себе, начинали свирепо обороняться, стоило ему попробовать доить их. Тогда он соорудил изгородь из горизонтальных жердей, закрепив их на вбитых в землю столбах и перевив лианами, и загнал туда совсем маленьких козлят, которые громким жалобным блеяньем привлекли к себе матерей. Затем Робинзон выпустил козлят на волю, и через несколько дней козы, страдающие от избытка молока, охотно подпустили его к себе для дойки. Таким образом, сперва засеяв землю, Робинзон затем создал у себя домашнее стадо. Как человечество в древности, он перешел от эры охоты и сбора пищи к эре земледельчества и разведения скота. Но для этого ему нужно было пробудить и поддерживать в себе стремление освоить и приручить эту землю -- дикую, невозделанную землю, превратив ее в человеческое обиталище. Однако, что ни день, какое-нибудь нежданное или мрачное событие вновь будило тоскливый ужас, впервые родившийся в его душе в тот самый миг, когда он понял, что был единственным спасшимся после кораблекрушения, и ощутил сиротливое чувство оторванности от человечества. Это чувство, усыпленное видом возделанных полей, загона для коз, склада, содержащегося в идеальном порядке, воинственно-внушительного арсенала, особенно остро пронзило его однажды, когда он застал вампира (семейство летучих мышей, сосущих кровь животных и спящих людей. Водятся в Южной Америке), сидящего на шее у козленка: накрыв несчастного своими когтистыми растрепанными крыльями, точно черным саваном, чудище высасывало из него кровь; козленок уже шатался от слабости. И то же ощущение Робинзон испытал в другой раз, когда, собирая ракушки на торчащих из воды скалах, вдруг был ослеплен выпущенной прямо в лицо струей воды. Ошеломленный этим неожиданным нападением, он шагнул было вперед, но тотчас же новая струя с дьявольской точностью ударила ему в глаза. И опять старая, хорошо знакомая тоска пронзила ему сердце. Потом напор струи наполовину ослаб, а вскоре Робинзон обнаружил в расселине скалы маленького серого осьминога, обладающего поразительным свойством выпускать сильную струю воды на манер сифона, под самыми разными углами. Робинзону пришлось наконец смириться с неусыпным наблюдением своего "административного совета", как он называл компанию грифов, неотступно следующих за ним по пятам. Куда бы он ни отправился, что бы ни делал, они тут же оказывались рядом -- сгорбленные, зобастые, взъерошенные, жадно ожидающие -- не его собственной смерти, конечно, как он убеждал себя в минуты отчаяния, но объедков, которые он выбрасывал в течение дня. Он кое-как притерпелся к их присутствию, но совершенно не выносил зрелища их мерзких и жестоких нравов. Любовные отношения грифов, похожие на услады любострастных старцев, оскорбляли его вынужденное целомудрие. Горечь, смешанная с отвращением, поднималась в нем при виде самца, который, после нескольких неуклюжих подскоков, принимался тяжело топтать самку, а потом впивался крючковатым клювом в лысый, налитый кровью затылок своей подруги, одновременно прильнув к ее гузке своей в бесстыдном коитусе. Однажды Робинзон наблюдал, как несколько старых грифов преследовали и истязали своего более молодого и мелкого собрата. Они долбили его клювами, хлестали крыльями, пинали и наконец прижали к скале. Внезапно стервятники прекратили избиение, словно их жертва запросила пощады или согласилась на требования своих мучителей. Тогда молодой гриф вытянул шею, склонил голову к земле, сделал три скованных шажка вперед и замер, сотрясаемый жестокими спазмами, потом срыгнул куски разложившегося, полупереваренного мяса -- несомненно, остатки одиночного пиршества, за которым его, на беду, застали соплеменники. Те бросились на мерзкие ошметки и, отталкивая друг друга, принялись жадно пожирать их. В это утро Робинзон сломал свою мотыгу и упустил из загона самую дойную козу. Увиденная сцена потрясла его до глубины души. Впервые за долгие месяцы он впал в беспросветное отчаяние и уступил соблазну поваляться в кабаньем болоте. Пройдя по тропе, утоптанной копытами пекари, он вышел к вязкой трясине, где так долго угасал его помраченный разум. Там. он скинул одежду и погрузился в жидкую грязь. И в этих зловонных испарениях, над которыми тучами вились комары, ему наконец удалось вырваться из адского круга неотвязных кошмарных мыслей о спрутах, вампирах и стервятниках. Время и пространство таяли, обращались в ничто, а потом в затуманенном зеркале небосвода, обрамленном листвой, возникло лицо, и это лицо было главное и единственное, что он видел. Он лежал в качающейся колыбели под муслиновым пологом. Его крошечные ручки высовывались из белоснежных пеленок, что окутывали все тело. Тихий гул голосов и звуков складывался в знакомую, привычную музыку дома, где он родился. Ясный мелодичный голос матери перемежался с вечно плаксивым фальцетом отца и смешками братьев и сестер. Он не понимал смысла их слов, да и не старался понять. Но вот вышитые края полога раздвинулись, и между ними появилось лицо Люси, оно казалось совсем исхудалым в обрамлении двух тяжелых черных кос, одна из которых свесилась на его одеяльце. Острая боль и невероятная слабость охватили Робинзона. На губах его мелькнула бледная улыбка -- увядший цветок среди гниющих трав и круглых листьев кувшинок. К углу рта присосалась маленькая коричневая пиявка. Дневник. У каждого человека есть своя гибельная наклонная плоскость. Моя ведет в кабанье болото. Именно туда гонит меня Сперанца, когда становится злой и показывает свой звериный оскал. Болото -- мое бесславное поражение, мой порок. А победа -- нравственный порядок, который я должен установить на Сперанце в противовес порядку природы, иначе называемому абсолютным хаосом. Теперь я знаю: проблема здесь не в том, чтобы просто выжить. Просто выжить -- значит умереть. Нет, нужно терпеливо и неотступно строить, приводить в норму, сообразовывать друг с другом вещи и явления. Каждая передышка -- это шаг назад, шаг к болоту. Необычайные обстоятельства, в коих я нынче живу, надо полагать, оправдывают коренные перемены в моем образе мыслей, особенно взгляды на мораль и религию. Я каждодневно читаю Библию. И каждый день благоговейно обращаю слух к источнику мудрости, чей глас говорит во мне, как и в любом другом человеке. Временами меня пугает новизна того, что открывается моей душе, пугает, хотя я принимаю это новое, ибо застывшая традиция не должна заглушать голос Святого Духа, который живет в нас. Итак,добродетель и порок... Воспитание, мною полученное, внушило мне, что порок есть излишество, избыток, разврат, бесстыдная распущенность, коим добродетель противопоставляет покорность, смирение и самоотверженность. Сейчас я понимаю, что такого рода мораль -- непозволительная роскошь, которая погубит меня, если я буду ее исповедовать. Положение мое требует, чтобы я поменял местами понятия добродетели и порока, понимая первую как мужество, силу, самоутверждение, власть над окружающим миром. Пороками же назову я нынче способность к самоотречению, кротость, всепрощение и болото. Разумеется, это означает возврат от христианства к языческому пониманию человеческой мудрости, замену "vertu" (добродетель) на "virtus" (доблесть, решимость). Но в основе некоего вида христианства лежит решительное отрицание природы и вещей, отрицание, которого я слишком долго придерживался в отношении Сперанцы и которое едва не привело меня к погибели. И я восторжествую над своим несчастьем лишь тогда, когда обращусь в противоположную веру и сумею слиться с моим островом так же, как он сольется со мной. По мере того как проходила горечь неудачи с "Избавлением", Робинзон все чаще думал о преимуществах обыкновенной лодки, с помощью которой сможет, например, исследовать часть берега, недоступную с суши. И он начал выдалбливать пирогу из цельного соснового ствола. То была неспешная монотонная работа топором, которой он занимался в определенное время дня, регулярно и методично, без лихорадочного нетерпения, сопутствовавшего строительству "Избавления". Сперва он решил было выжечь ствол изнутри, но побоялся, что тот обуглится и станет излишне хрупким, а потому просто наложил тлеющих углей в начатую выемку. Затем, осмелев, предоставил огню завершить дело. Узенькая, довольно глубокая, изящная, тщательно выскобленная мелким песком лодка оказалась почти невесомой, ее ничего не стоило поднять на вытянутых руках и снести к воде, прикрыв ею плечи, словно деревянным капюшоном. Для Робинзона было настоящим праздником увидеть, как она пляшет на волнах -- легко и радостно, словно жеребенок на лугу. Он изготовил пару простых весел, раз и навсегда отказавшись от паруса и памятуя о том, куда завели его честолюбивые надежды на "Избавление". В своей пироге он совершил несколько экспедиций вокруг острова и теперь прекрасно знал его географию, хотя вместе с тем еще острее, нежели во время сухопутных своих походов, ощутил абсолютное одиночество, на которое был обречен. Дневник. Одиночество, в котором я находился со времени крушения "Виргинии", не есть незыблемое состояние души. Подобно разъедающей кислоте, оно действует на меня медленно, но верно: ничего не создавая, лишь необратимо разрушает. В первый день я ощущал себя среди двух человеческих сообществ, одинаково мнимых, -- погибшего экипажа и жителей острова, принятого мной за обитаемый. Я еще не остыл от общения со своими спутниками и мысленно продолжал разговор с ними, прерванный постигшей нас катастрофой. А потом я понял, что на острове никого нет. Я шел по местам, где не ступала нога человека. А за моей спиной несчастные мои сотоварищи медленно погружались в вечный мрак. Их голоса давно уже смолкли, когда мой только начинал уставать от одинокого своего монолога. И с той поры я в каком-то зловещем дурмане претерпевал процесс расчеловечивания, которое вершило во мне свою страшную работу. Теперь я знаю, что каждый человек носит в себе -- как, впрочем, и над собою -- хрупкое и сложное нагромождение привычек, ответов, рефлексов, механизмов, забот, мечтаний и пристрастий, которое формируется в юности и непрерывно меняется под влиянием постоянного общения с себе подобными. Лишенный живительных соков этого общения, цветок души хиреет и умирает. Другие люди -- вот опора моего существования... Я каждодневно оцениваю то, чем был им обязан, замечая все новые и новые трещины в здании, называемом "душа". Понимая, чем грозит мне потеря дара речи, я со всею энергией, подстегиваемой страхом, борюсь с этой худшей формой распада личности. Но отношения мои с вещами, в силу одиночества, сами по себе принимают противоестественный характер. Художник или гравер, изображающий людей на фоне пейзажа или рядом с "руинами", делает это вовсе не из любви к аксессуарам. Люди помогают осознать масштаб изображени