их сегодня, будут разбиты. Они целовали мне руки и плакали от радости, но я не мог разделить их ликования. Я не тешил себя тем, что облегчил их участь. То, что я сделал, я сделал для себя. Я хотел снять со своей души бремя, бремя их мучений, и не чувствовать больше на себе их взгляда. Жена моего покойного друга не вынесла взгляда Фебы, обезумела, перестала быть собой и продала девушку в вертеп. Я не мог вынести взгляд моих негров, освободил их, обрек их на жалкую жизнь, чтобы не сделать худшего. Ибо многие не могут вынести их взгляд и в отчаянии доходят до изуверства и жестокости. Лет за десять или более до моего приезда в Лексингтон там жил богатый адвокат по имени Филдинг Л.Тернер, который женился на знатной бостонской даме. Эта дама, Каролина Тернер, никогда не жившая среди черных и воспитанная в понятиях, враждебных рабству, скоро стала знаменита своей отвратительной жестокостью, проявляемой в припадках гнева. Вся округа возмущалась тем, что она секла слуг своими руками, издавая при этом, как говорили, странные горловые звуки. Как-то раз, когда она секла слугу на втором этаже своего роскошного особняка, в комнату зашел маленький негритенок и стал хныкать. Она схватила его и вышвырнула в окно, так что он, ударившись внизу о камни, сломал позвоночник и остался на всю жизнь калекой. Для того чтобы спасти ее от преследования закона и негодования общества, судья Тернер поместил ее в лечебницу для душевнобольных. Но врачи сочли, что она в здравом уме, и отпустили ее. Муж по завещанию не оставил ей рабов, ибо, как там было сказано, не желал обрекать их на мучения при жизни и скорую гибель. Но она раздобыла рабов, и в том числе мулата-кучера по имени Ричард, кроткого с виду, рассудительного и покладистого. В один прекрасный день она приказала приковать его к стене и принялась его сечь. Но он разорвал цепи, набросился на эту женщину и задушил ее. Потом его поймали и повесили за убийство, хотя многие и жалели, что ему не дали убежать. Эту историю мне рассказали в Лексингтоне. Одна дама заметила: - Миссис Тернер не понимала негров. А другая добавила: - Миссис Тернер вела себя так, потому что она была из Бостона, где правят аболиционисты. Тогда я не понял их. Но позже начал понимать. Я понял, что миссис Тернер била негров потому же, почему жена моего друга продала Фебу на юг: она не выносила их взгляда. Я это понимаю, потому что и я больше не могу выносить их взгляд. Быть может, только такой человек, как Гилберт, способен посреди всего этого зла сохранять чистоту и силу духа, выдерживать их взгляд и в условиях всеобщей несправедливости творить хоть какую-то справедливость". И вот Касс, хозяин плантации, которую некому было обрабатывать, уехал в столицу штата Джексон и занялся изучением права. Перед отъездом к нему пришел Гилберт с предложением отдать ему в аренду плантацию - он будет обрабатывать ее руками своих рабов, а потом делить с братом доходы. По-видимому, он все еще надеялся сделать и Касса богачом. Но Касс отклонил его предложение, и Гилберт сказал: - Ты не желаешь, чтобы ее обрабатывали рабы, а? Имей в виду, если ты ее продашь, на ней все равно будут работать невольники. Это черная земля, и она будет полита черным потом. Какая же тебе разница, чей пот прольется на нее? Касс ответил, что не продаст плантацию. И тогда Гилберт заорал, налившись кровью: - Господи спаси, мой милый, ведь это же земля, понимаешь, земля! А земля страждет по руке, которая ее возделает! Но Касс не продал своей земли. Он поселил в доме сторожа и сдал небольшой участок соседу под пастбище. В Джексоне он допоздна сидел над своими книгами, наблюдая, как над страной собирается гроза. Ибо он приехал в Джексон осенью 1858 года. А 9 января 1861 года штат Миссисипи объявил о выходе из федерации [через полтора месяца после избрания Линкольна президентом, 20 декабря 1860 года, штат Южная Каролина объявил о своем выходе из Союза, за ним последовали шесть других южных штатов; на конгрессе в Монтгомери 4 февраля 1861 года рабовладельцы провозгласили отдельную "Конфедерацию американских штатов"]. Гилберт был против этого решения и писал Кассу: "Болваны, ведь в штате нет ни одной оружейной мастерской. Болваны, если они предвидели эту свару, надо было подготовиться. Болваны, если не предвидели, нечего было себя так вести вопреки всякой очевидности. Болваны, что не пытаются выиграть время - если им так неймется, надо собрать силы и тогда нанести удар. Я говорил влиятельным людям, что надо готовиться. Но все они болваны". На это Касс ответил: "Я прилежно молюсь за то, чтобы был мир". Но позже он писал: "Я беседовал с мистером Френчем, который, как ты знаешь, командует инженерной службой артиллерии, и он говорит, что у них есть только старинные кремневые мушкеты. Интенданты по приказу губернатора Петаса объездили весь штат, собирая дробовики. Дробовики! - скривившись, сказал мистер Френч. И какие дробовики, добавил он, а потом описал одно ружье, пожертвованное на общее дело: ржавый мушкетный ствол, прикрепленный железкой к куску кипарисовых перил, да еще кривой вдобавок! Старый раб отдал свое сокровище, внес вклад в общее дело - что тут, плакать или смеяться?" После того как Джефферсон Дэвис вернулся в Миссисипи, отказавшись от звания сенатора, и принял командование войсками штата в чине генерал-майора, Касс посетил его по просьбе Гилберта и написал брату: "Генерал говорит, что под его началом 10 тысяч солдат, но у них нет ни одного современного ружья. Генерал также сообщил, что ему выдали очень красивый мундир с четырнадцатью медными пуговицами и черным бархатным воротником. "Быть может, мы сумеем использовать пуговицы вместо пуль", - сказал он и улыбнулся". Касс еще раз увидел мистера Дэвиса, когда плыл с братом на пароходе "Натчез", на котором новый президент конфедерации проделал первую часть пути от своего поместья "Брайрфилд" до Монтгомери. "Мы ехали на пароходе старого Тома Лезера, - писал Касс в своем дневнике, - который должен был взять на борт президента у пристани в нескольких милях от "Брайрфилда". Но мистер Дэвис задержался дома и встретил нас на лодке. Я стоял у борта и увидел, что по красной воде к нам приближается черный ялик. С него нам махал какой-то человек. Капитан "Натчеза" заметил это; по реке разнесся сильный гудок, от которого у нас заложило уши. Пароход остановился, и ялик подошел к борту. Мистер Дэвис поднялся на палубу. Когда пароход снова тронулся, мистер Дэвис оглянулся назад и помахал рукой своему слуге-негру (Исайе Монтгомери - я встречал его в "Брайрфилде"). Негр стоял в ялике, который качался на волнах, оставленных пароходом, и махал в ответ. Позднее, когда мы приближались к обрывистым берегам Виксберга, мистер Дэвис подошел к моему брату, с которым мы гуляли по палубе. Мы еще раньше с ним поздоровались. Брат мой еще раз и уже менее официально поздравил мистера Дэвиса, но тот ответил, что оказанная ему честь его не радует". "Я всегда относился к федерации с суеверным почтением и не в одном бою рисковал жизнью за дорогое мне знамя. Вы, джентльмены, можете понять мои чувства теперь, когда предмет моей долголетней привязанности у меня отнят". И он продолжал: "В настоящее время мне остается лишь с грустью утешать себя, что совесть моя чиста". Тут он улыбнулся, что бывало с ним редко, а потом, простившись, покинул нас. Я заметил, какое осунувшееся, изможденное болезнью и заботой было у него лицо. Я сказал брату, что мистер Дэвис плохо выглядит, а он ответил: - Больной человек, хорошенькое дело - иметь президентом больного! Я ответил, что не известно, будет ли еще война, - ведь мистер Дэвис надеется сохранить мир. Но брат на это сказал: - Не надо себя обманывать, янки будут драться, и будут драться отменно, а мистер Дэвис - болван, если он надеется сохранить мир. - Все порядочные люди надеются на мир, - ответил я. На это брат буркнул что-то нечленораздельное, а потом сказал: - Нам, раз уж мы эту кашу заварили, нужен теперь не порядочный человек, а такой, который сможет победить. Такие тонкости, как совесть мистера Дэвиса, меня не интересуют. После этих слов мы молча продолжали нашу прогулку, и я думал, что мистер Дэвис человек честный. Но на свете много честных людей, а мир наш катится прямо в бездну и в кровавый туман. И теперь, поздно ночью, когда я пишу эти строки в номере виксбергской гостиницы, я спрашиваю себя: "Какова же цена нашей добродетели? Да услышит Господь наши молитвы!" Гилберт получил чин полковника кавалерии. Касс записался рядовым в стрелковый полк Миссисипи. - Ты мог бы стать капитаном, - сказал Гилберт, - или даже майором. На это у тебя хватит ума. А его, - добавил он, - чертовски редко здесь встретишь. Касс ответил, что предпочитает быть рядовым и "шагать в строю с солдатами". Но он не мог открыть брату причину, не мог сказать ему, что, хотя и пойдет в одном строю с солдатами и будет нести оружие, он никогда не посягнет на чужую жизнь. "Я должен шагать вместе с теми, кто идет в строю, - пишет он в своем дневнике, - ибо это мои соотечественники, и я должен делить с ними все тяготы, сколько их будет отпущено. Но я не могу отнять жизнь у человека. Как посмею я, отнявший жизнь у своего друга, лишить жизни врага, раз я исчерпал свое право на кровопролитие?" И Касс отправился на войну, неся ружье, которое было для него лишь обузой, и на голой груди под серым мундиром - кольцо на веревочке, обручальное кольцо его друга, надетое ему на палец Аннабеллой Трайс той ночью в беседке, когда рука его лежала у нее на груди. По зеленеющим полям - было начало апреля - он дошагал до церкви Шайло [битва при Шайло (апрель 1862 г.) - одно из кровопролитнейших сражений Гражданской войны], а потом двинулся в лес за рекой. (В то время, должно быть, уже зацветали кизил и багряник.) В лесу у него над головой пел свинец, и земля покрывалась трупами; а на другой день он вышел из леса вместе с хмуро отступавшим войском и двинулся к Коринфу. Он был уверен, что не выйдет живым из боя. Но он остался жив и шагал по запруженной дороге "как во сне". Он пишет: "Я почувствовал, что отныне всегда буду жить в этом сне". Сон повел его назад, в Теннесси. У Чикамоги, Ноксвилла, Чаттануги [битвы при реке Чикамога (сентябрь 1863 г.) и городе Чаттануга (октябрь 1863 г.) - крупнейшие сражения Гражданской войны; генерал Бракстон Брагг командовал в них войсками конфедератов; Ноксвилл был занят федеральной армией в сентябре 1863 года; в ноябре и декабре его безуспешно осаждали войска южан] и во множестве безымянных стычек пуля, которую он так ждал, его не нашла. При Чикамоге, когда его рота дрогнула под огнем противника и атака, казалось, захлебнется, он твердо шел вверх по склону, удивляясь своей неуязвимости. И солдаты перестроились, пошли за ним. "Мне было удивительно, - писал он, - что тот, кто с Божиего соизволения искал смерти и не мог найти, в поисках ее повел к ней тех, кто ее совсем не жаждал". Когда полковник Хикман поздравил его, у него "не нашлось слов для ответа". Но если он надел серый мундир в смятении чувств и в надежде на искупление, он стал носить его с гордостью, потому что в таких же мундирах шагали с ним рядом другие. "Я видел, как люди проявляют отвагу, - пишет он, - и ничего не требуют за это". И добавляет: "Можно ли не любить людей за те страдания, которые они терпят, и за те жалобы, которых не произносят вслух?" В дневнике все чаще и чаще попадаются - среди молитв и моральных сентенций - замечания профессионального солдата - критика командиров (Брагга после Чикамоги), гордость и удовлетворение тактическими маневрами и точной стрельбой ("действия батареи Марло были великолепны") и, наконец, восхищение сдерживающими действиями и отвлекающими ударами, которые так мастерски осуществлял Джонстон под Атлантой, у Баззардс-Руста, Снейк-Крика, церкви Нью-Хоуп и горы Кинисоу [речь идет о так называемой Атлантской кампании (май-сентябрь 1864 года); генерал Джозеф Джонстон, сменивший Брагга на посту командующего Теннессийской армией, избегал решительных боев, стараясь спасти армию от разгрома и в то же время замедлить продвижение превосходящих сил Шермана от Чаттануги к Атланте]. ("Во всем, что человек делает хорошо, есть какое-то величие, пусть омраченное или вынужденное, а генерал Джонстон делает свое дело хорошо".) Но вот под Атлантой пуля его нашла. Он лежал в госпитале и гнил заживо. Но еще до того, как началось заражение, когда рана в ноге еще казалась несерьезной, он уже знал, что умрет. "Я умру, - пишет он в дневнике, - и меня минует развязка войны и горечь поражения. Я прожил жизнь, не сделав никому добра, и видел, как другие страдают за мою вину. Я не усомнился в правосудии Божием, хотя другие и страдали за мою вину, ибо, может быть, лишь через страдания невинных внушает нам Бог, что все люди - братья, братья именем Его пресвятым. Здесь, где я лежу, рядом со мной страдают другие - и за чужие и за свои грехи. Меня же утешает то, что я страдаю лишь за свои собственные". Он знал не только что умрет, но и что война кончена. "Она кончена. Кончено все, кроме смертной муки, а она еще будет длиться. Нарыв созрел и прорвался, но гной еще должен вытечь. Люди еще сойдутся и будут гибнуть за общую вину и за то, что привело их сюда из дальних мест, от родных очагов. Но Господь в своей милости не даст мне увидеть конца. Да святится имя Его". Дневник на этом кончался. К нему было приложено только письмо Гилберту, написанное чужой рукой, когда Касс так ослабел, что уже не мог писать сам. "Вспоминай меня, но без всякой скорби. Если одному из нас двоих и повезло, то - мне..." Атланта пала. В сумятице могила Касса Мастерна осталась безымянной. Один из лежавших с ним в госпитале, некий Альберт Колоуэй, сберег бумаги Касса и кольцо, которое он носил на груди. Позднее, уже после войны, он послал все это с любезной запиской Гилберту Мастерну, Гилберт сохранил дневник, письма Касса, его портрет и кольцо на веревочке, а после смерти Гилберта его наследник переслал пакет Джеку Бердену, изучавшему историю. И вот все это лежало теперь на сосновом столике в спальне Джека Бердена, в той неопрятной квартире, которую он занимал с двумя другими дипломниками - невезучим, прилежным пьяницей и везучим, ленивым пьяницей. Джек Берден полтора года не расставался с бумагами Мастерна. Ему хотелось знать все о мире, где жили Касс и Гилберт Мастерны, и он очень много о нем знал. Он понимал Гилберта Мастерна. Гилберт Мастерн не вел дневника, но Джек Берден понимал этого человека с головой, словно высеченной из гранита, который жил сперва в одной эпохе, а потом в другой и в обеих чувствовал себя как дома. Но настал день, когда, сидя за сосновым столом, Джек Берден вдруг осознал, что не понимает Касса Мастерна. Ему и не нужно было понимать Касса Мастерна, чтобы получить диплом; ему надо было знать факты из жизни общества во времена Касса Мастерна. Но, не понимая самого Касса Мастерна, он не мог изложить эти факты. Не то чтобы Джек Берден отдавал себе в этом отчет. Он просто сидел за сосновым столом ночь за ночью, уставившись на фотографию, и ничего не мог написать. Время от времени он вставал, чтобы напиться, и долго простаивал в темной кухне с банкой из-под варенья в руке, дожидаясь, пока вода в кране станет похолоднее. Как я уже сказал, Джек Берден не мог изложить историю того времени, когда жил Касс Мастерн, потому что не понимал самого Касса. Джек Берден не мог бы объяснить, почему он не понимает Касса Мастерна. Но я (тот, кем стал Джек Берден), оглядываясь назад через много лет, попытаюсь это сделать. Касс Мастерн прожил короткую жизнь и за это время понял, что все в мире взаимосвязано. Он понял, что жизнь - это гигантская паутина, и, если до нее дотронуться, даже слегка, в любом месте, колебания разнесутся по всей ее ткани, до самой дальней точки, и сонный паук почувствует дрожь, проснется и кинется, чтобы обвить прозрачными путами того, кто дотронулся до паутины, а потом укусит и впустит свой черный мертвящий яд ему под кожу. И все равно, нарочно или нет задели вы паутину. Вы могли задеть ее нечаянно - по легкомыслию или в порыве веселья, но что сделано, то сделано - и он уже тут, паук с черной бородой и огромными гранеными глазами, сверкающими, как солнце в зеркалах или как очи Всевышнего, со жвалами, с которых каплет яд. Но разве мог Джек Берден - тот, каким он был, - все это понять? Он мог только прочесть слова, написанные много лет назад в опустелом доме после того, как Касс Мастерн освободил своих рабов; в адвокатской конторе в Джексоне, Миссисипи; при свече в номере виксбергской гостиницы, после беседы с Джефферсоном Дэвисом; при свете догорающего костра на каком-нибудь биваке, когда в темноте вокруг лежали фигуры солдат, а темнота была полна тихим печальным шелестом - но то не ветер перебирал сосновые ветки, то было дыхание тысяч спящих людей. Джек Берден мог прочесть эти слова, но разве он мог их понять? Для него это были только слова, ибо для него в то время мир состоял из разрозненных явлений, обрывков и осколков фактов и был похож на свалку поломанных, ненужных, запыленных вещей на чердаке. Либо это был поток явлений, проходивших у него перед глазами (или в его сознании), и ни одно из них не было связано с другим. А может, он отложил дневник Касса Мастерна не потому, что не мог его понять, а потому, что боялся понять, ибо то, что могло быть там понято, служило бы укором ему самому. Во всяком случае, он отложил дневник, и у него начался один из периодов Великой Спячки. Вечерами он возвращался домой и, зная, что все равно не сможет работать, сразу ложился спать. Он спал по двенадцать, по четырнадцать, по пятнадцать часов и чувствовал, что все глубже и глубже погружается в сон, словно ныряльщик, который все глубже уходит в темную пучину и ощупью ищет там что-то нужное ему, что блеснуло бы в глубине, будь там светлее, - но там нет света. А по утрам он валялся в постели, не испытывая никаких желаний, даже голода, слушая, как под дверь, сквозь стекла, щели в стенах, сквозь поры дерева и штукатурки в комнату пробираются, просачиваются слабые звуки внешнего мира. И он думал: "Если я не встану, я не смогу снова лечь в постель". Тогда он вставал и выходил на улицу, которая казалась ему незнакомой, но как-то томительно незнакомой, как мир детства, в который возвращается старик. Но вот в одно прекрасное утро он вышел на улицу и не вернулся в свою комнату, к сосновому письменному столу. Дневники в черных переплетах, кольцо, фотография, связка писем лежали там рядом с объемистой рукописью - полным собранием сочинений Джека Бердена, - поля которой уже начинали загибаться вокруг пресс-папье. Через несколько недель квартирная хозяйка переслала ему большой пакет со всем тем, что он оставил на сосновом столе. Нераспечатанный пакет странствовал с ним из одной меблированной комнаты в другую, из квартиры, где он какое-то время жил со своей красивой женой Лоис и откуда вышел однажды, чтобы никогда больше не вернуться, в другие меблированные комнаты и гостиничные номера - увесистый квадратный пакет, перевязанный ослабшей бечевкой, в выгоревшей коричневой бумаге, на которой постепенно стирались слова: "Мистеру Джеку Бердену". 5 Так закончилось мое первое путешествие в волшебную страну прошлого, моя первая исследовательская работа по истории. Как я уже отметил, она не принесла мне успеха. Зато вторая моя работа имела сенсационный успех. Это было "Дело честного судьи", и я мог от души поздравить себя с прекрасными достижениями. Это было безупречное исследование, и его технический блеск омрачался лишь одной деталью: оно затрагивало живых людей. Все началось, как известно, ночью, в черном "кадиллаке", когда Хозяин сказал мне (мне, который был тем, в кого превратился студент-историк Джек Берден): "Всегда что-то есть". А я сказал: "У судьи может и не быть". А он сказал: "Человек зачат в грехе и рожден в мерзости, путь его - от пеленки зловонной до смердящего савана. Всегда что-то есть". Черный "кадиллак", гудя, мчался сквозь ночь, пели шины, и черные поля в полосах тумана пробегали мимо. Рафинад лежал на баранке, чересчур большой для него, Хозяин, выпрямившись, сидел рядом с ним. Я видел массивные очертания его головы перед туннелем света, в который неслась машина. Потом я задремал. Проснулся я оттого, что машина затормозила. Я понял, что мы вернулись к дому Старка. Я выбрался наружу. Хозяин уже стоял на дворе, за воротами, при свете звезд; Рафинад запирал машину. Когда я вошел во двор, Хозяин сказал: - Рафинад ляжет внизу на кушетке, а тебе постелили койку наверху, от лестницы вторая дверь налево. Советую вздремнуть, потому что завтра ты начнешь раскапывать, на чем поскользнулся судья. - Раскопки будут долгие, - сказал я. - Слушай, - сказал он, - если ты не хочешь этим заниматься, тебя никто не заставляет. Я всегда могу нанять другого. Может, ты хочешь прибавки? - Нет, я не хочу прибавки, - ответил я. - Хочешь ты или нет, я прибавлю тебе сотню в месяц. - Пожертвуй ее церкви, - сказал я. - Если бы я нуждался в деньгах, я нашел бы себе заработок полегче. - Значит, ты со мной работаешь из любви ко мне, - сказал Хозяин. - Я не знаю, почему я у тебя работаю, но только не из любви к тебе. И не из-за денег. - Да, - сказал он в темноте, - ты не знаешь, почему работаешь у меня. А я знаю. - И он засмеялся. Во двор вошел Рафинад, пожелал нам спокойной ночи и скрылся в доме. - Почему? - спросил я. - Мальчик, - ответил он, - ты работаешь у меня, потому что я - это я, а ты - это ты. Это сотрудничество, вытекающее из природы вещей. - Очень вразумительное объяснение. - А это не объяснение, - сказал он и опять засмеялся. - Никаких объяснений не бывает. Ни для чего. В лучшем случае ты можешь сослаться на природу вещей. Если у тебя хватает ума разглядеть ее. - У меня не хватает, - сказал я. - Хватит, чтобы найти, чем замарался судья. - Может, и ничем. - Ерунда, - сказал он, - ложись спать. - А ты не ложишься? - Нет, - сказал он. И когда я оставил его, он прохаживался по двору в темноте, сложив руки за спиной и опустив голову, - прохаживался не спеша, словно это был воскресный день и он вышел в парк на прогулку. Но это было не днем, а в 3:15 ночи. Я лег на койку, но заснул не сразу. Я думал о судье Ирвине. О том, как он посмотрел на меня сегодня ночью, повернув свою длинную старую голову, как блеснули его желтые глаза и скривилась губа над крепкими старыми желтыми зубами, когда он сказал: "На этой неделе я обедаю с твоей матерью. Передать ей, что тебе по-прежнему нравится твоя работа?" Но это ушло, я увидел, как он сидит за шахматами напротив Ученого Прокурора в длинной комнате, в белом доме у моря - он не старик, он молодой человек, и его длинное красное лицо с орлиным профилем склонилось над доской. Но и это ушло, и серым зимним утром лицо склонилось ко мне среди высокой седой осоки и сказало: "Ты веди за ней ствол, Джек. Надо вести ствол за уткой. Ну ничего, я сделаю из тебя охотника". И лицо улыбнулось. А я хотел заговорить, спросить: "Есть ли за вами что-нибудь, судья? Найду я что-нибудь?" Но я не успел заговорить и уснул - он еще улыбался. Потом наступил новый день, и я начал откапывать дохлую кошку, выковыривать личинку из сыра, добывать червя из розы, искать запеченную муху среди изюмин в рисовом пудинге. Я нашел ее. Но не сразу. Ее на находишь сразу, если ищешь специально. Она погребена под печальными наносами времени, там ей и место. А ты и не хочешь найти ее сразу, если ты студент-историк. Если ты найдешь ее сразу, то не сможешь продемонстрировать свои методы. Но я смог их продемонстрировать. Первый шаг я сделал к концу дня, сидя за баррикадой пустых пивных бутылок в столичном пивном зале. Я зажег сигарету от своего же окурка и задал себе следующий вопрос: "Что, помимо первородного греха, скорей всего толкнет человека на скользкую дорожку?" Я ответил: "Честолюбие, любовь, страх, деньги". Я спросил: "Честолюбив ли судья?" Я ответил: "Нет. Честолюбивый человек - это такой человек, который хочет, чтобы другие верили в его величие. Судья уверен в своем величии, и ему все равно, что думают другие". Я спросил: "А как насчет любви?" Я был твердо убежден, что у судьи были свои маленькие радости, но так же твердо я был убежден в том, что в Берденс-Лендинге никто об этом не знает. Ибо, если в маленьком городке кто-то что-то про кого-то знает, не нужно много времени, чтобы об этом узнали все. Я спросил: "Пуглив ли судья?" Я ответил: "Судья не из пугливых". Теперь оставались деньги. И я спросил: "Любит ли судья деньги?" "Судье нужно ровно столько денег, сколько нужно, чтобы судья мог жить беззаботно". Я спросил: "Был ли в жизни судьи случай, когда судье не хватало денег для беззаботной жизни?" А ему не мало надо. Я закурил новую сигарету и стал обдумывать этот вопрос. Я не нашел ответа. Какой-то голос шептал мне из детства, но я не мог разобрать, что он шепчет. Из глубины времени и моей памяти выплывало смутное впечатление: я - ребенок, я вхожу в комнату к взрослым, я понимаю, что они оборвали разговор при моем появлении, мне не полагается знать, о чем они говорят. Поймал ли я конец их разговора? Я прислушивался к голосу, шептавшему мне из детства, но голос был слишком далек. Он не давал мне ответа. Поэтому я поднялся из-за стола и, оставив после себя окурки и пустые пивные бутылки, вышел на улицу. Был конец дня, улица дымилась после дождя, как турецкая баня, и пленка воды, лежавшая на асфальте, жарко шипела под шинами. Если нам повезет, к вечеру может подуть ветерок с залива. Если нам повезет. Наконец я нашел такси, сказал шоферу: "Угол улицы Сент-Этьен и Южной пятой", развалился на сиденье и стал слушать, как шипит под колесами вода, словно сало на сковородке. Я ехал за ответом. Если человек, который знает ответ, захочет мне ответить. Человек этот много лет был близким другом судьи, его вторым "я", его Дамоном, его Ионафаном [Ионафан - сын царя Саула и друг Давида (библ.); Дамон - философ-пифагореец из Сиракуз; около 360 года до н.э., когда его друг был приговорен к смертной казни и попросил отсрочку для устройства домашних дел, Дамон остался вместо него заложником]. Человек этот был когда-то Ученым Прокурором. Он должен знать. Я вышел на тротуар возле мексиканского ресторанчика, где работал музыкальный автомат, от чего студенистый воздух вздрагивал. Заплатив шоферу, я повернулся и посмотрел на третий этаж дома, сотрясаемого музыкальной машиной. Вывески были на месте - подвешенные на проволоке к железному балкончику, прибитые к стене деревянные щиты - белые, красные, черные, зеленые - с надписями контрастных цветов. Большая вывеска под балконом гласила: "С Богом не шутят". На другой было написано: "День Спасения настал". "Ага, - сказал я себе, - он еще живет здесь". Он жил здесь, над чистеньким ресторанчиком, а в соседнем квартале среди голодающих кошек играли голые негритята, и негритянки перед закатом сидели на ступеньках, томно обмахиваясь веерами из пальмовых листьев. Я приготовился войти в подъезд и уже полез за сигаретами, но обнаружил, что они кончились. Поэтому я зашел в ресторан, где музыкальный ящик затормаживал со скрипом. За стойкой, пригнувшись, стояла приземистая, как бочонок, старуха с кустистыми и очень белыми по сравнению с коричневым мексиканским лицом и черной rebozo [шалью (исп.)] бровями; я сказал ей: Cigarillos? [Сигареты? (исп.)] - Que tipo? [Вам какие? (исп.)] - спросила она. - "Лаки", - ответил я и, когда она выложила пачку, показал на потолок и спросил: - Esta arriba el viejo? [Старик наверху? (исп.)] - довольный, что сумел это выговорить. - Quen sabe? - ответила она. - Viene y va [Кто его знает? Приходит и уходит (исп.)]. Так. Он приходит и уходит. По божьим делам. - Старик вышел, - довольно чисто произнес голос в тени у конца стойки. - Спасибо, - сказал я старому мексиканцу, который сидел в кресле. Потом повернулся к старухе и, показав на кран, попросил: - Дайте мне пива. Отхлебнув пива, я поднял глаза и увидел над стойкой еще одну надпись, выведенную на большом листе фанеры, висевшем на гвозде. Доска была ярко-красная, с завитушками из голубых цветов и черными буквами, оконтуренными белым. На ней было написано: "Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное. Матф. 3,2". Я показал на вывеску. - De el? [Его? (исп.)] - спросил я. - Старика, а? - Si, senor, - сказала старуха. И добавила без видимой связи: - Es como un santito [Да, сеньор. Он как блаженный (исп.)]. - Может, и блаженный, - согласился я, - но, кроме того, тронутый. - Тронут? - Esloco [он сумасшедший (исп.)], - объяснил я, - es тронутый. На это она не ответила, и я продолжал пить пиво, пока старый мексиканец в кресле не сказал: - Смотрите, вот идет старик. Повернувшись, я увидел за мутным стеклом двери фигуру в черном; потом дверь отворилась, и вошел он, еще более старый, чем мне помнилось: белые слипшиеся патлы свисали из-под старой панамы, очки в стальной оправе едва держались на кончике носа, за ними мигали линялые глаза, а плечи были сведены и согнуты тяжестью самостоятельно существующего аккуратного дрянного животика, словно у лоточника с тяжелым подносом или ящиком. Черный пиджак на животе не сходился. Он стоял, важно моргая, глядел на меня и не узнавал, потому что в ресторане было сумрачно, а он вошел с улицы, где еще светило солнце. - Добрый вечер, senor, - сказал ему старый мексиканец. - Buenas tardes [Добрый вечер (исп.)], - сказала старуха. Ученый Прокурор снял панаму, повернулся к старухе и слегка поклонился, сделав головой движение, которое заставило меня вспомнить длинную комнату в белом доме у моря и в комнате - человека, этого, но другого, молодого, без седины. - Добрый вечер, - сказал он мексиканке, а затем повернулся к старику мексиканцу и повторил: - Добрый вечер, сэр. Мексиканец показал на меня и проговорил: - Он ждет. Тогда Ученый Прокурор впервые, должно быть, обратил внимание на меня. Но он меня не узнавал, глаза его напрасно мигали в сумерках. Вполне естественно, что он не ожидал встретить меня здесь. - Здравствуй, - сказал я, - ты меня узнаешь? - Да, - сказал он, глядя на меня по-прежнему. Он протянул мне руку, и я ее пожал. Она была холодная и влажная. - Давай уйдем отсюда, - сказал я. - Вам нужен хлеб? - спросил старый мексиканец. Ученый Прокурор обернулся к нему. - Да, пожалуйста. Если вас не затруднит. Мексиканец поднялся, подошел к краю стойки, достал большой бумажный мешок, чем-то набитый, и отдал ему. - Спасибо, - сказал Ученый Прокурор, - большое спасибо, сэр. - De nada [не за что (исп.)], - поклонившись, сказал мексиканец. - Я желаю вам всего хорошего, - сказал Ученый Прокурор и поклонился старику, потом старухе, сделав головой движение, которое снова напомнило мне комнату в белом доме у моря. Потом я вышел за ним на улицу. На другой стороне был сквер с вытоптанной бурой травой, теперь блестевшей после дождя; там на скамейках сидели бродяги, голуби ворковали нежно, как чистая совесть, и какали деликатными известково-белыми капельками на цемент вокруг фонтана. Я поглядел на голубей, потом - на мешок, набитый, как выяснилось, хлебными корками. - Будешь кормить голубей? - спросил я. - Нет, это для Джорджа, - сказал он, подвигаясь к своему подъезду. - Завел собаку? - Нет, - сказал он, ведя меня через вестибюль к деревянной лестнице. - Кто же этот Джордж? Попугай? - Нет, - сказал он, задыхаясь, потому что лестница была крутая, - Джордж - это несчастный. Что означало, насколько я помнил, бродягу. Несчастный - это бродяга, которому посчастливилось попасть к смиреннику в дом и пустить там корень. После чего его производят из бродяг в несчастные. Ученый Прокурор не раз давал приют несчастным. Один несчастный застрелил органиста в миссии, где подвизался Ученый Прокурор. Другой свистнул его часы и ключ Фи-Бета-Каппа. Значит, Джордж был очередной несчастный. Я посмотрел на хлеб и сказал: - Да, похоже, что ему порядком не посчастливилось, если больше нечего есть. - Он съедает только часть хлеба, - ответил Ученый Прокурор, - но это почти случайно. Он с ним работает. Но часть, очевидно, проглатывается, и поэтому он никогда не хочет есть. Только сладости, - добавил он. - Господи спаси, как это можно работать с корками, да еще чтобы часть их случайно проглатывалась? - Не поминай имени Господа всуе, - сказал он. И добавил: - Работа у Джорджа очень тонкая. И художественная. Ты увидишь. Я увидел. Мы одолели второй марш, свернули в узкий коридор с растрескавшейся стеклянной крышей и вошли в дверь. В углу большой, скудно обставленной комнаты сидел по-портняжьи на куске старого одеяла тот, кого, видимо, звали Джорджем; на полу перед ним были две большие миски и большой, примерно полметра на метр, кусок фанеры. Когда мы вошли, Джордж поднял голову и сказал: - У меня кончился хлеб. - Вот возьми, - сказал Ученый Прокурор и протянул ему бумажный мешок. Джордж высыпал корки в миску, потом взял одну в рот и стал жевать, тщательно и целеустремленно. Это был среднего роста человек, мускулистый, с бычьей шеей, и, когда он стал жевать, жилы на шее плавно заходили. Он был блондин, почти лысый, с гладким плоским лицом и голубыми глазами. Разжевывая корку, он смотрел прямо перед собой, в одну точку. - Зачем он это делает? - спросил я. - Он делает ангела. - А-а, - сказал я. В это время Джордж наклонился над миской и выпустил изо рта полностью пережеванную массу. Потом он положил в рот новую корку. - Вот этого он уже кончил, - проговорил Ученый Прокурор, показав на другой угол комнаты, где стоял другой кусок фанеры. Я пошел осмотреть ее. Часть фанеры занимала крылатая фигура ангела в ниспадающих складками одеждах, выполненная в виде барельефа из материала, похожего на замазку. - Сейчас он сохнет, - объяснил Ученый Прокурор. - Когда он высохнет и затвердеет, Джордж его покрасит. Потом покроет шеллаком. Потом будет покрашена доска и написано изречение. - Очень красиво, - сказал я. - Он делает и статуи ангелов. Посмотри. - Он подошел и открыл кухонный шкаф, где на одной полке стояли горшки и тарелки, а на другой - шеренга расписных ангелов. Я стал рассматривать ангелов. Тем временем Ученый Прокурор вынул из шкафа банку супа, буханку хлеба, кусок подтаявшего масла, перенес все это на стол посреди комнаты и зажег горелку двухконфорочной плиты, стоявшей в углу. - Ты поужинаешь со мной? - спросил он. - Нет, спасибо, - сказал я и продолжал рассматривать ангелов. - Иногда Джордж продает их на улицах, - сказал он, выливая суп в кастрюлю, - но с лучшими он не может расстаться. - Это и есть лучшие, да? - спросил я. - Да, - ответил Ученый Прокурор. И добавил: - Хорошо сделаны, правда? Я сказал "да", потому что больше сказать было нечего. Потом, посмотрев на скульптора, спросил: - А кроме ангелов, он ничего не делает? Собачек там или кукол? - Он делает ангелов. Из-за того, что с ним случилось. - А что случилось? - Жена, - сказал Ученый Прокурор, мешая суп в кастрюле. - Из-за нее он и делает ангелов. Они работали в цирке, знаешь? - Нет, я не знал. - Да, воздушными гимнастами - так их называют. У нее был номер - полет ангела. Джордж говорит, что у нее были большие белые крылья. - Белые крылья, - сказал Джордж, но из-за хлеба у него вышло _беые кыя_; он помахал большими руками, как крыльями, и улыбнулся. - Она падала с большой высоты, и белые крылья трепетали, как будто она летела, - терпеливо объяснял Ученый Прокурор. - И однажды веревка лопнула, - подсказал я. - В аппарате что-то испортилось. Это очень тяжело подействовало на Джорджа. - Интересно, как это подействовало на нее? Старик, не оценив моей шутки, продолжал: - Настолько, что он уже не мог выступать. - А какой у него был номер? - Он был человек, которого вешают. - А-а, - сказал я и посмотрел на Джорджа. Мне стало понятно, почему у него такая шея. - У него тоже испортился аппарат - задушил его или что? - Нет, - сказал Ученый Прокурор, - просто им овладело отвращение к его работе. - К работе? - сказал я. - Да, отвращение, - сказал Ученый Прокурор. - Дело приняло такой оборот, что он не получал никакой радости от своего ремесла. Каждый раз, когда он засыпал, ему снилось, что он падает. И он мочился в постель, как дитя. - Падает, падает, - сказал Джордж, что прозвучало у него как _паает, паает_, - и радостно заулыбался, не переставая жевать. - Однажды, когда он поднялся на свою площадку с петлей на шее, он не мог прыгнуть. Он не мог даже пошевелиться. Он опустился на платформу и, плача, припал к доскам. Его сняли и вынесли на руках, - сказал Ученый Прокурор. - Потом он какое-то время был полностью парализован. - Да, - сказал я, - кажется, ремесло висельника и в самом деле стало ему отвратительно, как ты справедливо заметил. - Он был полностью парализован, - повторил Ученый Прокурор, снова не оценив моего остроумия. - По причине отнюдь не физической, если, - он помолчал, - если вообще что-нибудь можно объяснить физическими причинами. Ибо физический мир, хотя он существует и отрицать его существование было бы богохульством, никогда не бывает причиной, он - только результат, только симптом, глина под пальцами гончара, а мы... - Он замолчал, припадочный блеск, вспыхнувший было в его глазах, потух, и рука опустилась, не докончив жеста. Он наклонился над плитой и помешал суп. - Болезнь была здесь, - продолжал он, поднося палец ко лбу. - В его душе. Душа - всегда причина... поверь... - Он остановился, покачал головой, испытующе посмотрел на меня и закончил с грустью: - Но ты меня не поймешь. - Боюсь, что нет, - согласился я. - Он оправился от паралича, - сказал старик. - Но Джорджа нельзя назвать здоровым. У него боязнь высоты. Он не может смотреть в окно. Когда он идет на улицу продавать свои работы и я свожу его по лестнице, он закрывает глаза руками. Теперь я вывожу его очень редко. Он не хочет сидеть на стуле и спать на кровати. Он всегда должен быть на полу. Он не любит стоять. У него просто подгибаются ноги, и он плачет. Счастье еще, что его всегда тянуло к искусству. Это помогает ему отвлечься. И он много молится. Я научил его молиться. Это помогает. Утром я встаю и молюсь, а он повторяет молитвы за мной. И ночью, когда он просыпается от страшных снов и не может уснуть. - Он еще мочится в постели? - спросил я. - Иногда, - серьезно ответил Ученый Прокурор. Я оглянулся на Джорджа. Он беззвучно плакал, слезы бежали по его гладким плоским щекам, но челюсти не прекращали работы над коркой. - Посмотри, - сказал я. Ученый Прокурор посмотрел на него. - Ах как глупо, глупо, - всполошившись, забормотал он и затряс головой, отчего на черный воротник слетело еще несколько хлопьев перхоти. - Ах, как глупо - рассказываю при нем. Глупый старик - я все забываю. - И, кудахча, бормоча, сердито тряся головой, он налил в миску супа, взял ложку и подошел к Джорджу. - Смотри, смотри, - сказал он, наклонившись и подсовывая к лицу Джорджа ложку с супом, - вкусный, это вкусный суп... суп... поешь супа. Но по лицу Джорджа катились слезы, и он не открывал рта. Челюсти, однако, перестали работать. Теперь они были крепко сжаты. Старик поставил миску на пол и, не отнимая ложки ото рта Джорджа, другой рукой стал поглаживать его по спине, непрерывно издавая тихое, встревоженное родительское кудахтанье. Вдруг он поднял глаза на меня - очки совсем сползли на кончик носа - и проговорил по-матерински сварливо: - Просто не знаю, что с ним делать. Не хочет есть суп. Он вообще ничего не ест, кроме сладосте