-- возбужденно твердил Пятница, по-прежнему упорно скрывая свои намерения. Араукарий на острове было немного, но их пирамидальные черные силуэты величественно высились среди подлеска, укрывая его в своей тени. Пятница питал особое почтение к этим коренным обитательницам своей родины, носившим ее имя, и проводил иногда целые дни в прохладной колыбели их гостеприимных ветвей. По вечерам он приносил Робинзону горсть плодов в тоненькой прозрачной шкурке и со съедобным ядрышком, чья мучнистая мякоть отдавала смолой. Робинзон всегда воздерживался от карабканья по ветвям деревьев вместе со своим компаньоном, считая это занятием для обезьян. Однако нынешним утром, стоя у подножия самой высокой араукарии и окидывая взглядом мощные ее ветви, он подсчитал, что высота дерева должна превышать сто пятьдесят футов. После долгих дождливых дней свежее утро обещало ясную погоду. Лес дымился, как усталый зверь; ручейки, скрытые в пышных мхах, журчали непривычно кроткими голосами. Всегда чуткий к происходящим в нем переменам, Робинзон вот уже много дней подряд отмечал тоскливое нетерпение, с которым он ожидал восхода солнца: сияние первых лучей являлось для него торжественным празднеством, каждодневность которого ничуть не умаляла потрясающей душу новизны. Робинзон схватился за ближайшую ветку, оперся на нее коленом, а затем встал ногами, мимоходом подумав о том, что сможет насладиться зрелищем восходящего солнца несколькими минутами раньше, если ему удастся забраться на самую верхушку дерева. Он без особого труда преодолел несколько этажей этого зеленого дворца со смутным ощущением, что становится пленником сложной, бесконечно разветвленной структуры, покоящейся на красноватом шершавом стволе, который разделялся на сучья и ветви, веточки и стебельки, переходящие затем в жилки треугольных, причудливых, чешуеобразных листьев, закрученных спиралью вокруг черенка. Теперь он явственно видел функцию дерева -- стремление объять воздух тысячами рук, ощупать его мириадами пальцев. По мере подъема Робинзон все глубже ощущал колебания такелажа этого растущего из земли корабля, в чьих бесчисленных зеленых снастях органом гудел ветер. Он был уже недалеко от верхушки дерева, как внезапно вокруг него разверзлась зияющая пустота. Последние шесть футов ствола, вероятно опаленного молнией, были полностью оголены. Робинзон опустил глаза, чтобы избежать головокружения. Под ногами у него уходила вниз, в ошеломляющую перспективу, мельтешащая путаница ветвей. Робинзону припомнился испытанный однажды в детстве ужас, когда он решил взобраться на колокольню Йоркского собора. Бесконечно долго кружил он по винтовой лестнице, обвивавшей каменную резную колонну. И вдруг уютный полумрак стен куда-то исчез, и он вынырнул прямо в небо, в пустое пространство, еще более головокружительное оттого, что крыши домов были так страшно далеко внизу. Пришлось спускать его с колокольни, как тюк, с головой, укутанной в школьную пелерину-Робинзон закрыл глаза и прижался щекой к единственной надежной опоре -- стволу. Эта живая мачта, внутри которой вершилась жизнь дерева, обремененного бесчисленными, простертыми к ветру конечностями, слабо вибрировала, издавая по временам тягучие стоны. Долго вслушивался он в этот умиротворяющий ропот. Тоска заставила его ослабить судорожную хватку. Теперь он грезил. Дерево превратилось в огромный корабль, бросивший якорь в почву; распустив все свои паруса, оно боролось с неподвижностью, чтобы вновь пуститься в плаванье. Жаркая ласка согрела лицо Робинзона, тьма под веками вспыхнула розовым светом. Он понял, что это встало солнце, но, прежде чем открыть глаза, помедлил еще мгновение, вслушиваясь в новое, рождающееся в нем ликование. И опять теплая волна накрыла его. После скупого мерцания зари огненное светило по-царски щедро одаряло своим сиянием все живое. Робинзон приподнял веки. Мириады сверкающих искр затанцевали между его ресницами. Теплое дыхание ветерка поколебало пышную листву. Лист -- легкие дерева, дерево -- само по себе легкие, стало быть, ветер -- дыхание дерева, подумал Робинзон. Он попробовал вообразить собственные легкие -- разветвленный пышный куст пурпурной губчатой плоти с розовыми перепонками, живой, дышащий коралл... О, с какой радостью он воздел бы к небу это хрупкое и сложное сокровище, этот букет красных цветов плоти, чтобы огненный восторг пронзил его, излившись из жерла ствола, переполненного алой кровью!.. Со стороны берега в воздух взмыла фантастическая птица, огромный ромб цвета старого золота. Пятница исполнил свое таинственное обещание: он заставил Андоара летать. Связав три стебля тростника крестом с двумя параллельными, неравной длины перекладинами, Пятница надрезал каждый из стеблей и протянул сквозь них высушенные козлиные кишки. Затем он прикрепил эту легкую, но крепкую раму к шкуре Андоара, подогнув края и сшив их жилами. Один конец самого длинного из стеблей поддерживал переднюю половину шкуры, второй скрывался под свисающей вниз хвостовой ее частью в форме трилистника. Оба края шкуры стягивала крепкая веревка, к которой была привязана длинная бечева -- с таким расчетом, чтобы сообщать воздушному змею нужный наклон для максимально выгодной подъемной силы. Пятница трудился над своим хрупким сооружением с первых проблесков зари; сильный юго-западный бриз, предвестник сухой и солнечной погоды, дул резкими порывами, и огромная пергаментная, близкая к завершению птица судорожно билась в руках арауканца, словно ей не терпелось вырваться и взлететь. Запустив ее с морского берега, Пятница ликующе вскрикнул, когда распластавшееся куполообразное чудище стремительно взмыло к солнцу, хлопая мягкими краями, украшенными гирляндой черных и белых перьев.Когда Робинзон подошел к Пятнице, тог лежал на песке, подложив руки под голову;5 бечева от змея была привязана к его левой лодыжке. Робинзон лег рядом, и оба долго глядели на Андоара, парящего в облаках; он содрогался под внезапными невидимыми ударами ветра, метался туда-сюда во встречных воздушных потоках, внезапно замирал в мертвой точке и бессильно падал, но тут же опять бешеным рывком набирал потерянную высоту. Придя в полный восторг от этих эоловых причуд змея, Пятница не выдержал, вскочил на ноги, раскинул руки и с громким смехом начал подражать танцу Андоара. Он то съеживался в комочек на песке, то подпрыгивал, задрав левую ногу выше головы, то кружился, то шатался, словно вдруг потерял опору, то вновь резко вскидывался, и бечева, привязанная к его лодыжке, служила как бы осью этой воздушной хореографии, ибо Андоар, танцующий высоко в небе, послушно отвечал на каждое движение Пятницы своими наклонами, взлетами и пике. После полудня Робинзон с Пятницей занялись ловлей белой (крупная рыба, водящаяся в южных морях). Стопятидесятифутовую бечеву змея привязали к корме пироги; за ней волочилась леса с наживкой, которая, поблескивая, танцевала на вскипающих гребнях волн. Робинзон медленно выгребал против ветра к восточной оконечности лагуны, а Пятница, сидя на корме, спиной к нему, следил за пляской Андоара. Когда белона кидалась на наживку и хищно смыкала на ней свои длинные, усаженные острыми зубами челюсти, воздушный змей, словно поплавок на конце лески,. начинал беспорядочно дергаться. Тогда Робинзон разворачивал пирогу и, гребя по ветру, приближался к пойманной рыбине, которую Пятница выхватывал из воды. На дне пироги уже лежала целая куча белой, их цилиндрические тела с зелеными спинами отливали серебром. Даже к вечеру Пятница не пожелал спустить Андоара на землю. Он привязал змея к перечному дереву, на котором висел его гамак. И Андоар, как прирученное домашнее животное, провел ночь у ног своего хозяина, а назавтра так же послушно следовал за ним, куда бы тот ни пошел. Но на вторую ночь ветер внезапно стих, и золотую птицу подобрали среди магнолий, на которые она тихонько опустилась в темноте. После нескольких бесплодных попыток вновь запустить змея ввысь Пятница оставил его в покое. Казалось, он уже вдоволь натешился змеем, и целую неделю провел в обычном безделье. Лишь потом он как будто вспомнил о голове козла, оставленной им в муравейнике. Крошечные красные труженики поработали на славу. От длинной бело-коричневой шерсти, от бороды и мяса козла не осталось ровным счетом ничего. Глазницы и внутренность головы были идеально вычищены, а сухожилия и суставы изгрызены так основательно, что, когда Пятница коснулся нижней челюсти, она тут же отвалилась. Но сам череп цвета слоновой кости с мощными черными лирообразными рогами был великолепен, и Пятница торжествующе, словно военным трофеем, потряс им в воздухе. Отыскав разноцветный шнурок, некогда стягивавший шею козла, он повязал его у самого основания рогов, там, где они толще всего. -- Теперь Андоар петь, -- загадочно пообещал Пятница Робинзону, следившему за его действиями. Сначала он вырезал из ветки сикомора (дерево семейства тутовых с крепкой древесиной) две тонкие планочки неравной длины. Проделав в более длинной из них два отверстия, он надел ее на острия рогов, скрепив их таким образом между собой. Вторая планочка легла параллельно первой в глубине черепа, а на палец выше, между глазницами, Пятница укрепил еловую пластинку с дюжиной узеньких надрезов по верхней ее кромке. После чего снял кишки Андоара с дерева, где они за это время успели высохнуть, продубиться на солнце и превратиться в тонюсенькие жилы, которые он разрезал на равные части, примерно по три фута длиной каждая. Робинзон следил за всеми действиями Пятницы, по-прежнему не понимая их смысла, как наблюдал бы за поведением насекомого со сложными повадками, непостижимыми для человеческого разума. Большую часть времени Пятница не делал ровно ничего, но никогда скука не омрачала его безбрежной, первозданной лени. Потом, словно шмель, при первом дыхании весны стремящийся к продолжению рода, он, вдруг встрепенувшись, вскакивал и, озаренный некоей идеей, с головой погружался в занятия, цель которых долго держал в тайне, хотя они почти всегда имели отношение к воздушным играм. С этого мига он не жалел ни времени, ни усилий, проявляя чудеса терпения, изобретательности и усердия. Вот так он на глазах Робинзона несколько дней подряд натягивал между двумя поперечинами, с помощью колков, двенадцать кишок, ставших струнами в черепе Андоара. Пользуясь врожденным музыкальным слухом, он настраивал их не в терцию или квинту, как у обычного инструмента, а в унисон или октаву, чтобы они могли звучать все разом и гармонично. Ибо он изготавливал не лиру или цитру, на которой собирался играть сам, но инструмент стихий, эолову арфу, где единственным исполнителем будет ветер. Глазницы играли роль эф (два резонатора в виде фигурных прорезей в корпусе струнных инструментов) в резонирующем корпусе черепа. Для того чтобы струн мог коснуться даже самый слабый ветер, Пятница прикрепил по обе стороны глазниц крылья грифа, чем весьма заинтриговал Робинзона, считавшего стервятников абсолютно неуязвимыми и бессмертными. И наконец, эолова арфа обрела свое место в ветвях засохшего кипариса, чей голый ствол черным силуэтом вырисовывался среди каменного хаоса, в розе ветров. Едва оказавшись там, арфа издала пронзительный, жалобный стон, хотя ветра не было и в помине. Пятница внимательно вслушивался в эти простые и жалобные звуки. Наконец он состроил пренебрежительную гримасу и поднял два пальца, давая понять Робинзону, что звучат всего две струны, Пятница вновь вернулся к своей нескончаемой сиесте в гамаке, а Робинзон -- к солнечным ваннам, и прошло несколько недель прежде чем Андоар подал наконец голос. Однажды ночью Пятница потянул за ногу Робинзона, давно уже избравшего себе место ночлега в ветвях араукарии, под навесом из коры. Оказывается, поднялась буря, опаляющее дыхание которой насытило атмосферу электричеством, не обещая при этом дождя. Полная луна, казалось, стремглав несется сквозь клочковатые бледные облака. Пятница потащил Робинзона к мертвому кипарису. Еще не дойдя до него, Робинзон услышал райскую музыку, словно играли разом и согласно скрипки и флейты. То не было мелодией в собственном смысле слова, когда определенная последовательность звуков привораживает сердце, маня в свой хоровод, сообщая ему скрытый в них восторженный порыв. Арфа пела на одной-единственной ноте, но какую же бесконечную, пленяющую душу гармонию заключал в себе этот аккорд из несметного количества звуков; каким неодолимым, роковым очарованием обладала его властная мощь! Ветер удвоил свой напор, когда оба они подошли к поющему дереву. Крепко привязанная к самой верхней ветви эолова арфа то гудела, как тамтам, то замирала в немой дрожи, то разражалась яростными стонами. Андоар парящий дразнил Андоара поющего; казалось, он одновременно и заботливо охраняет его, и угрожает. В неверном свете луны крылья грифа то резко распахивались, то судорожно смыкались вокруг козлиного черепа, придавая ему зловеще-фантастический вид, вполне соответствующий реву бури. Арфа пела мощным и мелодичным голосом лесного зверя; то была поистине первозданная, нечеловеческая музыка стихий -- мрачный зов земли, гармония небесных сфер и тоскливый стон принесенного в жертву большого козла. Прижавшись друг к другу под нависающей скалой, Робинзон с Пятницей вскоре позабыли обо всем на свете, потрясенные величием тайны единения первородных стихий. Земля, дерево и ветер согласно праздновали ночной апофеоз Андоара. Отношения Робинзона и Пятницы, став теплее, человечнее, одновременно и осложнились; им было далеко до безоблачных. Раньше, до взрыва, между ними не возникало, да и не могло возникнуть, серьезных разногласий. Робинзон был господином, а Пятнице надлежало подчиняться, не рассуждая. Робинзон имел право бранить, даже бить Пятницу. Но теперь, когда Пятница стал свободным и сравнялся в правах с Робинзоном, они могли и ссориться. Это и случилось однажды, когда Пятница приготовил в большой раковине нарезанную кружочками змею с приправой из кузнечиков. Впрочем, он уже несколько недель раздражал Робинзона по разным поводам. А нет ничего опаснее раздражения человека, волею обстоятельств принужденного жить с одним-единственным соседом, и только с ним. Такое принуждение подобно динамиту, взрывающему самые, казалось бы, любящие пары. Накануне инцидента Робинзон маялся несварением желудка, наевшись черепашьего жаркого с черникой. И вот нате вам! -- теперь Пятница сует ему под Hod фрикасе из питона и насекомых! Робинзона чуть не стошнило; одним пинком он отшвырнул в песок большую раковину со всем ее содержимым. Разъяренный Пятница подобрал раковину и взмахнул ею над головой Робинзона. Неужто друзьям грозила драка? Но нет, Пятница повернулся и убежал. Двумя часами позже Робинзон увидел, как он возвращается, волоча за собою какое-то чучело. Голова чучела была сделана из кокосового ореха, руки и ноги -- из стеблей бамбука. И самое главное, кукла щеголяла в обносках одежды Робинзона -- ни дать ни взять огородное пугало. На скорлупе ореха, увенчанного зюйдвесткой, Пятница намалевал лицо своего бывшего господина. Он водрузил чучело прямо перед Робинзоном. -- Я тебе представлять Робинзон Крузо, Губернатор острова Сперанца, -- объявил ОН. Потом он подобрал грязную пустую раковину из-под жаркого и с торжествующим ревом разбил ее о кокосовый орех, который плюхнулся на песок среди треснувших бамбуковых "рук" и "ног". Вслед за этим Пятница расхохотался и обнял Робинзона. Робинзон прекрасно понял урок, таившийся в этой нелепой комедии. Однажды, когда Пятница поедал живьем толстых пальмовых червей, предварительно обваляв их в муравьиных яйцах, рассерженный Робинзон пошел на пляж и там вылепил из сырого песка что-то вроде человека, лежащего ничком, с волосами-водорослями. Лица, скрытого в сгибе локтя, не было видно, но голое коричневое тело весьма походило на тело Пятницы. Робинзон уже почти закончил работу, когда его компаньон, с полным ртом недожеванных червей, подошел к нему. -- Я представляю тебе Пятницу, пожирателя змей и червяков, -- сказал Робинзон, указывая на песчаное изваяние. Затем он подобрал ветку орешника и, оборвав с нее листья, принялся сечь по спине, ягодицам и ногам песчаного Пятницу, сделанного именно с этой целью. С тех пор их стало на острове четверо: Робинзон живой и Робинзон бамбуковый, Пятница настоящий и Пятница песчаный. И все то зло, которое друзья могли причинить друг другу -- обиды, оскорбления, побои, -- каждый из них вымещал теперь на копии другого. Сами же они жили в мире и согласии. Однако и Пятнице удалось придумать еще одну игру, куда более увлекательную и курьезную, нежели забава с парой человеческих подобий. Однажды днем он довольно бесцеремонно растолкал Робинзона, устроившегося поспать под эвкалиптом. Сперва Робинзон даже не понял смысла переодевания Пятницы: тот обернул ноги лохмотьями, долженствующими изображать штаны, плечи его прикрывала коротенькая куртка. На голове красовалась соломенная шляпа, что не помешало Пятнице укрыться еще и под зонтом из пальмовых листьев. А главное, он сделал себе фальшивую бороду, наклеив на щеки пучки рыжих волокон кокосового ореха. -- Знаешь, кто есть я? -- спросил он у Робинзона, приняв величественную позу. -- Нет. Я есть Робинзон Крузо из английски город Йорк, хозяин дикого Пятницы. -- А я тогда кто же? -- воскликнул ошеломленный Робинзон. -- Угадай! Робинзон слишком хорошо изучил своего компаньона, чтобы не проникнуть с полуслова в его мысли. Он встал и скрылся в лесу. Если Пятница стал Робинзоном -- прежним Робинзоном, хозяином своего раба Пятницы, то Робинзону ничего другого не оставалось, как преобразиться в Пятницу -- прежнего раба Пятницу. И в самом деле, он давно расстался со своей квадратной бородой и стрижеными волосами, которые носил до взрыва, и нынче так походил на Пятницу, что ему почти ничего не пришлось менять в своей внешности, дабы исполнить эту роль. Он только натер себе лицо и тело ореховым соком, чтобы кожа стала темной, и повязал на бедра кожаный арауканский передник, в котором Пятница некогда высадился на остров. В таком виде он и предстал перед Пятницей со словами: -- Ну вот, я -- Пятница! И Пятница, призвав на помощь все свое знание английского, попытался составить длинные фразы, а Робинзон отвечал ему не- сколькими арауканскими словами, которые освоил, когда Пятница еще не говорил по-английски. -- Я спас тебя от соплеменников, которые хотели принести тебя в жертву, чтобы ты не мог больше им вредить, -- сказал Пятница. И Робинзон опустился на колени, уткнувшись лицом в песок и бормоча несвязные слова благодарности, а потом поставил ногу Пятницы себе на затылок. С тех пор они часто затевали эту игру. Сигнал к ней всегда подавал Пятница. Как только он являлся с фальшивой бородой и зонтиком, Робинзон понимал, что перед ним стоит Робинзон и что ему следует перевоплотиться в Пятницу. Они никогда не придумывали новых сюжетов, представляя лишь эпизоды из своей прошлой жизни, где Пятница был запуганным рабом, а Робинзон -- строгим хозяином. Они разыгрывали историю с одеванием кактусов, с осушением рисового поля, с трубкой, выкуренной тайком у бочек с порохом. Но больше всего нравилась Пятнице сцена их первой встречи, когда он сбежал от арауканцев, решивших принести его в жертву, а Робинзон его спас. Робинзон понимал, что Пятнице эта игра на пользу: так он освобождался от тяжелых воспоминаний о своей прежней жизни раба. Но и ему самому она тоже была во благо, ибо и он слегка стыдился своего прошлого, прошлого Губернатора и генерала. Однажды Робинзон неожиданно наткнулся на яму, в которой когда-то отбывал вмененные самому себе наказания и которая теперь, по воле случая, стала кабинетом под открытым небом: к своему удивлению, он обнаружил там, под толстым слоем песка и пыли, Log-book -- книгу, заполненную размышлениями, -- и два чистых, еще не начатых тома. Тут же валялся глиняный горшочек с высохшим соком двузуба на дне. Перья же грифа, которыми он писал, бесследно исчезли. А Робинзон уже было решил, что пожар в Резиденции уничтожил все дотла. Он поделился своим открытием с Пятницей и положил непременно перечитать и исправить Log-book -- летопись своей долгой жизни на острове. Он упорно думал об этом и уже собирался отправиться на поиски перьев грифа и на ловлю двузуба, как в один прекрасный день Пятница выложил перед ним пучок превосходно очиненных перьев альбатроса и горшочек синей краски из коры красильной вайды. -- Теперь, -- сказал он просто, -- альбатрос лучше, чем гриф, а синий лучше, чем красный. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Дневник. Нынче утром, разбуженный еще до зари какой-то непонятной тоскою, я поднялся и долго бродил среди камней и растений, удрученных затянувшимся отсутствием солнца. Серое марево ровной завесой стекало с мертвенно-бледного неба, смазывая все контуры, размывая цвета. Я взобрался на самый верх скалистого хаоса, призывая на помощь все присутствие духа, чтобы побороть телесную слабость. Нужно будет приучить себя просыпаться как можно позже, ближе к восходу солнца. Один лишь сон позволяет перенести нескончаемое ночное одиночество, для того-то он, как видно, и существует. Над восточными дюнами слабо затеплилась багровая свеча; там, в небесах, таинственно и скрытно готовился апофеоз солнца. Я преклонил колени и сосредоточился, готовясь к тому мигу, когда завладевшая мною тошнотворная мука обернется мистическим нетерпением, которое разделят с человеком животные, растения и даже камни. Наконец я поднял глаза: мерцание угасло, на его месте воздвигся гигантский алтарь, заполонивший своими пурпурно-золотистыми переливами чуть ли не весь небосклон. Первый же луч, брызнувший сверху, лег на мои рыжие волосы, точно бережная, благословляющая отцовская ладонь. Второй очистил мне уста от скверны, как некогда "горящий уголь", ожегший уста пророка Исайи ("Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь... И коснулся уст моих и сказал: вот... беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен" (Исайя, 6:6--7). Вслед за тем два огненных меча коснулись моих плеч, и я встал во весь рост: солнце пожаловало Робинзону рыцарство. Тотчас же град огненных стрел осыпал мое лицо, грудь и руки; так завершалась торжественная церемония посвящения, а тем временем тысячи сияющих корон и скипетров украшали меня, сверхчеловека. Дневник. Сидя на скале и закинув лесу в волны, Пятница терпеливо поджидает, когда ему попадется морской петух. Его босые ноги полощутся в воде, опираясь на камень лишь пятками, и оттого чудится, будто пальцы переходят в длинные, тонкие перепончатые плавники, какие только украсили бы его бронзовое тело тритона. Я только теперь замечаю, что, в отличие от индейцев с их маленькими ступнями и высоким подъемом,у Пятницы ступни длинные и плоские -- характерный признак черной расы. Может быть, между этими частями ноги существует некая обратная связь: мускулы щиколотки опираются на пяточную кость, как на рычаг. И чем длиннее рычаг, тем меньше усилий требуется щиколотке для движения ступни. Этим и объясняются развитые щиколотки и маленькие ноги индейцев в противоположность неграм. Дневник. Солнце, избавь меня от тяжести тела! Разгони мою кровь, растопи ее ледяные сгустки, которые защищают меня, конечно, от легкомыслия и расточительности, но вместе с тем крадут молодой задор и способность радоваться жизни. Созерцая в зеркале свой унылый, мрачный лик гиперборейца, я понимаю, что оба смысла слова благодать -- та, что снисходит на святых, и та, что означает райскую жизнь, -- могут соединиться под небом Тихого океана, на моем острове. Научи меня иронии! Научи меня беспечности, веселой готовности принимать сиюминутные дары наступившего дня без расчета, без благодарности, без страха! Солнце, сделай меня похожим на Пятницу! Даруй мне лицо Пятницы, сияющее улыбкой, созданное для улыбки. Подари такой же лоб -- высокий, убегающий назад, под шапкой черных кудрей. И эти вечно смеющиеся, озорные глаза, то иронически прищуренные, то взволнованно распахнутые навстречу невиданному, странному. И эти лукаво изогнутые, с приподнятыми уголками губы, чувственные, плотоядные. И эту откинутую назад голову, сотрясающуюся от жизнерадостного хохота надо всем в мире, что достойно насмешки, а главное, над двумя самыми нелепыми вещами -- глупостью и злобой. Но если мой ветреный, приверженный Эолу товарищ так влечет меня к себе, то не для того ли, чтобы обратиться к тебе?! Солнце, довольно ли ты мною? Взгляни на меня! Согласуется ли мое преображение с твоей блистательной сутью? Я сбрил бороду, ибо ее волосы росли вниз, к земле, словно уходящие в почву тоненькие корешки. Но зато голова моя увенчана огненной гривой, и буйные рыжие космы взвиваются к небу, точно языки пламени. Я -- стрела, нацеленная в твое жгучее обиталище -- маятник, чей вертикальный луч утверждает твое владычество на земле, я -- острие солнечного циферблата, где стрелка тени отмеряет твое движение на небосклоне. Я -- твой свидетель, стоящий на этой земле, как меч, закаленный в твоем обжигающем огне. Дневник. Что более всего изменилось в моей жизни, так это ход времени, его скорость и даже направление. Раньше каждый день и час, каждая минута тяготели, если так можно выразиться, к следующему дню и часу, к следующей минуте, а все они вместе словно бы жаждали того мига, чье краткое небытие создавало род вакуума. Оттого-то время и проходило быстро и плодотворно -- чем плодотворнее, тем быстрее, -- оставляя позади себя нагромождение памятников и отходов, именуемое моей историей. Возможно, эта хроника, в которую вовлекла меня судьба, после несчастных перипетий "замкнула бы свой круг", вернувшись вспять, к истокам. Но боги хранили в тайне круговорот времени, и моя короткая жизнь казалась мне прямым отрезком с концами, нелепо торчащими в бесконечность, -- так по садику в несколько арпанов (Арпан -- старинная французская земельная мера (от 35 до 50 аров)) нельзя судить о шарообразности земли. И однако некоторые признаки свидетельствуют о том, что ключи к вечности существуют -- по крайней мере в человеческом понимании: взять, например, календарь, где времена года являют вечный возврат к самим себе, или же обыкновенный часовой циферблат со стрелками. Для меня отныне жизненный цикл сузился до такой малости, что его трудно отличить от мгновения. Круговое движение вершится столь быстро, что больше не отличается от неподвижности. Можно подумать, будто дни мои восстали. Они больше не переливаются, не переходят один в другой. Теперь они стоят вертикально, гордо утверждаясь в своей истинной ценности. И поскольку они больше не отмечены последовательными этапами очередного, приводимого в исполнение плана, они уподобляются друг другу, как две капли воды, они неразличимо смешиваются у меня в памяти, и мне чудится, будто я живу в од ном-единственном, вечно повторяющемся дне. С тех пор как взрыв уничтожил Мачту-календарь, я ни разу не ощутил потребности вести счет времени. Воспоминание об этом незабвенном злоключении и обо всем, что его подготовило, живет во мне с неизменной яркостью и новизной -- вот дополнительное свидетельство тому, что время застыло в тот момент, когда клепсидра разлетелась на куски. И с тех пор мы -- Пятница и я -- поселились в вечности, разве не так? Я еще не до конца проникся всей значимостью того странного открытия. Не следует забывать о том, что подобная революция -- какой бы внезапной, взрывной, в буквальном смысле этого слова, она ни оказалась -- была провозглашена и, быть может, предвосхищена несколькими скрытыми признаками. Например, этой моей привычкою останавливать клепсидру, дабы избавиться от тирании времени у себя на острове. Сперва я бежал от него, спускаясь в недра горы, как погружаются во вневременное пространство. Но не эту ли вечность, гнездившуюся в глубинах земных, взрыв изгнал наружу, с тем чтобы она теперь простирала свое благословение на наши мирные берега?! Более того, не сам ли взрыв явился вулканическим извержением вечного покоя недр, державших его в плену, словно зарытое в земле семя, -- покоя, который, вырвавшись на волю, завладел всем островом; так дерево, вырастая из тоненького побега, накрывает своею тенью все более и более обширное пространство. Чем дольше я размышляю над этим, тем сильнее убеждаюсь, что бочки с порохом, трубка ван Дейсела и дикарское ослушание Пятницы прикрыли своей забавной видимостью предначертанную судьбой неизбежность -- вторую, после крушения "Виргинии". Вот и еще пример: те краткие, изредка настигавшие меня озарения, которые я прозвал, не без подсказки высших сил, "мгновениями невинности". На какую-то секунду перед моим взором представал другой остров, обычно прячущийся под теми постройками и возделанными полями, что моими усилиями преобразили Сперанцу. Та, иная Сперанца... Ныне я перенесен на нее, поселился на ней, живу в этом "мгновении невинности". Сперанца более не дикий остров, подлежащий обработке, Пятница более не дикарь, подлежащий воспитанию. Теперь оба они требуют полного моего внимания -- вдумчивого, пристального, восхищенного, -- ибо мне кажется -- нет, я уверен! -- что каждую минуту открываю их для себя впервые, и эта волшебная новизна не померкнет уже никогда. Дневник. Глядя в зеркальную поверхность лагуны, я вижу Пятницу, идущего ко мне своим ровным упругим шагом; небеса и воды вокруг него так пустынны и необъятны, что невозможно определить его истинный рост: то ли это крошечный трехдюймовый Пятница, подошедший на расстояние моей протянутой руки, то ли великан шести туазов (старинная французская мера длины (1,949 м)) высотой, удаленный на полмили. Вот он. Научусь ли я когда-нибудь шагать с таким же естественным величием? Могу ли, не боясь насмешки, написать, что он облачен в свою наготу, словно в королевскую мантию? Он несет свое тело с царственной дерзостью, он подает его, как ковчег плоти. Прирожденная, первозданная, звериная красота, все вокруг обращающая в небытие. Он выходит из лагуны и приближается ко мне, сидящему на берегу. Едва лишь ноги его взрывают песок, усеянный осколками ракушек, едва он минует кучку лиловых водорослей и выступ скалы, вновь возвращая меня к привычному пейзажу, как красота его меняется: теперь она обратилась в грацию. Он с улыбкой показывает на небо -- жестом ангела с какой-то благочестивой картины, -- желая, верно, сказать этим, что юго-западный ветер разгоняет тучи, вот уже несколько дней нависающие над островом, собираясь надолго установить безраздельное владычество солнца. Он делает легкое танцующее движение, подчеркивающее благородство пропорций его тела. Подойдя вплотную, он не говорит ни слова, молчаливый мой сотоварищ. Обернувшись, он озирает лагуну, по которой только что прошествовал. Душа его витает в дымке туманных сумерек этого переменчивого дня, тело обеими ногами твердо зиждется на песке. Я разглядываю его ногу, видную мне сзади: подколенная впадина мерцает перламутровой бледностью, выступающая жилка образует прописное "Н". Когда нога напряжена, жилка вздувается и пульсирует, теперь же, когда колено расслаблено, она опала и почти не бьется. Я прижимаю руки к его коленям. Я делаю из своих ладоней два наколенника, бережно хранящих их форму и вбирающих жизненное тепло. Колено, с его жесткостью и сухостью, так непохоже братом и соседом, ближним и дальним?.. Все чувства, какие человек изливает на окружающих его мужчин и женщин, я вынужден обращать на этого единственного "другого", а иначе во что бы они превратились? Что стал бы я делать с моей жалостью и ненавистью, восхищением и страхом, если бы Пятница не внушал мне одновременно все те же чувства? Впрочем, моя неодолимая тяга к нему в большей степени взаимна, тому есть множество доказательств. Например, третьего дня я дремал на морском берегу, когда он подошел ко мне. Долго, долго он смотрел на меня -- гибкий черный силуэт на фоне сияющего небосвода. Потом опустился на колени и принялся разглядывать в упор, с пристальным, необыкновенным интересом. Его пальцы пробежали по моему лицу, скользнули по щекам, исследовали абрис подбородка, попробовали на упругость кончик носа. Потом он заставил меня поднять руки над головой и, нагнувшись, дюйм за дюймом ощупал все мое тело с вниманием анатома, собравшегося рассекать труп. Казалось, он совершенно позабыл о том, что я жив, что я гляжу, дышу, могу удивиться его поведению, раздраженно оттолкнуть его. Но я слишком хорошо понимал эту жажду человеческого, влекущую его ко мне, и не пресек его манипуляции. Наконец он улыбнулся -- так, словно стряхнул с себя наваждение и заметил мое присутствие, -- обхватил мне запястье и, прижав палец к синеватой жилке под прозрачной кожей, сказал с притворной укоризной: "О! Видеть твой кровь!" Дневник. Уж не возвращаюсь ли я к культу солнца, который исповедовали некоторые язычники? Не думаю, да, впрочем, почти ничего и не знаю о верованиях и обрядах этих легендарных "язычников", которые, может быть, и существовали-то разве лишь в воображении наших пастырей. Ясно одно: пребывая в нестерпимом одиночестве, которое предлагало мне на выбор безумие или самоубийство, я бессознательно стал искать точку опоры, которой лишился из-за отсутствия человеческого общества. И в то же время моральные установки, созданные и поддерживаемые в моем сознании благодаря окружению мне подобных, обращались в ничто, бесследно исчезали. Таким образом, ставши сам первобытным существом, я был принужден инстинктивно, ощупью отыскивать спасение в общности с первозданными стихиями. Земля Сперанцы дала мне первое решение сей задачи -- вполне удовлетворительное и долговременное, хотя не идеальное и не безопасное. Потом явился Пятница и, подчинившись внешне моему земному владычеству, подорвал его всей энергией своего существа. Однако здесь-то и возник спасительный выход, ибо, если Пятница находился в абсолютной несовместимости с этой землей, он тем не менее являлся столь же естественным ее порождением, каким я стал по прихоти случая. Под его влиянием, под градом тех ударов, что он наносил мне, я прошел путь долгих и мучительных преображений. Человек земли,вырванный из своей норы Эолом, не стал от этого Эолом сам. Слишком уж он был тяжел и неуклюж, слишком медленно шло развитие. Но вот солнце коснулось своим сверкающим жезлом этой огромной жирной белой личинки, укрывшейся в подземной тьме, и она обернулась бабочкой с серебристым забралом, с переливчатыми золотыми крылышками -- дитя солнца, неуязвимое и стойкое в его жарком сиянии, но поражаемое зловещей слабостью, когда лучи бога-светила перестают согревать его. Дневник. Андоар -- это был я. Старый самец, одинокий и гордый, со своей бородою патриарха и шерстью, воняющей блудом; горный фавн,упрямо впечатавший в камень все свои четыре тонких и крепких ноги, -- это был я. Пятница проникся к нему необъяснимой симпатией, и между ними завязалась жестокая игра. "Я заставить Андоар летать и петь", -- с таинственным видом твердил арауканец. Но каким только испытаниям не подверг он голову старого козла, дабы превратить ее в инструмент ветра! Эолова арфа. Живущий исключительно настоящим моментом, категорически отвергающий терпеливый, последовательный труд, Пятница с безошибочной интуицией нашел единственный музыкальный инструмент, который идеально отвечал его природе. Ибо эолова арфа -- не просто инструмент стихий, заставляющий петь все ветры разом. Это еще и единственный инструмент, чья музыка, вместо того чтобы распространяться во времени, вся, целиком вписывается в один миг. Можно сколько угодно увеличивать число струн и настраивать их на те или иные ноты -- все равно музыка ее будет мгновенной симфонией, которая прозвучит одновременно, от первой до последней ноты, стоит лишь ветру коснуться инструмента. Дневник. Я гляжу, как он со смехом убегает от захлестывающих его волн, и мне приходит на ум одно позабытое слово: пленительность. Пленительность Пятницы. Не могу точно объяснить все оттенки этого довольно изысканного существительного, но именно оно упорно приходит на ум, когда я вижу атласную упругую кожу Пятницы, его танцующие, чуть замедленные морским прибоем движения, отмеченные естественной, беззаботной грацией. И это лишь одна нить из запутанного клубка понятий, относящихся к Пятнице, над разгадкой которых я бьюсь в последнее время. Вторая нить -- этимология самого слова "пятница" -- Vendredi, что означает "день Венеры". Добавлю, что для христиан пятница -- еще и день смерти Христа. Рождение Венеры, смерть Христа... Невольно чувствую в этом совпадении -- вполне вероятно, случайном -- важный смысл, пока для меня непостижимый и пугающий того набожного пуританина, какой жил во мне когда-то. Третью нить дало мне воспоминание о последних человеческих словах, услышанных за миг до крушения "Виргинии". Слова эти, в некотором роде духовное напутствие перед тем, как человечество отдало меня на волю стихий, должны были бы огненными буквами запечатлеться в моей памяти. Увы, от них остались лишь невнятные, жалкие обрывки! Я выслушивал, как помнится, предсказания, которые капитан Питер ван Дейсел читал -- или притворялся, будто читает, -- по картам. Так вот, имя Венеры несколько раз прозвучало в его речах, столь шокирующих молодого человека моего склада. Не объявил ли он, что, сделавшись отшельником в пещере, я буду изгнан оттуда с приходом Венеры? И не предсказал ли, что существо, вышедшее из волн морских, превратится в лучника, посылающего свои стрелы к солнцу? Но это еще не самое главное. Я смутно припоминаю карту с двумя детьми-близнецами, невинными, держащимися за руки перед стеною -- символом Солнечного города. Ван Дейсел объяснил этот образ кольцеобразной сексуальностью, замкнутой на самое себя, и упомянул о змее, кусающей собственный хвост. Но если говорить о моей сексуальности, я твердо уверен в том, что Пятница ни разу не возбудил во мне противоестественных желаний. Во-первых, он появился слишком поздно: сексуальность моя уже стала первозданной и обращена была к Сперанце. А главное, Венера вышла из волн и ступила на мои берега не для того, чтобы соблазнить меня, но для того, чтобы силой обратить к отцу своему, Урану. Ее целью было не вернуть меня к любви человеческой, -- но, оставив в первозданном состоянии, привлечь к иной стихии природы. И ныне цель эта достигнута. В моих любовных отношениях со Сперанцей было еще слишком много человеческого. Иначе говоря, я оплодотворял эту землю, как оплодотворял бы супругу. Пятница же произвел во мне коренной переворот. Та жгучая судорога сладострастия, что пронизывает чресла любовника, превратилась для меня нынче в сладостный, пьянящий душу восторг, коим упиваюсь я все то время, что Бог-Солнце омывает мое тело своими лучами. Это не потеря семенной субстанции, ввергающая животное в печаль post coitum (после случки), -- совсем напротив. Любострастие под эгидой Урана дарует жизненную энергию, которая вдохновляет меня весь день и целую ночь. Если задаться целью выразить человеческим языком суть этого солнечного соития, то вернее всего было бы назвать меня супругою неба. Но сей антропоморфизм противоречил бы самому себе. На самом деле мы с Пятницей достигли той высшей стадии, где различие полов утратило свое значение: Пятницу можно уподобить Венере, тогда как я, выражаясь человеческим языком, готов к оплодотворению В