- то, что она потеряла в религии как вере, она наверстывала в религии как магии. "Побудь здесь, на солнце, милое дитя; я ненадолго". После чего донья Мария забывалась в мечтах у алтаря и выходила из церкви через другую дверь. Пепита была воспитана матерью Марией в послушании почти болезненном, и если через много часов она все же решалась войти в церковь и видела, что госпожи нет, она опять возвращалась на угол и ждала, пока тени не застилали площадь, Так, стоя у людей на виду, она испытывала все муки детской застенчивости. Она все еще носила приютское платье (хотя минутного внимания со стороны доньи Марии было бы достаточно, чтобы его сменить), и ей мерещилось - а иногда не только мерещилось, - что мужчины разглядывают ее и перешептываются. Не меньше страдало и ее сердце - ибо выдавались дни, когда донья Мария вдруг замечала ее и разговаривала с ней сердечно и весело, раскрывалась на несколько часов во всей душевной тонкости, свойственной Письмам; но потом снова уходила в себя и, хотя никогда не бывала резкой, становилась безучастной и незрячей. Ростки надежды и привязанности, которым так хотелось жить в душе Пепиты, вяли. Она на цыпочках бродила по дворцу, безмолвная, растерянная, ища опоры лишь в чувстве долга и верности своей "матери во Христе", Марии дель Пилар, которая ее сюда послала. Наконец выяснился еще один факт, который должен был серьезно повлиять на жизнь и маркизы, и ее компаньонки. "Дорогая мать, - писала графиня, - погода стоит самая изнурительная, и от того, что сейчас цветут сады, переносить ее только труднее. Я могла бы еще терпеть цветы, если бы не их аромат. Поэтому прошу твоего разрешения писать тебе менее пространно, чем обычно. Если Висенте успеет вернуться до отправления почты, он с наслаждением допишет этот лист и сообщит тебе те скучные подробности моей жизни, которым ты так, по-видимому, радуешься. Этой осенью я не поеду в Гриньян-ан-Прованс, как намеревалась, потому что в начале октября жду ребенка". Какого ребенка? Маркиза прислонилась к стене. Донья Клара предвидела вспышку назойливой заботы, которую вызовет эта новость, и, рассчитывая умерить ее, о главном упомянула вскользь. Уловка не удалась. Ответом было знаменитое Письмо XLII. Наконец-то у маркизы появилась причина для беспокойства: ее дочь должна стать матерью. Событие это, на донью Клару наводившее только скуку, маркизе открыло целую новую область чувств. Она сделалась кладезем медицинских познаний и советов. Она прочесывала город в поисках знахарок и наводняла свои письма народной мудростью Нового Света. Она впала в самое постыдное суеверие. Чтобы уберечь свое дитя, она завела дикарскую систему табу. Она не позволяла завязать в доме ни одного узла. Служанкам запрещалось заплетать волосы, а на себе она прятала смехотворные талисманы благополучного разрешения от бремени. Четные ступени лестниц были помечены красным мелом, и служанка, случайно наступившая на четную ступень, изгонялась из дому с воплями и слезами. Донья Клара попала в руки злодейки Природы, всегда готовой сыграть самую чудовищную шутку с любым из своих детей. Существовал этикет ее ублаготворения, в котором крестьянские женщины издревле находили поддержку. Эта армия свидетелей уже сама по себе ясно показывала, что какая-то правда тут есть. Вреда от этого все равно не будет, а польза может быть. Но маркиза соблюдала не только языческие обряды; она изучала и предписания христианства. Она вставала затемно и плелась по улицам к ранней мессе. Она истерически стискивала решетку алтаря, пытаясь вырвать у раскрашенных статуэток знак, хотя бы знак, тень улыбки, затаенный кивок восковой головы. Обойдется ли? Матерь Божья, Матерь Божья, обойдется ли? Иногда, после целого дня исступленных заклинаний, в ней что-то надламывалось. Природа глуха. Бог безразличен. Человек бессилен изменить ход вещей. И тогда она застывала где-нибудь на перекрестке, в голове у нее мутилось от отчаянья, и, прислонясь к стене, она мечтала уйти из мира, в котором отсутствует Замысел. Но скоро вера в великое Может Быть подымалась из глубины ее естества, и она бегом возвращалась домой, чтобы сменить свечку над кроватью дочери. Наконец пришло время исполнить высший обряд перуанских семей, готовящихся к такому событию: она совершила паломничество к гробнице Санта-Марии де Клуксамбуква. Если обряды вообще имеют действенную силу, то посещение этой великой святыни - в первую очередь. Земля эта была освящена тремя религиями: еще до цивилизации инков страдальцы обнимали здесь камни и хлестали себя бичами, чтобы вымолить у небес желаемое. Туда-то и отправилась маркиза в своих носилках - через мост короля Людовика Святого и дальше, в горы, к этому городу широкобедрых женщин, в тихий край медлительных движений и медлительных улыбок, и город хрустального воздуха, студеного, как вода ключей, питавших его бессчетные фонтаны, город колоколов, ласковых и музыкальных, настроенных на самые безоблачные ссоры. Если случалось горе в городе Клуксамбуква, его как бы вбирали в себя нависшие громады Анд и воздух тихой радости, струившийся по улочкам. Едва завиднелись вдали белые стены городка, притулившегося на коленях высочайших гор, как четки остановились в пальцах маркизы и суетливые молитвы испуга замерли на губах. Она даже не присела, когда они прибыли на постоялый двор, а, оставив Пепиту договариваться о постое, сразу пошла в церковь и долго стояла на коленях, тихо похлопывая ладонью о ладонь. Она прислушивалась к приливу непривычной покорности, затоплявшему ее. Может быть, она научится, пока не поздно, предоставлять богам и дочери самим распоряжаться своими делами. Ее не раздражал шепот старух в подбитых ватой платьях, которые продавали медали и свечи и с рассвета до темноты толковали о деньгах. Не отвлек ее и надоедливый ризничий, который то пытался взыскать какую-то плату, то назло сгонял ее с места под предлогом починки пола. Наконец она вышла на свет и села на ступеньках фонтана. Она смотрела на маленькие шествия калек, медленно вившиеся вокруг садов. Она смотрела на трех ястребов, кругами ходивших в небе. Дети, игравшие у фонтана, вытаращились на нее и убежали в испуге; а лама (дама с длиной шеей и ласковыми близорукими глазами, отягощенная чересчур для нее толстым меховым плащом), деликатно перебирая ступеньки бесконечной лестницы, спустилась к ней и предложила погладить свой бархатный разрезной нос. Лама глубоко интересуется окружающими человеческими существами и даже любит притвориться одним из них, просунуть голову в круг беседующих, словно вот-вот она возвысит голос и вставит унылое, но дельное замечание. Вскоре донью Марию окружали уже несколько этих сестер, и казалось, они сейчас спросят, почему она так хлопает в ладоши и сколько стоит ярд ее вуали. Донья Мария распорядилась, чтобы каждое письмо из Испании ей немедленно доставлял сюда специальный посыльный. Из Лимы она двигалась медленно, и теперь, когда она сидела на площади, к ней подбежал мальчик из ее имения и вложил ей в руку большой пергаментный пакет с подвешенными сургучными слитками. Медленно сняла она обертку. Со стоической размеренностью в жестах прочла нежно-шутливую записку зятя, затем послание дочери. Оно было полно язвительных выпадов, задуманных даже с блеском и, по-видимому, единственно ради удовольствия искусно ранить. Каждая фраза поглощалась глазами маркизы и затем, в мягкой оболочке понимания и прощения, падала в сердце. Наконец она встала и, ласково отстранив сочувствующих лам, возвратилась в святилище. Пока донья Мария проводила предвечерние часы в церкви и на площади, Пепита устраивала их жилье. Она показала носильщикам, куда поставить громадные плетеные корзины, и принялась распаковывать алтарь, жаровню, гобелены и портреты доньи Клары. Она спустилась на кухню и дала повару точные указания, как готовить особую кашу, которой питалась маркиза. Потом вернулась в комнаты и стала ждать. Она решила написать письмо настоятельнице. Она долго держала перо, глядя вдаль, и губы ее дрожали. Она видела лицо матери Марии дель Пилар, такое красное, лоснящееся чистотой, и ее чудесные черные глаза. Ей слышался голос настоятельницы: вот после ужина (сироты сидят, опустив глаза и сложив руки) она подводит итог событиям дня или при свечах, стоя между больничных кроватей, объявляет тему для ночных размышлений. Но отчетливее всего вспоминала Пепита неожиданные беседы, когда настоятельница (не рискуя ждать, пока девочка повзрослеет) обсуждала с ней свои обязанности. Она разговаривала с Пепитой, как с равной. Такие речи поражают и тревожат понятливого ребенка, а мать Мария дель Пилар злоупотребляла ими. Она расширяла представления Пепиты, внушая ей чувства и поступки, не соответствующие ее возрасту. И она необдуманно предстала перед Пепитой во всем испепеляющем сиянии своей личности - как Зевс перед Семелой. Пепита была напугана ощущением своей непригодности, она скрывала его и плакала. А затем настоятельница наложила на ребенка эту епитимью долгого одиночества, и Пепита боролась с собой, отгоняя мысли о том, что ее покинули. И теперь в незнакомом трактире, в чужих горах, где кружилась от высоты голова, Пепита жаждала видеть дорогого человека, единственную свою отраду. Она написала письмо, бессвязное и все в кляксах. Потом пошла вниз попросить еще угля и попробовать кашу. Маркиза вошла и села за стол. "Я больше ничего не могу сделать. Будь что будет", - прошептала она. Она сняла с шеи амулеты своего суеверия и кинула в тлеющую жаровню. У нее было странное чувство, что бесконечными молитвами она восстановила Бога против себя, и теперь она обращалась к нему обиняками: "В конце концов все в руках другого. Я не притязаю больше ни на что. Будь что будет". Она долго сидела, подперев ладонями щеки, и вытравливала у себя все мысли. Взгляд ее упал на письмо Пепиты. Она механически развернула его и начала читать. Она прочла добрую половину письма, прежде чем до нее начал доходить смысл слов: "...но все это ничего, если Вы любите меня и хотите, чтобы я оставалась с нею. Я не должна Вам об этом говорить, но иногда гадкие служанки запирают меня в комнатах и воруют вещи, а моя госпожа может подумать на меня. Надеюсь, что нет. Надеюсь, что Вы здоровы и с больницей и со всем остальным у Вас все благополучно. Хотя я совсем не вижу Вас, я о Вас все время думаю и помню, что Вы говорили мне, моя дорогая мать во Христе. Я хочу делать только то, чего хотите Вы, но не позволите ли Вы мне на несколько дней вернуться в монастырь, а если нельзя, то не надо. Я тут совсем одна и ни с кем, ни с кем не разговариваю. Иногда я не знаю, может быть. Вы забыли про меня, и, если у Вас найдется минута, чтобы написать мне маленькое письмо или просто что-нибудь, я буду беречь его, но я знаю, как Вы заняты..." Донья Мария не стала читать дальше. Она сложила письмо и отодвинула от себя. На миг ее одолела зависть - она жаждала такой же безраздельной власти над душой ближнего, какой добилась монахиня. Но пуще всего она жаждала вновь обрести эту простоту чувств, сбросить бремя гордости и тщеславия, всегда угнетавшее ее любовь. Чтобы побороть смятение, она взяла молитвенник и попыталась сосредоточиться на текстах. Но через минуту она ощутила потребность перечитать письмо целиком и выведать, если удастся, секрет такого блаженства. Пепита со служанкой принесли ужин. Донья Мария глядела на нее поверх книги, как на посланницу небес. Пепита бесшумно двигалась но комнате, накрывая на стол, и шепотом отдавала приказы помощнице. - Ваш ужин готов, сударыня, - сказала она наконец. - А ты, дитя мое, разве не поужинаешь со мной? - В Лиме Пепита обычно садилась за стол с маркизой. - Я подумала, что вы устали, сударыня, и поужинала внизу. "Она не хочет со мной есть, - подумала маркиза. - Она узнала меня и отвергла меня". - Почитать вам вслух, пока вы кушаете, сударыня? - спросила Пепита, поняв, что допустила оплошность. - Нет. Ступай спать, если хочешь. - Спасибо, сударыня. Донья Мария встала и приблизилась к столу. Она положила руку на спинку стула и запинаясь произнесла: - Милое дитя, утром я отправляю письмо в Лиму. Если у тебя есть письмо, ты можешь послать его вместе с моим. - Нет, у меня нет, - сказала Пепита. И поспешно добавила: - Мне надо сходить вниз, принести вам углей. - Но ты ведь написала, милая... матери Марии дель Пилар. Ты не хочешь?.. Пепита сделала вид, будто возится с жаровней. - Нет, я не буду его посылать, - сказала она и долго молчала, чувствуя на себе изумленный взгляд маркизы. - Я передумала. - Я уверена, что ей было бы приятно получить от тебя письмо. Она очень ему обрадуется. Я уверена. Пепита залилась краской. Она громко сказала: - Хозяин обещал приготовить вам к вечеру еще угля. Я попрошу сейчас принести. Она украдкой оглянулась на старуху и увидела, что та по-прежнему пытливо смотрит на нее большими печальными глазами. Пепите казалось, что о таких вещах не говорят, но чудаковатая дама, по-видимому, приняла это чересчур близко к сердцу, и Пепита позволила себе ответить подробнее: - Нет, это письмо было плохое. Нехорошее было письмо. Донья Мария чуть не разинула рот. - Что ты, милая Пепита, я думаю, письмо было прекрасное. Поверь мне, я знаю. Нет, нет, отчего же ему быть плохим? Пепита нахмурилась, подыскивая слово, которое положило бы конец разговору. - Оно не было... но было... смелым, - сказала она. И умолкла решительно. Девочка унесла письмо к себе в комнату, и было слышно, как она разорвала его. Потом она забралась в постель и лежала, глядя в темноту, в смущении от того, что столько наговорила. А пораженная донья Мария села за стол. Она никогда не старалась быть мужественной - ни в жизни, ни в любви. Взгляд ее шарил по закоулкам сердца. Она думала о своих амулетах и четках, о своем пьянстве... она думала о дочери. Она вспоминала долгие их отношения, загроможденные обломками давно похороненных разговоров, воображаемых обид, неуместных излияний, обвинений в невнимательности и черствости (но в тот день, наверно, у нее помрачился ум - она помнит, что стучала кулаком по столу). - Но это не моя вина, - плакала она. - Не моя вина, что я такая. Виноваты обстоятельства. Такой меня воспитали. Завтра я начинаю новую жизнь. Подожди, и ты увидишь, дитя мое. Потом она убрала со стола и села писать то, что назвала своим Первым письмом - первым, корявым, полуграмотным опытом мужества. Маркиза вспомнила со стыдом, что в предыдущем письме жалобно допытывалась у дочери, очень ли она ее любит, и алчно цитировала редкие и половинчатые изъявления нежности, которые позволила себе недавно донья Клара. Маркиза не могла вспомнить эти страницы, но она могла написать новые - открытые и великодушные. Корявыми их никто другой не считал. Это - знаменитое Письмо LVI, названное энциклопедистами ее Вторым посланием коринфянам за бессмертный абзац о любви: "Среди тысяч людей, которых мы встречаем на жизненном пути, дитя мое...", и т.д. Когда она кончила письмо, светало. Она открыла балконную дверь и взглянула на необъятные ярусы звезд, сверкавших над Андами. Всю ночь напролет, хотя немногие могли его услышать, небо оглашалось пением этих созвездий. Потом она перенесла свечу в другую комнату, наклонилась над спящей Пепитой и отодвинула влажную прядь с лица девочки. - Позволь мне теперь жить, - прошептала она. - Позволь мне начать сначала. Через два дня они двинулись в обратный путь, и при переходе через мост короля Людовика Святого их постигло известное нам несчастье. 3. ЭСТЕБАН Однажды утром у дверей монастыря Санта-Марии-Росы до лас Росас нашли в корзине двух подкидышей, мальчиков-близнецов. Имена им придумали чуть ли не до прихода кормилицы, но проку им от имен было меньше, чем бывает обычно, ибо никто и никогда не умел отличить мальчиков друг от друга. Кто их родители, выяснить было невозможно; но когда мальчики подросли, городские кумушки, заметив, как молчаливы они и угрюмы и как прямо они держатся, объявили их кастильцами и стали грешить на все знатные дома по очереди. На земле нашелся человек, ставший для них чем-то вроде ангела-хранителя: настоятельница монастыря. Мать Мария дель Пилар привыкла ненавидеть всех мужчин, но к Мануэлю и Эстебану она привязалась. Бывало, в конце дня она позовет их к себе в канцелярию, пошлет на кухню за пирогами и примется рассказывать им про Сида, про Иуду Маккавея, про тридцать шесть несчастий Арлекина. Она полюбила их и не раз ловила себя на том, что заглядывает в черную глубину их хмурых глаз, высматривая зачатки их взрослых черт - всего того уродства и бездушия, которые обезображивают мир, где она работает. Они росли при монастыре до тех пор, пока не достигли возраста, когда их присутствие начало отвлекать набожных сестер. С этого времени они состояли при всех ризницах города - они подстригали живые изгороди монастырей, полировали распятия и раз в год проходились мокрой тряпкой по всем церковным потолкам. Лима хорошо их знала. Если священник со святыми дарами спешил по улице к ложу больного, значит, где-то позади шагал, размахивая кадилом, Мануэль или Эстебан. Повзрослев, они, однако, не проявили желания связать свою жизнь с церковью. Постепенно они овладели ремеслом писцов. На весь Новый Свет было несколько печатных прессов, и мальчики скоро стали неплохо зарабатывать переписыванием комедий для театра, баллад для публики и объявлений для купцов. Но больше всего они работали на хормейстеров, размножая бесчисленные партии мотетов Моралеса и Витюриа. Из-за того, что они росли без семьи, из-за того, что они родились близнецами, и из-за того, что воспитали их женщины, они были молчаливы. К сходству своему они относились со странным стыдом. Им приходилось жить в мире, где оно было предметом постоянных насмешек и замечаний. Не видя в этом ничего смешного, они переносили вечные шутки терпеливо и бесстрастно. В те годы, когда они только учились говорить, они изобрели свой тайный язык, ни словарем, ни синтаксисом почти не связанный с испанским. Они пользовались им только наедине и очень редко, в самые напряженные минуты, перешептывались среди посторонних. Архиепископ Лимы был отчасти филологом; он баловался диалектами; он даже построил весьма блестящую таблицу изменения гласных и согласных от латыни к испанскому и от испанского к индейско-испанскому. Он копил записные книжки с курьезами языка, чтобы потешиться ими в старости, которую намеревался провести в своих поместьях близ Сеговии. Поэтому, услышав однажды о тайном языке близнецов, он отточил несколько перьев и послал за ними. Подавленные мальчики стояли на богатых коврах его кабинета, а он пытался вытянуть из них их _хлеб_ и _цветы_, их _видишь_ и _вижу_. Они не понимали, почему этот разговор так нестерпим для них. Они мучились. За каждым вопросом архиепископа следовало долгое растерянное молчание; потом один из них бормотал ответ. Вначале священник думал, что они просто трепещут перед его саном и подавлены роскошью жилища, но наконец в полном недоумении почувствовал, что корень их скрытности глубже, и с грустью их отпустил. Этот язык был символом их полного тождества, ибо как словом _покорность_ не описать духовной перемены, происшедшей с маркизой де Монтемайор ночью в трактире города Клуксамбуква, так и _любовь_ не выразит безмолвного, почти стыдливого единства братьев. Что это за родство, когда обмениваются всего двумя-тремя словами, да и то по поводу пищи, одежды и работы; когда два человека даже смотрят друг на друга со странной неохотой; когда существует молчаливое соглашение не появляться на людях вместе и разными улицами идти по одному поручению? И однако рядом со всем этим жила потребность друг в друге, настолько огромная, что она так же естественно рождала чудеса, как заряженный воздух душного дня рождает молнию. Сами братья этого почти не сознавали, но телепатия была обыденным явлением в их жизни, и, если один возвращался домой, другой чувствовал его приближение за несколько кварталов. Вдруг они обнаружили, что переписывать им надоело. Они спустились к морю и занялись погрузкой и разгрузкой кораблей, не гнушаясь работать бок о бок с индейцами. Потом гоняли по провинциям обозы. Собирали фрукты. Были паромщиками. И всегда молчали. От этих трудов их угрюмые лица стали мужественными, в них появилось что-то цыганское. Стриглись они редко, и из-под черной копны глаза смотрели ошеломленно и хмуро. Далек, чужд, враждебен был мир вокруг - весь, кроме брата. Но вот первая тень омрачила их союз, и тень эту бросила любовь к женщине. Они вернулись в столицу и снова взялись переписывать роли для театра. В один прекрасный вечер хозяин, предвидя полупустой зал, пустил их бесплатно. Братьям не понравилось то, что они увидели. И обыденная речь была для них выхолощенным молчанием, до чего же тщетна тогда поэзия - этот выхолосток речи? Все эти упоминания о чести, доблести и пламенной любви, все эти метафоры с птицами, Ахиллесом и драгоценными камнями - утомляли. При соприкосновении с литературой в них просыпался тот же сумеречный ум, что мерцает порой в глазах собаки; но они сидели терпеливо и разглядывали яркие свечи и богатые костюмы. Между актами Перикола на время рассталась со своей ролью, надела двенадцать нижних юбок и танцевала перед занавесом. Сославшись на то, что ему еще надо переписывать, Эстебан ушел рано; Мануэль остался. Красные чулки и туфли Периколы произвели впечатление. Оба брата не раз поднимались и спускались со своими рукописями по пыльной лестнице за сценой. Там они увидели раздражительную девушку в заношенном корсете, которая штопала перед зеркалом чулки, пока постановщик читал ей вслух для запоминания ее роль. Она обрушила на мальчиков грозовой разряд своих поразительных глаз, но тут же развеселилась, заметив, что они двойняшки. Она тотчас затащила их в комнату и поставила рядом. Внимательно, весело и безжалостно рассматривала она каждый квадратный дюйм их лиц, пока наконец, положив руку на плечо Эстебана, не воскликнула: "Он младше!" Это случилось несколько лет назад, и братья об этом никогда не вспоминали. С тех пор все пути Мануэля как будто вели мимо театра. Поздно ночью он бродил среди деревьев под окном ее артистической уборной. Мануэль не в первый раз пленился женщиной (оба брата и раньше обладали женщинами, но как истинные латиняне - просто, особенно в годы работы в порту), а теперь его воля и воображение впервые были порабощены. Он потерял счастливое свойство простых натур - отделять от любви удовольствие. Удовольствие перестало быть простым, как еда; оно было осложнено любовью. Начиналась эта нелепая утрата собственной личности, пренебрежение всем, кроме драматических мыслей о любимой, эта лихорадочная внутренняя жизнь, всецело сосредоточенная на Периколе, которая так изумилась бы и возмутилась, случись ей об этом узнать. Мануэль влюбился не из подражания литературе. Менее всего относились к нему слова, сказанные лишь за пятьдесят лет до этого одним из самых язвительных людей Франции [Ф. де Ларошфуко], - что многие никогда бы не влюбились, если бы не были наслышаны о любви. Мануэль читал мало; он всего раз был в театре (где главным образом и царит легенда о том, будто любовь - это преданность), а в перуанских песнях, которые ему, наверное, приходилось слышать в тавернах, не в пример испанским, очень слабо отразился романтический культ идеализированной женщины. Когда он повторял себе, что она прекрасна, и богата, и до невозможности остроумна, и любовница вице-короля, ни одно из этих качеств, делавших ее менее доступной, не могло погасить его непривычное, нежное волнение. И вот в темноте он прислонялся к дереву и, прикусив костяшки пальцев, слушал громкие удары сердца. А для Эстебана и его жизнь была достаточно полной. В его воображении не оставалось места для новой привязанности - не потому, что сердце у него было меньше, чем у Мануэля, а потому, что ткань его была проще. Теперь он сделал открытие, от которого никто не может вполне оправиться: что даже в самой совершенной любви один любит больше другого. Двое могут быть одинаково добры, одинаково одарены, одинаково красивы, но не бывает двоих, которые любили бы друг друга одинаково сильно. И вот Эстебан сидел в их комнате у оплывшей свечи и, прикусив костяшки пальцев, спрашивал себя, почему Мануэль так переменился и почему из их жизни ушел всякий смысл. Однажды вечером Мануэля остановил на улице мальчик и объявил, что Перикола требует его немедленно к себе. Мануэль свернул со своей дороги и направился к театру. Прямой, угрюмый и бесстрастный, вошел он в комнату актрисы и молча стал. Камила хотела попросить его об одном одолжении и решила сначала к нему подольститься; однако она не перестала расчесывать белый парик, лежавший перед нею на столе. - Ты пишешь для людей письма, правда? Будь добр, напиши для меня письмо. Подойди, будь добр. Он сделал два шага вперед. - Вы оба никогда ко мне не заглядываете. Это с вашей стороны не по-испански. - Она имела в виду "не вежливо". - Кто ты - Мануэль или Эстебан? - Мануэль. - Все равно. Вы оба нелюбезны. Никогда ко мне не заходите. Я тут сижу целыми днями, заучиваю глупые стихи, и никто ко мне не заходит, кроме разносчиков. Потому что я актриса, да? Вступление не отличалось тонкостью, но для Мануэля оно было несказанно сложным. Он только глядел на нее из тени своих длинных волос и не мешал ей импровизировать. - Я тебе доверяла и хотела, чтобы ты написал для меня письмо, секретное письмо. Но теперь я вижу, что ты меня не любишь и просить тебя об этом - все равно что читать его вслух в каждом кабаке. Что означает твой взгляд, Мануэль? Ты мне друг? - Да, сеньора. - Уходи. Пришли мне Эстебана. Ты даже свое "да, сеньора" говоришь не как друг. Долгое молчание. Наконец она подняла голову. - Ты еще здесь, Нелюбезный? - Да, сеньора... вы можете доверить мне любое дело... вы можете мне доверить... - Если я попрошу написать для меня письмо или два письма, ты обещаешь не рассказывать ни одной душе, что в них было и что ты вообще их писал? - Да, сеньора. - Чем ты поклянешься? Девой Марией? - Да, сеньора. - И сердцем святой Росы Лимской? - Да, сеньора. - Ради всего святого, Мануэль, можно подумать, что ты глуп, как вол. Мануэль, я очень на тебя сердита. Ты вовсе не глуп. Ты не похож на глупца. Пожалуйста, перестань твердить "да, сеньора". Не будь таким глупым, не то я пошлю за Эстебаном. Что с тобой происходит? Тут Мануэль воскликнул на испанский лад, с излишним жаром: - Клянусь девой Марией и сердцем святой Росы Лимской - все, что касается письма, я сохраню в тайне. - Даже от Эстебана, - подсказала Перикола. - Даже от Эстебана. - Вот, давно бы так. - Она жестом пригласила его к столу, где уже были разложены письменные принадлежности. Диктуя, она расхаживала по комнате, хмурилась, раскачивала бедрами. Подбоченясь, она вызывающе натягивала шаль на плечи. "Камила Перикола целует руки Вашей светлости и говорит..." - Нет, возьми другой лист и начни сначала. "Сеньора Микаэла Вильегас, артистка, целует руки Вашей светлости и говорит, что, будучи жертвой завистливых и лживых друзей, которых В.С. по доброте своей терпит возле себя, она не в силах более выносить подозрения и ревность В.С-и. Слуга В.С-и всегда ценила дружбу В.С-и и ничем, ни делом, ни помыслом, не оскорбила ее; но она не в силах более защищаться от наветов, которым В.С. так охотно верит. Посему сеньора Вильегас, артистка, прозываемая Периколой, возвращает с настоящим письмом те дары В.С-и, которые еще находятся в ее распоряжении, ибо без доверия В.С-и слуга В.С-и не видит радости в обладании ими". Несколько минут Камила продолжала ходить по комнате, поглощенная своими мыслями. Наконец, не взглянув даже на своего секретаря, она приказала: - Возьми другой лист. "Ты с ума сошел? Не вздумай посвятить мне еще одного быка. Из-за него началась страшная война. Храни тебя небо, мой жеребеночек. В пятницу ночью, в том же месте, в тот же час. Я могу немного запоздать, потому что лиса не дремлет". Все. Мануэль встал. - Ты клянешься, что не наделал ошибок? - Да, клянусь. - Вот твои деньги. Мануэль взял деньги. - Время от времени мне понадобится, чтобы ты писал мне письма. Обычно мои письма пишет дядя Пио, но я не хочу, чтобы он знал об этих. Спокойной ночи. С богом. - С богом. Мануэль спустился по лестнице и долго стоял под деревьями, не думая, не шевелясь. Эстебан знал, что у брата в мыслях одна Перикола, но даже не подозревал, что он с ней видится. Несколько раз на протяжении следующих двух месяцев к нему подбегал маленький мальчик, спрашивал, кто он - Мануэль или Эстебан, и, услышав, что он - только Эстебан, объяснял, что Мануэля требуют в театр. Эстебан полагал, что брата вызывают переписывать, и поэтому появление в их комнате ночной гостьи было для него полной неожиданностью. Близилась полночь. Эстебан лег в постель и глядел из-под одеяла на свечу, возле которой работал брат. Тихо постучали в дверь, Мануэль открыл, и вошла дама в густой вуали, запыхавшаяся и раздраженная. Она откинула шарф и нетерпеливо сказала: - Быстро, чернила и бумагу. Ты - Мануэль, да? Ты должен написать мне письмо, сейчас же. На миг ее взгляд привлекли два блестящих сердитых глаза, устремленных на нее с изголовья кровати. Она пробормотала: - Э... ты уж меня извини. Я знаю, час поздний. Но мне очень нужно. Нельзя откладывать. - Затем, повернувшись к Мануэлю, зашептала ему на ухо: - Пиши: "Я, Перикола, не привыкла ждать на свиданьях". Дописал? "Ты только cholo [сын мулата (исп.)], и есть матадоры получше тебя, даже в Лиме. Во мне половина кастильской крови, и лучше меня актрисы на свете нет. У тебя больше не будет случая..." - ты успеваешь? - "...заставить меня дожидаться, cholo, и я буду смеяться последней, потому что даже актриса старится не так быстро, как тореро". Для Эстебана в его темном углу вид Камилы, склонившейся к руке брата и шепчущей ему на ухо, был окончательным свидетельством того, что образовалась новая духовная близость, какой ему никогда не изведать. Он словно съежился в пустоте - бесконечно крохотный, бесконечно лишний. Он бросил последний взгляд на сцену Любви - тот рай, куда ему вход заказан, - и отвернулся к стене. Камила схватила записку, едва она была закончена, пустила по столу монету и в последнем всплеске черных кружев, алых бус и взволнованного шепота исчезла. Мануэль со свечей отвернулся от двери. Он сел, наклонился вперед, облокотившись на колени и сжав ладонями уши. Он боготворил ее. Он снова и снова шептал себе, что боготворит ее, превращая звук в заклинание и преграду мыслям. Он выбросил из головы все, кроме напева, и эта пустота позволила ему почувствовать состояние Эстебана. Он словно слышал голос из темноты, говорящий: "Иди за ней, Мануэль. Не оставайся здесь. Ты будешь счастлив. В мире для всех нас есть место". Потом чувство еще больше обострилось, и перед ним возник образ брата, который уходит куда-то вдаль, снова и снова повторяя: "Прощай". Мануэля охватил ужас; при свете его он увидел, что все остальные привязанности в жизни - только тени или горячечные видения, даже мать Мария дель Пилар, даже Перикола. Он не понимал, почему страдание брата должно требовать выбора между ним и Периколой, но он понимал, что Эстебан страдает. И он сейчас же принес ему в жертву все - если мы вообще способны жертвовать чем-либо, кроме того, что заведомо нам недоступно, и того, чем обладать, как подсказывает нам внутренний голос, было бы хлопотно или тягостно. Разумеется, у Эстебана не было никаких оснований для жалоб. Ревновать он не мог, ибо в прежних их приключениях им и в голову не приходило, что их верность друг другу может поколебаться. Просто в сердце одного из них оставалось место для утонченной поэтической привязанности, а в сердце другого - нет. Мануэль не мог понять этого до конца и, как мы увидим, лелеял смутное чувство, что обвинен несправедливо. Но что Эстебан страдает - он понимал. В смятении он наугад искал средств удержать брата, который словно исчезал вдали. И тут же одним решительным усилием воли он вымел Периколу из своего сердца. Он задул свечу и лег на кровать. Он дрожал. Он произнес вслух с наигранной небрежностью: "Хватит, больше я не пишу для этой женщины. Пусть идет и ищет себе сводника в другом месте. Если она еще придет сюда или пришлет за мной, а меня не будет, так ей и скажи. Скажи ей ясно. Я больше не желаю иметь с ней дела", - и вслед за этим начал читать вслух вечерний псалом. Но едва он дошел до "sagitta volante in die" [стрелы, летящей днем (лат.)], как услышал, что Эстебан встал и зажигает свечу. - В чем дело? - спросил он. - Я иду гулять, - угрюмо ответил Эстебан, застегивая пояс. И через секунду добавил, как бы с гневом: - Тебе это незачем говорить... что ты сейчас сказал... ради меня. Мне все равно, пишешь ты ее письма или нет. Ради меня ничего менять не нужно. Мне до этого дела нет. - Ложись спать, дурак! Господи, ты дурак, Эстебан! С чего ты взял, будто я говорю это из-за тебя? Ты не веришь, когда я говорю, что у меня с ней все кончено? Ты думаешь, я опять хочу писать ее грязные письма и вот так получать за них деньги? - Все правильно. Ты любишь ее. Из-за меня ты ничего менять не должен. - _Люблю_ ее? Ты рехнулся, Эстебан. Как я могу ее любить? На что мне надеяться в этой любви? Ты думаешь, она давала бы мне писать эти письма, если бы у меня была хоть какая-нибудь надежда? Ты думаешь, она швыряла бы мне каждый раз монетку?.. Ты рехнулся, Эстебан, больше ничего. Было долгое молчание. Эстебан не ложился спать. Он сидел при свече посреди комнаты и постукивал ладонью по краю стола. - Да ложись ты спать, дурак! - закричал Мануэль, приподнявшись на локте под одеялом. Он говорил на их тайном языке, и от незнакомой боли в сердце притворная ярость его восклицания прозвучала правдоподобнее. - Обо мне не беспокойся. - Не хочу. Я иду гулять, - отозвался Эстебан, взяв плащ. - Куда ты пойдешь? Два часа ночи. Дождь. Что за гулянье в такую погоду? Слушай, Эстебан, я клянусь тебе, с этим покончено. Я не люблю ее. Только сперва любил. Эстебан уже стоял в черном дверном проеме. Неестественным голосом, каким мы произносим самые важные заявления в жизни, он пробормотал: - Я стою у тебя на дороге, - и повернулся уходить. Мануэль вскочил с кровати. В голове у него был страшный гул, какой-то голос кричал, что Эстебан уходит навсегда, оставляет его навсегда. - Во имя Господа, во имя Господа, Эстебан, вернись! Эстебан вернулся, лег в постель, и они не заговаривали об этом несколько месяцев. На другой же вечер Мануэлю представился случай подтвердить свое решение. Посыльному, явившемуся от Периколы, сурово велели передать актрисе, что писать для нее письма Мануэль не будет. Однажды вечером Мануэль распорол колено об острую железку. Оба брата и дня не болели в своей жизни, и теперь Мануэль с недоумением наблюдал, как пухнет его нога, и чувствовал, как волнами прокатывается по телу боль. Эстебан сидел рядом и всматривался в его лицо, пытаясь представить себе, что такое сильная боль. Наконец как-то в полночь Мануэль вспомнил, что один городской цирюльник рекомендует себя на вывеске опытным брадобреем и хирургом. Эстебан побежал через весь город за ним. Он заколотил в дверь. Из окна высунулась женщина и объявила, что ее муж возвратится только утром. В страшные часы ожидания они говорили друг другу, что, когда врач осмотрит ногу, все будет хорошо. Он что-нибудь сделает, и через день-другой, а то и просто через день, а то и раньше, Мануэль будет ходить как ни в чем не бывало. Цирюльник пришел и прописал разные отвары и мази. Эстебану он наказал каждый час прикладывать к ноге брата холодные тряпки. Цирюльник удалился, и братья сели ждать, когда утихнет боль. Но пока они сидели, глядя друг другу в лицо в ожидании чуда науки, боль усиливалась. Снова и снова Эстебан подходил к брату с мокрым полотенцем; оказалось, что самым страшным был момент, когда его прикладывали. При всей своей бесконечной стойкости Мануэль не мог удержаться от крика и метался по кровати. Наступила ночь, а Эстебан все так же невозмутимо ждал, наблюдал, работал. Девять, десять, одиннадцать. Теперь, когда подходило время менять компресс (а час так музыкально отбивали все башни), Мануэль умолял Эстебана не делать этого. Он прибегал к обману и уверял, будто почти ничего не чувствует. Но Эстебан, хотя его сердце разрывалось от боли, а губы вытягивались в железную нить, закатывал одеяло и люто приматывал полотенце к ноге. Мануэль постепенно впал в бред, и, когда меняли компресс, все мысли, которых он не позволял себе в здравом уме, разросшись, срывались у него с языка. В два часа, обезумев от боли и ярости, он до пояса выбросился из постели, так что голова ударилась об пол, и закричал: - Сошли Господь твою душу в самый холодный ад! Терзай тебя тысяча дьяволов, Эстебан! Будь ты навеки проклят, слышишь? У Эстебана дух занялся; он вышел в переднюю и прислонился к двери, широко раскрыв глаза и рот. А из комнаты еще доносилось: - Да, Эстебан, будь проклята твоя скотская душа навеки, ты слышишь? За то, что встал между мной и тем, что было мое по праву. Она была моя, слышишь? По какому праву ты... - И он пускался в подробные описания Периколы. Такие вспышки повторялись каждый час. Эстебан не сразу понял, что в эти минуты сознание брата затемнено. После первых мгновений ужаса, которому способствовала его глубокая религиозность, он возвращался в комнату и, понурясь, приступал к своим обязанностям. К рассвету брат стал спокойнее. (Ибо какому из человеческих недугов рассвет не приносит видимого облегчения?) И в один из таких светлых промежутков он мирно сказал Эстебану: - Сын божий! Мне легче, Эстебан. Однако эти тряпки помогают. Увидишь, завтра я буду на ногах. Сколько ночей ты не спал? Увидишь, больше я не доставлю тебе хлопот, Эстебан. - Какие хлопоты, дурак! - Ты не принимай меня всерьез, когда я не велю тебе прикладывать полотенце, Эстебан. Долгое молчание. Наконец Эстебан вымолвил еле слышно: - Я думаю... как ты думаешь, может быть, стоит позвать Периколу? Она бы зашла к тебе на несколько минут... Я хочу сказать... - Она? Ты все еще думаешь о ней? Я не хочу ее видеть. Нет, ни за что. Но Эстебан не был удовлетворен. Из глубины своего существа он вытянул еще несколько фраз: - Мануэль, тебе ведь кажется - правда? - что я стою между тобой и Периколой, и ты не помнишь, как я сказал: обо мне не беспокойся? Клянусь тебе, я был бы рад, если бы ты с ней ушел или еще как-нибудь... - Ты опять за старое, Эстебан? Говорю тебе - и Бог свидетель, - я совсем о ней не думаю. Ее для меня нет. Когда наконец ты об этом забудешь, Эстебан? Говорю тебе, я рад, что все есть так, как есть. Слушай, я могу рассердиться, если ты все время будешь это вспоминать. - Мануэль, я не заговорил бы об этом, но когда ты сердишься на меня из-за тряпки... ты и за это сердишься. И ты говоришь об этом, ты... - Пойми, я не отвечаю за свои слова. Нога-то болит, ясно? - Значит, ты проклинаешь меня не за то... что я как будто стою между тобой и Периколой? - Проклинаю... тебя? Почему ты так говоришь? Ты с ума сходишь, Эстебан, что тебе мерещится? Ты совсем не спал, Эстебан. Я тебя замучил, из-за меня ты теряешь здоровье. Но вот увидишь, я больше не доставлю тебе хлопот. Как я мог проклинать тебя, Эстебан, если, кроме тебя, у меня никого нет? Понимаешь, в чем дело - когда холодная тряпка прикасается, я просто не в себе. Понимаешь? Не обращай внимания. Пора уже ее менять. Я не скажу ни слова. - Нет, Мануэль, этот раз я пропущу. Вреда не буд