мя чемоданами, в которые он как попало запихивал вещи. На полу, посреди груды разодранных книг, стояла наполовину пустая бутылка самогона - это было еще при сухом законе. Маррей сказал, как ему жаль, что все так вышло, а Сандерленд, выпучив на него синие глаза, покрасневшие от виски, высокомерно отвергая сочувствие, завопил: - Да лягал я их! Весь ваш вшивый университет! - чем ранил Маррея Гилфорта в самую душу. Сандер вернулся в долину Спотвудов, в свое родовое гнездо, к которому подъезжал теперь Маррей. Сколько раз бывал он здесь за эти последние годы - и зимой, и летом: останавливался там, где когда-то были ворота, и с легким стеснением в груди шел к подгнившим ступенькам крыльца. Он сразу же заметил, что ступеньки кто-то подновил, аккуратно постлав хотя и не новые, но прочные на вид доски. У веранды он увидел молоток, пилу и металлический угольник, старые, но поблескивавшие от недавнего употребления. Бурая от застарелой ржавчины пила была смазана жиром. Он поднял ее и понюхал. Да, свиной жир. Однажды они с Сандером, еще мальчишками, построили лодку для рыбной ловли. Пила, которой они работали, тоже была бурая от ржавчины, и, чтобы не заедало, они смазывали ее свиным жиром. Он положил пилу и пошел к двери. "Зачем я приехал, - спрашивал он себя. - Какого дьявола я сюда приперся?" Дверь отворилась. В темноте прихожей его встретила Кэсси - белый овал лица, будто повисший в пустоте. В первое мгновение, еще не находя слов и глядя прямо в эту парящую белизну, он увидел девочку, отворившую ему, когда двадцать лет тому назад он пришел в этот дом на похороны Джозефины Килигру-Спотвуд, первой жены Сандерленда Спотвуда. Двадцать лет назад, увидев в полумраке прихожей это смутно белеющее лицо, Маррей Гилфорт с бешеной болью в сердце разгадал в нем свою судьбу. Вцепившись белой ручкой в дубовую, потемневшую от времени дверь, девочка тогда сказала: "Я Кэсси Килигру. Я ухаживала за тетей. За тетей Джози, которая умерла". Теперь, столько лет спустя, стоя в дверях, отворившихся- в ту же самую темную прихожую, он увидел ту же белую руку, сжимавшую дверь, и хотя рука стала костлявой, а лак на двери давно уже облез, но и сейчас Маррей помнил, как уже тогда он предвидел все, что принесет им будущее. Зачем дано смертному предвидение? Разве не довольно ему того, что ложится на его плечи, когда судьба уже свершилась? Он помнил, как однажды Сандер, еще мальчишкой, прискакал по лугу на своем неистовом мышастом жеребце по кличке Мертвый Глаз, соскочил с седла, сам с помертвевшими глазами и вздымавшейся грудью, и крикнул: "Зуб даю, что не решишься сесть в седло!" - и он, Маррей Гилфорт, еще только подняв ногу в стремя, уже предвидел, что Мертвый Глаз вздыбится и прыгнет и весь мир, покатится в черноту. Зачем ему это предвидение? Почему не дано ему жить, как Сандер, - ничего не зная, ни о чем не заботясь? Видение исчезло, Маррей стоял в дверях, словно ничего не вспоминал, ни о чем себя не спрашивал. Просто дверь открылась, и за дверью, в полумраке, стояла женщина. - Как дела, Кэсси? - проговорил он. - Спасибо, все хорошо, - сказала она, протягивая руку. - Что Сандер? Она чуть заметно передернула плечами. - Ничего. А что с ним станется? - сказала она, глядя ему в глаза и словно спрашивая: "А что вообще с нами может статься? Что может статься с Марреем Гилфортом, что может статься с этим миром? - Да, конечно, - пробормотал он, - да, да, - и вслед за ней вошел в дом. Она толкнула дверь в комнату, в которой он и не ожидал увидеть никаких перемен: все те же дыры в красном истоптанном ковре; та же серая, в пятнах сырости, гравюра над камином; в углу громоздкий, желтозубый, с черными дырами ободранных клавишей рояль; драные, пожелтевшие тюлевые занавески между выгоревшими красными бархатными портьерами; большой, почтенный стол с мраморной столешницей, на нем - толстая библия в черном кожаном переплете с именами всех Спотвудов, записанными побуревшими от времени чернилами, впрочем, и сам переплет давно уже не черный; и возле зияющего камина на некогда золоченом мольберте - портрет первого Сандерленда Спотвуда - могучего краснорожего человека в черном сюртуке, с седой бородкой клинышком, которую своенравный художник, по-видимому, налепил на тяжелый подбородок, когда портрет был уже закончен, считая ее деталью столь же условной, как на традиционном женском портрете - перья горжетки, ниспадающей на живописную скалу; старик Сандерленд, захвативший землю, срубивший дом, лупивший негров и заседавший в конгрессе, теперь глядел с портрета плоскими высокомерными глазами и, казалось, из принципа не замечал перемен, постигших дом за столько лет. Маррей окинул все это взглядом, отметив про себя, что, как он и ожидал, здесь ничего не изменилось, но тотчас же с внезапным страхом понял, что ошибается: даже сейчас, в эту секунду, продолжается безостановочный процесс распада: извиваясь в агонии, медленно тлея, расползаются нити ковра; кожаный переплет библии трухой сыплется на мраморный стол, краска облезает с лица Сандерленда Спотвуда, и вот уже надменные глаза блеклыми чешуйками падают на темные кирпичи камина и лежат там, точно перхоть. Еще немного - и от дома ничего не останется. Маррей стряхнул наваждение и обернулся к женщине. - Я вижу, тебе чинят дом, - сказал он приветливо. - Ступеньки новые. Она кивнула. - Не так легко, наверное, найти здесь мастеров, - сказал он. - Имей в виду, что мое предложение остается в силе. То, о чем мы говорили весной. Я готов привезти из города хорошего плотника и пару подручных, чтобы они привели в порядок все самое основное. Жаль, что дом разваливается на части. У домов свои права, и их надо уважать. Если ты мне только позволишь, Кэсси... Она глядела ему в лицо. - Какая ему теперь разница, - сказала она, - я хочу сказать - Сандеру. Какая ему разница, что будет с домом? - Но дом, - снова начал он, - это все-таки недвижимость и... Она его даже не слушала. Он это знал. Она всегда была такая. Она может стоять рядом с тобой, даже глядеть тебе в глаза, а мысли ее будут витать где-то далеко. И все же он спросил, резко, чтобы вернуть ее на землю: - Кто же у тебя работает? Кто починил ступеньки? Кэсси! Теперь она даже не глядела на него. - Кэсси! - повторил он еще громче. - Где тебе удалось найти работника? Взгляд ее вернулся к нему. - Это Анджело, - сказала она. - Кто он такой? - Не знаю, - сказала она. - Как это - не знаю? - Он услышал в своем голосе резкие, визгливые нотки, которые всегда старался подавить, когда допрашивал в суде свидетелей. Тогда он попытался переменить тактику: - Ты хочешь сказать, что он не местный? - Он пришел по дороге, в дождь, - сказала она. - Его зовут Анджело. - А фамилия? - Не знаю. Она снова отдалялась от него. Тогда он ласково сказал: - А как ты чувствуешь себя, Кэсси? Лучше, хуже? - Прекрасно, - сказала она. - Только голова иногда болит. Не каждый день. - Нехорошо, - пробормотал он. Потом, немного помолчав: - А что этот Анджело? Где он живет? Она посмотрела на него пристально. - Думаешь, ты меня перехитрил, - сказала она. - Скажите, какой ловкий. Судейская лиса. Перевел разговор на мое здоровье, а потом снова спросил про Анджело. Но я тебе все сказала. Он пришел по дороге, под дождем, в городском костюме, весь мокрый, с размокшим пакетом в руке. Как будто возник вдруг из дождя и тумана. Потом он помог мне разделать оленя. - Какого оленя, Кэсси? - Которого Сай Грайндер убил. - Сай Грайндер? А, это тот... - Да, тот Сай Грайндер. Он убил оленя на моей земле. Из дурацкого старого лука. И я его заставила отдать мне тушу. Анджело видел и подтвердил, что олень был на моей земле, а Сай Грайндер разозлился, и я выстрелила из двустволки. - Она помолчала. - Я не в него целилась. И он притащил тушу назад. - Ты стреляла в человека, - резко сказал Маррей. - Это подсудное дело. Но он видел, что она его не слушает. Он наклонился к ней и почти шепотом спросил: - Этот Анджело - где он живет? А, Кэсси? - Ты уже спрашивал, - сказала она. - А я и не скрываю. Здесь и живет. - Здесь? - Да. Он мне разделал оленя. Он не знал, как олень называется, не знал, как сказать по-английски, но разделать сумел. Я ему только сказала, что это так же, как свинью или корову. Он мне еще двух боровов заколол на прошлой неделе, когда приморозило, и мы их прокоптили. Он жил у дяди на ферме, и там выучился, и... - А где живет его дядя, Кэсси? - Не знаю, - сказала она. - И починил мне крыльцо. И дров напилил на зиму, и... - Можно мне его увидеть? Я бы хотел с ним поговорить. - Он уехал в Паркертон, - сказала она. - Он починил машину. У него дела в Паркертоне, и он привезет оттуда продуктов. - Покажи мне его комнату. Не отвечая, она повернулась и пошла назад в прихожую, а оттуда в коридор, который вел в пристроенное крыло. В комнате стояли старинная ореховая кровать, комод красного дерева с мраморной крышкой и пятнистым от времени зеркалом в резной раме, возле кровати - старый раскладной стул и на стуле старая электрическая лампа без абажура. В окне было разбито одно из стекол и вместо него вставлен кусок картона, весь в разводах от дождя. В стенном шкафу не было дверцы. Ее заменял кусок мешковины, подвешенный наподобие занавески. Маррей подошел и поднял ее. В шкафу на плечиках висел пиджак в крупную серую и черную клетку, с ватными плечами. -- Хороший материал, - сказал Маррей, щупая ткань. - Дорогой. - Потом добавил: - Сшит на заказ. - Он посмотрел на внутренний карман, потом воротник, пытался отыскать монограмму владельца, но не нашел. -- Перекуплен, конечно, - сказал он. Затем осмотрел пару шерстяных брюк, висевших под пиджаком. Нагнулся и поднял одну из лакированных туфель. Внутри была напихана газетная бумага, а кожа смазана чем-то вроде вазелина. -- Нога у него небольшая, - сказал он. - Он и роста маленького? -- Нет, - сказала она. - Он высокий. Крупный мужчина. - А в чем он поехал? - Мне жалко было смотреть на него, как он работает в городском костюме, - сказала она. - Я нашла ему: старые Сандеровы вещи и подкоротила. Он хоть и крупный, но меньше Сандера. - Она помолчала, потом добавила: - Сидят, правда, не очень хорошо. Но для работы годятся. - Ты его кормишь или он сам себе готовит? - Я его кормлю, - сказала она. - Как же его не кормить, раз он работает? Но сама с ним не ем. Я ем там, с Сандером. Тебя ведь это интересовало? - Послушай, Кэсси, - сказал Маррей, надеясь, что голос его не подведет. - Не сердись, что я тебя расспрашиваю. Ты знаешь, как я интересуюсь всем, что происходит с тобой и с Сандером. У меня нет других интересов в жизни, и... - Интересуешься? Тогда погляди на меня! Гляди, гляди! Я же старуха. А он молод. Могу я понравиться молодому мужчине, а? Ведь ты же к этому клонишь? Что ж не глядишь? Через силу, преодолевая страх и неловкость, он взглянул на ее бледное безразличное лицо, линялую коричневую куртку, устало опущенные плечи. - Когда-то и я была молода, - говорила она теперь тихонько, вяло и уже не обращалась к нему, - но только это очень быстро прошло, и я стала старухой. Сразу. Без перехода. У других людей это бывает постепенно, а у меня - будто кто-то дунул, и облетела моя молодость, как одуванчик. - Ш-ш! Замолчи, - потребовал Маррей хриплым шепотом. - Перестань. Никакая ты не старуха. Она рассмеялась. - Что-то ты вроде переменился в лице? - сказала она, снова рассмеялась и, шагнув к нему, заглянула в глаза: - Послушай, Маррей, да ведь и ты, ты тоже старик! Тебе это известно? - Конечно, - сказал он с деланной легкостью, - годы идут, никто из нас не молодеет. Он с досадой заметил, что все еще держит в руке чужой туфель. Однако это оказалось кстати. Это дало ему повод нагнуться и аккуратно поставить туфель в шкаф за занавеску, рядом с другим. Они вернулись в гостиную. Не садясь, он достал из внутреннего кармана бумажник, отсчитал деньги и протянул ей пачку кредиток. - Здесь сто долларов, - сказал он. - Спасибо. Он положил на мраморный стол исписанный лист и вечное перо. Она подошла и расписалась. Он взял расписку и ручку, положил в карман. - Тебе бы надо вести учет, - сказал он ворчливо. - Незачем, - сказала она. - Только лишняя забота. - Я думаю, ты скоро будешь получать больше, - сказал он, сам не зная почему. - Я приобретаю для тебя новые акции. - Нам хватает, - сказала она. - У нас есть все что надо. . Это его разозлило. Он почувствовал себя так, словно его застигли на месте преступления, и ему захотелось защищаться, нанести ответный удар. - Но ты могла бы позволить себе хоть немножко удобств, - сказал он, изо всех сил стараясь говорить ровно. - Хоть какую-то роскошь. Хотя бы... Она поглядела на него. - Каждый живет по-своему, - сказала она. "А мне? Как мне-то жить? - подумал Маррей. - Так вот и ездить сюда из года в год, возить ей деньги, делая вид, что это какие-то проценты, складывать в шкаф желтеющие от времени расписки, обманывать ее, уже начиная верить в свой обман и чувствуя иной раз, что уличен. Но в чем?" Он сам не знал. И думать об этом не хотелось. Он подтянулся, расправил плечи, втянул живот и сказал: - Пойдем повидаем Сандера. Она кивнула, отодвинула пыльную, полуистлевшую красную портьеру, отворила дверь и вышла, держа деньги в руке. Мальчишкой, встречая Сандера, Маррей всегда расправлял плечи и втягивал живот. Теперь, собираясь навестить его, Маррей привычно приосанился. Они вошли в бывшую столовую - просторную комнату, обшитую деревянными панелями и оклеенную цветастыми обоями; здесь висела хрустальная люстра, но вместо газовых рожков из нее теперь торчали пустые электрические патроны. Лак с панелей облез, цветы на обоях поблекли, словно пораженные осенними заморозками, потолок был весь в трещинах, а местами штукатурка отвалилась вовсе, обнажив дранку. Большой камин был забит железом. Возле него стояла пузатая чугунная печка с черной поржавевшей трубой, уходившей в дыру, грубо пробитую над старинной каминной полкой. На полке стояла расколотая чаша дрезденского фарфора, из которой торчали скрученные газеты - растопка для печки. Большой обеденный стол был отодвинут к стене, и на нем за многие годы накопилась груда всякого хлама: старые газеты, свернутый ковер, седло с растрескавшейся кожей, горшки, глиняный кувшин, груда пустых аптечных пузырьков, кусок трубы. Тут же были сложены стопкой простыни, чистые, но неглаженые. Слева от двери стояла узкая железная койка, аккуратно застланная, с пышной подушкой, сиявшей белизной в сумраке комнаты. Посреди комнаты, где когда-то был стол, стояла старая медная кровать. Возле кровати - ведро с эмалированной крышкой. Под кроватью - эмалированный ночной горшок. Вздымавшееся горой одеяло не шевелилось. Тишину нарушало неторопливое сопение. Стараясь не слышать его, Маррей смотрел, как женщина подошла к камину и вытащила кирпич. Достала из-за него черный кожаный кошель и положила деньги, Это повторялось каждый раз, когда он приезжал. - Тебе надо обязательно открыть счет в банке. - В каком банке? - спросила она. - Кто здесь станет брать у меня чеки? - В Корнерсе станут. Там, куда ты ездишь за провизией. - Я теперь покупаю в Паркертоне, - сказала она. - И там можно расплачиваться чеками. - Да я туда не езжу. - Ты же сказала, что... - Я не говорила, что я езжу сама. - Так как же... - Я составляю список. И даю ему деньги. Он все привозит. Он ездит два раза в месяц, с тех пор как починил машину. Он все умеет. Это он... - Он, - повторил Маррей с отвращением. Потом, увидев черный кошель, проворчал: - Заведи хотя бы хороший кошелек. Этот весь светится насквозь. - Я с ним никуда не хожу, - огрызнулась она, запихивая кошель в дыру и закрывая ее кирпичом. Потом обернулась к нему и кивнула на кровать посреди комнаты: - Подойди к нему. Маррей посмотрел на кровать. Он не успел приготовиться. - Сколько лет уже, - сказала она. - Все эти годы ты была ему преданной женой, - сказал он машинально. Все эти годы, приезжая сюда, он прислушивался к своим ощущениям, словно вглядываясь и вслушиваясь в свою душу, он старался уловить в ней хоть какой-нибудь отклик, и иногда ему это удавалось. А иногда вообще все ограничивалось передачей денег, и он возвращался в машину и ехал по дороге, чувствуя себя опустошенным; да и весь мир тогда казался ему вдруг опустошенным. Но зато в те дни, когда душа его откликалась, он ехал домой несчастный, но уж никак не опустошенный, с каким-то томлением, словно раскаиваясь. Тогда мысли его без всякой связи переходили на лежащую в кармане расписку. Расписка все же лучше, чем ничего. Пусть даже он сам как следует не понимает, зачем она ему нужна. Все еще стоя поодаль, он взглянул на постель и подумал, что сегодня, быть может, приехал не впустую. На пробу шагнул к кровати, сделал еще шаг, обходя стоявшую на его пути качалку. На мгновение он позволил взгляду отдохнуть на серой полосатой кошке, спавшей в качалке. "Да, - подумал он, - вот что такое жизнь; кошка, спящая в качалке, и синее очарование весеннего неба за окном, и твое сердце, ровно и неторопливо бьющееся в груди". Но вот он резко отодвинул качалку, подошел к кровати и посмотрел на одеяло, прикрывавшее нечто бесформенное, потом перевел взгляд на обращенное вверх лицо на подушке. Лицо это не выглядело истощенным, но оно уже не горело румянцем, как прежде. Оно было бледным, с красными пятнами. Мышцы лица так одрябли, что оно оплывало от собственной тяжести, спадая складками на горло и скулы, так что заострившийся подбородок и нос неестественно торчали кверху. Из-за этого казалось, что на худощавое лицо надета слишком просторная кожа. - Он вроде стал меньше, - сказал Маррей. - Худеет, - сказала она. - Благодарение господу. Все-таки мне облегчение. Он поднял глаза. - Раньше я, бывало, едва могла сдвинуть его с места. Чтобы сделать все что надо. Чуть не лопалась от натуги. Теперь я справляюсь. Он посмотрел больному в глаза. Голубые, как у мальчишки, глаза не мигая глядели на Маррея. Они казались пустыми, но может быть, это не так? Суметь бы разглядеть. И тут на глаза набежала тень. Левая половина лица начала дергаться, глаза потемнели, точно море, когда налетает шквал. Потом тяжелые, блеклые губы зашевелились, и Маррей услышал хриплый, со скрежетом выдох. Три раза подряд. И было в этом звуке что-то безжалостное и непримиримое. Все кончилось. Но теперь Маррей твердо знал, что сегодня ему суждено пережить то, за чем он приехал. Он уже чувствовал, как что-то дрогнуло в нем, как радость, несущая облегчение, наполняет все его существо. Это было мгновение, которое оправдывало все. То, что лежало теперь на кровати, было некогда Сандерлендом Спотвудом. ГЛАВА ТРЕТЬЯ По утрам она слушала, как он встает. Она лежала на своей койке у двери, натянув одеяло до подбородка, глядела в растрескавшийся потолок и слушала. Сначала пищала дверь из его комнаты в коридор. Потом - тишина. Прислушиваясь, она пыталась угадать, где он. Потом скрипели расшатанные доски пола в конце коридора. Потом дверь на заднее крыльцо. Он выходил в уборную. Через некоторое время снова подавала голос задняя дверь и лязгала дверца кухонной плиты. Он разводил огонь. Но однажды утром все было иначе. Услышав скрип его двери и зная, что в наступившей тишине он бесшумно идет по коридору, она быстро спустила ноги с кровати и, путаясь в старой серой фланелевой рубашке, пробежала через гостиную и прижалась щекой к двери в прихожую. Потом чуть-чуть приотворила дверь и выглянула. Все было точно так, как она себе представляла: высокая, прямая фигура в красном вязаном халате с туго перетянутой талией, отчего плечи казались еще шире, чем были, а над воротником - блестящие черные волосы. Вот дверь в дальнем углу прихожей отворилась, и он вышел во двор, в сумерки зимнего утра. Этот красный халат носил когда-то Сандер, она просто сузила и укоротила его. Теперь она увидела, что халат короток. В просвете открывшейся двери она успела разглядеть тонкую, как у мальчишки, голень. В следующее мгновение он исчез. Она осторожно прикрыла дверь и прижалась к ней щекой. Потом она услышала Сандера. Надо было идти к нему. Просыпаясь, Анджело каждое утро ожидал увидеть то, что его окружало по утрам в течение последних трех лет, но, видя комнату, в которой он теперь спал, и утопая в перине под тяжестью нескольких одеял, он поначалу не верил своим глазам и, думая, что все еще спит, старался глубже уйти в перину, спрятаться в этом сне наяву, повторяя про себя: "Тут они Анджело не найдут". Дано ли им из реального мира проникнуть в мираж чужого сна? Ибо все это был сон: Анджело Пассетто, идущий по дороге в дождь и туман и вдруг очутившийся здесь, где все так нереально. Здесь по углам шевелились тени, а наверху бегали крысы. Здесь, близко, - комната, в которой он никогда не бывал и откуда иногда доносился какой-то хрип. И эта женщина в старой коричневой куртке, скрывающей ее фигуру, и ее собранные в узел темные волосы, которые так и хочется представить себе седыми; и ее бледное лицо с черными глазами, которые прожигают тебя насквозь, словно у тебя совесть нечиста, а они знают все. Здесь все было как во сне. По вечерам, когда она кончала готовить и ставила перед ним обед, а сама стояла под электрической лампочкой без абажура и глядела на него, покуда он управлялся с едой, он каждый раз удивлялся, что пища настоящая. Потому что каждый раз ожидал, что зубы его вонзятся в пустоту. По утрам он старался уйти из дома и лихорадочной деятельностью вернуть себе все то, что из него высасывал этот дом. Однажды, еще в самом начале, он не выдержал: выскочил из дома и побежал через покрытое вереском пастбище, потом, проваливаясь в заросшие борозды, пересек бывшее поле и добежал до холма, где из земли торчала скала и за ней начинался кедровый лес. В то утро он заколол борова. Кровь уже глубоко впиталась в землю; кишки для колбас были очищены и сложены для промывки в большую кастрюлю; под громадным чугуном размером с целую плиту трещал костер; от воды шел белый пар, светившийся в лучах еще холодного солнца. Выпотрошенная и ободранная, нежно-розовая туша висела вниз головой на балке в коптильне. Все утро Анджело работал бок о бок с безмолвной женщиной. Руки его сами повторяли движения, выученные когда-то на ферме у дяди. Ни с того ни с сего женщина выпрямилась над котлом с потрохами, посмотрела на Анджело внезапно прояснившимся взглядом, отвернулась и пошла к дому. Он тоже разогнул спину, увидел темную громаду дома, застывшую в холодном светлом воздухе, увидел спину уходящей к дому женщины, потемневшую от крови землю, нежно-розовую тушу. Повернулся и побежал. В кедровом лесу на вершине холма, чувствуя, как кровь колотится в висках, он повалился на землю, на сухую кедровую хвою, закрыл глаза и сказал себе, что больше не выдержит. Встанет и уйдет. Сегодня. Куда глаза глядят. Но куда мог уйти Анджело Пассетто? Другого места для него не было. Тут они его не найдут, он спрячется под кедрами. Кедры росли на камне, на мощном пласте известняка, из которого был сложен холм, и ему почудилось, будто сквозь слой сухих иголок этот пласт поднимается к нему и тело его тоже превращается в камень. Тогда он распластался на земле и еще крепче прижался к ней. Ощущение близости этого скрытого камня пронизывало его до костей. Он представил себе, как плоть его исчезнет и кости сольются с известняком... Лежал он так довольно долго, и у него заныла грудь от близости этой подземной тверди. Но лежать тут вечно он не мог. Поднялся и пошел к дому. Входя во двор из-за сарая, он увидел, как в окне кухни белеет ее лицо. Это был единственный раз, когда он вполне сознательно и в самом буквальном смысле слова бежал из ее дома; вспоминать об этом случае было неприятно, тягостно. Сначала он не понимал, от чего, собственно, спасался, а потом понял, что бежал от себя самого, от чего-то неведомого, только теперь проявившегося в нем; словно что-то мелькнуло в темных глубинах его души, как белое брюхо всплывающей из черноты рыбы. Чем- то новым повеяло во тьме его существа. Больше он из этого дома не убегал. Но каждое утро бежал от себя, находя убежище в работе. Он сам находил себе дело и брался за него с остервенением. Дров, которые он напилил, хватило бы на две зимы. Он сложил их на заднем крыльце в аккуратные поленницы и, когда обнаруживал, что какое-нибудь полено лежит криво, готов был целый час возиться, перекладывая поленницу заново. Он нашел в сарае старые доски и сменил сгнившую обшивку на веранде. Починил плетень на заднем дворе. Перебрал и навесил ворота сарая. Вставил в свое окно новое стекло. Старым шилом начал чинить древнюю упряжь, висевшую в сарае. Поднял и починил завалившуюся изгородь, измеряя, отпиливая, прибивая, захваченный страстью к точности. Он не мог обходиться без дела, вся его жизнь была теперь подчинена работе: точно отмерить доску, ловко вбить гвоздь. Согнется гвоздь - и уже ни на что нельзя будет положиться. Для начала она решила платить ему по доллару в день. На седьмой день, когда он доел свой ужин, она выложила деньги на красную клетчатую клеенку рядом с графинчиком уксуса, большой хрустальной солонкой и треснутой фарфоровой сахарницей; медленно выложила семь долларовых бумажек, как бы на случай, если он не слишком искушен в счете. Он равнодушно поглядел на деньги, будто не понимал, что это такое. Потом поднял глаза на нее, словно пытаясь уловить связь между деньгами и этим лицом, белевшим в резком свете электрической лампочки. И услышал: - Это тебе. В первую поездку в город он купил пакет гвоздей. К этому времени он уже израсходовал все гвозди, какие наскреб в доме. В следующий раз, две недели спустя, привез банку белой краски. Выкрасил столбики веранды, и они нелепо засияли на фоне потемневших от непогоды и времени стен. Тогда в следующую среду, ибо она расплачивалась с ним по средам, когда он кончал есть, она положила на стол пять долларовых бумажек и одну пятидолларовую. Она давно уже перестала задавать ему работу. Он делал что хотел и в объяснения не пускался. Однажды, крася веранду, он поднял глаза и в окне второго этажа увидел ее лицо. Находить работу становилось все труднее. Когда дождило и серое брюхо неба повисало на черных верхушках деревьев, окаймлявших обрыв, а ручей вздувался и ревел, он уходил в сарай и принимался разбирать старье в кладовке - там были болты, гайки, косы, топор без топорища, стальные капканы, помятые старинные часы без стрелок, бобровая муфта, круглая жестянка с надписью "Агнес, Мэйбл и Бекки". Дыхание белой дымкой повисало в морозном полумраке кладовки. К концу ноября он стал в дождливые дни уходить к себе в комнату, ложился под одеяло прямо в башмаках, глядел в потолок, курил, стараясь ни о чем не думать. Это ему легко удавалось. За спиной у него было три года тренировки. Но даже и после трехлетней тренировки остаются незасмоленные щели, незабитые крысиные ходы, незаклеенные форточки, сквозь которые непрошеные мысли все-таки добираются до тебя. И однажды днем в начале декабря Анджело Пассетто внезапно сбросил одеяло и соскочил на пол. Он увидел, что по стеклам уже не течет дождь, что меж серыми облаками синеют просветы. Взявшись за ручку двери, он остановился. Стоит вернуться в реальный мир, и страх накинется на него - так рысь незаметно подкрадывается сзади и из темноты вскакивает человеку на плечи. Но сейчас не было темно, яркое солнце озаряло округу. Тем хуже. При свете дня его могут увидеть. Но и оставаться в комнате он не мог. Он обогнул сарай, пересек заросшее поле и холм за ним и вышел на просеку, по которой, по-видимому, когда-то гоняли скот; кругом стояли облетевшие деревья, бузина и сумах, и на бузине все еще висели гроздья съежившихся ягод. Просека сворачивала направо, уходила в лес. Потом пошла под уклон. Он вошел в сырой сумрак чащи. Вверху, в просветах между черными ветвями, синело небо. Под ногами лежали мягкие мокрые листья. Здесь просека уже с трудом угадывалась между деревьями. И вдруг он увидел строение из серого камня, футов в тридцать длиной, с провалившейся кровлей; сквозь дыры в кровле торчали еще целые стропила. Подойдя ближе, он обнаружил проем, в котором когда-то была дверь, и рядом - низкую арку в стене, из которой струился прозрачный ручей. Дно его было выложено камнем и галькой, вода неторопливо текла сквозь густую поросль каких-то водяных растений. Он подошел к стене и опустился на колено, чтобы рассмотреть растения. Сорвал стебель кресса и положил его в рот, и в тот момент, когда он надкусил мякоть, узнавая знакомый вкус, внутри здания раздался шум. Что-то звякнуло. Он кинулся в кусты и притаился. Она вышла из проема в стене, худенькая, с ведрами в руках. И он мысленно назвал по-итальянски то, что глаза его с ослепительной ясностью поняли в первое же мгновение, то, что тело его осознало даже раньше глаз: "ragazza - девушка!" Она была очень худенькая, юная, но хорошо сложенная. "Славно, - подумал он - славно. Красивая". Черные волосы перевязаны красной лентой или куском материи, лицо - по крайней мере издали - симпатичное. Возможно, итальянка. Судя по цвету кожи и форме лица. Итальянка. А может быть - сицилианка. И при этой мысли его вдруг охватил страх. Но потом он подумал: "Здесь не может быть ни итальянки, ни сицилианки, здесь, куда он забрел в дождь и туман. Здесь вообще не может быть девушки, стоящей в дверях полуразвалившегося дома под кедрами! Да еще с тяжелыми ведрами в руках. Здесь, в Теннесси. В этом месте, забытом богом". Тогда он понял: негритянка. Цветная. Девушка уходила по тропинке, протоптанной и заметной, не то что старая просека, по которой он пришел. Тропинка шла через поляну и вела в лес. Вода из ведер то и дело выплескивалась на землю. Ведра была тяжелые, и из-за этой тяжести бедра девушки при каждом шаге округлялись, ритмично вздуваясь и опадая; тело ее под темной тканью было в непрерывном движении, узкие плечи опустились под тяжестью груза. Глядя на нее, он словно сам чувствовал, в каком напряжении у нее руки и как они крепко прижимаются к бокам. "Три года", - подумал он. И почувствовал, что сейчас заплачет. Она скрылась в лесу. Он, пригибаясь, обежал каменное строение, потом, все так же пригибаясь, пересек поляну и вышел на тропу. Тут было темно, кругом одни кедры. Утоптанная земля была влажна и приглушала шаги. Широко ступая, он шел вперед, стараясь не бежать, напрягаясь, чтобы разглядеть в сумраке под деревьями девушку, плывущую, текущую где-то рядом. Пожалуй, он искал даже не девушку: ему нужно было увидеть именно движение, плавное и легкое, нечто бесплотное, потому что его рассудок, словно защищаясь от соблазна, отказывался видеть в ней живую, реальную женщину. Вот он снова заметил ее. Она шла по тропе со своим грузом и была все же женщиной во плоти и крови. Он едва не бросился за ней, но сдержался. Потом испуганно подумал, что она может обернуться и увидеть его. Сошел с тропы и под прикрытием кедров пошел быстрее, но так же бесшумно, догоняя ее, с мучительной жадностью ловя каждое ее движение. И повторял себе, что должен быть осторожен, потому что, если что-нибудь произойдет, его песенка спета. Ведь Анджело Пассетто и так уже хлебнул горя. Господь не допустит, чтобы с ним опять что-то случилось. Он повторял про себя свое имя. Он успокаивал себя, повторяя: "Все будет хорошо, с Анджело Пассетто ничего не случится". Вот девушка остановилась и поставила ведра на землю. Но не отпустила их. Она стояла согнувшись, держась за дужки ведер, словно так устала, что не решалась их бросить. Прячась между деревьями, всего в нескольких метрах от нее, он видел красную ленту, туго стянувшую на затылке ее черные волосы, потом волосы рассыпались по согнутой шее. Видел, как беззащитна и смиренна эта девичья шея. Он представил себе, как покорна может быть такая девушка, как из любви к тебе она пойдет на все. Только захоти - и она бросится на землю - такая испуганная и неловкая - и обнимет твои колени, и прижмется к ним, а ты будешь стоять, словно бог, сошедший на землю. И, глядя вниз, ты увидишь эту красную ленту у нее в волосах, эту склоненную голову. Все так же держась за дужки, напружинив еще не принявшие всей тяжести руки, девушка подняла голову, словно устремляясь к небу, и, быстро расправив согнутые в коленках ноги, оторвала от земли закачавшиеся ведра. И тем же шагом пошла дальше. Тут он заметил, что она вышла на поляну. На поляне стоял дом, если это можно было назвать домом: сколоченный из досок и палок, некрашеный, под толевой крышей, влажно блестевшей в вечернем свете, и с трубой, сложенной из галечника. Была, однако, веранда, которая, судя по голым стеблям дикого винограда, все еще державшимся за натянутую для них проволоку, летом утопала в зелени. На полу, по обе стороны широких ступеней, стояли два больших цветочных горшка, из которых торчали стебли засохшей герани. Перед домом была пустая, чисто выметенная площадка, такая влажная, что на ее поверхности смутным пятном отражалась белая курица, шагавшая по двору. Девушка подошла к дому, поднялась на веранду, вошла. Дощатая дверь закрылась за ней. Из трубы шел дым. В доме была жизнь. Так это началось. Теперь каждый день в один и тот же час он бросал работу и шел на ту тропу, но не прямо со двора, а через дверцу в задней стене сарая. Он приходил к полуразвалившемуся каменному строению, которое, как он выяснил однажды, тщательно его осмотрев, некогда служило коровником, и, притаясь в тени под кедрами, поджидал. Приходил даже в дождь. И ждал ее, повторяя про себя, что если что-нибудь, не приведи господь, случится, то песенка Анджело Пассетто будет спета. Она приходила, набирала воду и уходила по тропе; он безмолвно следовал за ней между кедрами. Сквозь кусты не отрываясь следил за плавным течением ее тела и повторял про себя: три года. Она уходила в хижину. Он снова прятался в кустах, наблюдал за домом, за сарайчиком позади дома, видел корову на пустыре, свиней в загоне, распаханное поле. Раз поле распахано, стало быть, в доме есть мужчина. Но мужчины он ни разу не видел. Он не видел никого, кроме этой девушки. И дыма, поднимавшегося из трубы; под дождем дым был серый, на солнце - светился белизной. Потом, однажды ночью, проснувшись в темноте и лежа под тяжестью одеял, пахнущих древней пылью, он понял, как ему надо поступить. Следующий день был ясный и солнечный. Когда девушка вышла с полными ведрами из старого коровника, Анджело Пассетто, небрежно покачивая ногой, сидел на поваленном дереве метрах в десяти от ручья, в стороне от тропы, по которой она обычно ходила. - Привет, - сказал он, не двигаясь с места, улыбаясь во весь рот. Девушка удивленно остановилась. Ведра оттягивали ей руки. -- Привет, - не вставая, повторил он. -- Привет, - наконец отозвалась она, сворачивая на тропу. -- Водичку несешь? - сказал он. - Вкусная водичка? Она приостановилась, обернулась, не разгибая спины, сказала: -- Вкусная, - и пошла дальше. -- Да ты красавица, - сказал он, но остался сидеть и, все так же улыбаясь, глядел, как она уходит по тропинке. -- Пока-а! - весело прокричал он, когда она исчезла. Он посидел еще, потом вошел в коровник и опустился плашмя на камень, погрузив лицо в воду, переполнявшую каменный бассейн. Вода действительно была вкусная. На следующий день он прятался в кустах, а через день, когда она вышла из коровника, опять сидел на бревне. Опять поздоровался, улыбнулся и спросил, хороша ли вода. На этот раз она обернулась и, снова ответив, что вода хороша, внимательно посмотрела на него. Когда она исчезла, он весело крикнул: - Пока-а! - и запел по-итальянски. А на следующий день снова прятался. Он хотел видеть ее лицо, когда она выйдет из коровника и обнаружит, что на бревне никого нет. Разглядев выражение ее лица, он сказал себе: "Славно. Подождем". Он подождал еще день, снова поглядывая из-за кустов. "Славно", - опять сказал он себе. На третий день, когда она вышла из коровника, на бревне никого не было, но с холма до нее донеслось пение. В лесу под высокой, по-зимнему голой березой стоял Анджело: глаза закрыты, голова откинута назад. Он тянул медленную и плавную, печальную и трогательную мелодию; она словно плыла по кедровому лесу, и, когда последние ноты ее отзвучали и растаяли в воздухе, он все еще стоял с закрытыми глазами и пытался представить себе, как выглядит сейчас ее лицо. Ему так хотелось увидеть ее в эту минуту! Но он стаял под березой с закрытыми глазами и улыбался. На следующий день он прятался за кедром и подглядывал. А назавтра, когда она пришла за водой, он уже сидел на бревне и распевал во все горло. То есть сперва он, как обычно, ждал, пока она с пустыми ведрами выйдет из дому, а потом успел добежать до коровника и приготовиться. Когда она появилась у ручья, он уже пел, глядя прямо на нее, на этот раз пел что-то лихое, размахивая в такт рукой. Девушка не обращала на него внимания, и, когда она поравнялась с ним, он оборвал песню и крикнул: - Привет! Ты что, плохо слышишь? Она приостановилась, поглядела на него и отрезала: -- Я не глухая. -- Теперь вижу, - сказал он и засмеялся. Она отвернулась. Тогда он перестал смеяться и снова запел. Она вошла в коровник, и, когда вышла с ведрами, он спросил, хороша ли водичка. Она ответила как обычно и, вскинув подбородок, прошла своей дорогой. На следующий день все было, как в первый раз. Когда она пришла, его не было, но, выйдя из коровника, она увидела его на бревне, в небрежной позе бездельника, греющегося на солнышке, хотя на самом деле было холодно. Он поздоровался и спросил, вкусна ли водица. Она с вызовом поставила ведра на землю и, уперши руки в бедра, окинула его оценивающим взглядом. -- Ты, видно, помешался на этой воде, - сказала она, и это явно стоило ей отчаянной смелости. - Заладил одно и то же: вкусна ли водица, вкусна ли водица. -- Верно, - сказал он смеясь. - Помешался. А ты дай попробовать. Из своего ведра. - Вот еще, - сказала она, взяла ведра и ушла. Когда она дошла до поляны, он крикнул: - Два ведра - тяжеловато для такой крошки! Она мельком взглянула в его сторону и скрылась. На следующий день ему нужно было ехать в Паркертон - он ездил туда каждые две недели, по вторникам, но в этот раз, увлеченный мыслями о девушке из кедровой рощи, он чуть не прозевал свой день. И, вспомнив, со страхом подумал о том, что могло бы произойти, если бы он не поехал. Потом, отгоняя страх, успокоил себя тем, что все же вспомнил вовремя; а девушка пусть подождет денек - это только на пользу. Он подумал о том, как завтра снова пойдет к ней, и улыбнулся. И почувствовал, что ему наконец повезло. Назавтра она позволила ему нести ведра. Когда они подошли к поляне, на которой стояла хижина, девушка резко остановилась, и он чуть не налетел на нее. Вода заплескалась в ведрах. - Дай сюда ведра, - сказала она почти шепотом. - Дальше не ходи. Он не отдал ей ведер. Он глядел ей прямо в глаза, светло-серые на темном лице. -- Как зовут? - спросил он. - Тебя. Как тебя зовут? -- Шарлин. -- Шарли-и-ин, - повторил он и снова принялся разглядывать ее, словно, назвав свое имя, она переменилась. Потом сказал: -- Меня - Анджело. Эт