но она в конце концов клала голову мне на плечо и смотрела в небо. А между поцелуями мы молчали, либо я читал ей стихи - в те дни я почитывал стихи и думал, что мне это нравится, - либо разговаривали о том, что будем делать, когда поженимся. Я не делал ей предложения. Мы просто не сомневались, что поженимся и всегда будем жить в мире, состоящем из залитых солнцем пляжей и залитых лунным светом сосен на берегу моря, путешествий в Европу (где мы оба никогда не были), дома в дубовой роще, кожаных сидений машины, а со временем и ватаги прелестных детишек, которых очень туманно представлял себе я и очень живо она и которым мы вдумчиво, обстоятельно выбирали имена, если иссякали прочие темы разговора. У всех у них второе имя будет Стентон. И одного из мальчиков мы решили назвать Джоэл Стентон, в честь губернатора. Ну, а старшего, конечно, будут звать как меня - Джек. - Потому что ты самый старый старичок на свете, Джеки, - говорила Анна, - старшенький будет носить твое имя, потому что ты самый старый старичок на свете, ты старее океана, ты старее неба, ты старее земли, ты старее деревьев, и я всегда тебя любила и всегда дергала за нос, потому что ты старый-старый ворон Джеки, птичка Джеки, и я тебя люблю. - И дергала меня за нос. Только раз, в конце лета, она спросила меня, чем я собираюсь зарабатывать на жизнь. Тихо лежа на моей руке, она вдруг сказала после долгого молчания: - Джек, что ты собираешься делать? Я не понял, о чем она говорит, и ответил: - Что я собираюсь делать? Дуть тебе в ухо. - И дунул. - Что ты собираешься делать? В смысле заработка? - Дуть тебе в ухо для заработка, - ответил я. Она не улыбнулась. - Нет, серьезно, - сказала она. Я помолчал. - Я подумываю, не стать ли мне юристом. Она на минуту притихла, потом сказала: - Ты только сейчас придумал. Просто так, лишь бы сказать. Да, я только сейчас придумал. О своем будущем, говоря по правде, я вообще не любил задумываться. Не любил, и все. Я думал, что найду какую-нибудь работу, все равно какую, буду ее делать и получать жалованье, а потом тратить жалованье и в понедельник снова выходить на работу. Честолюбивых планов у меня не было. Но не мог же я так прямо сказать Анне: "Ну, наймусь куда-нибудь". Мне надо было произвести впечатление человека дальновидного, целеустремленного и деловитого. И этим я сам вырыл себе могилу. Она видела меня насквозь, как стекляшку, и мне не осталось ничего другого, как сказать, что она глубоко во мне ошибается, что я и в самом деле пойду на юридический, и чего в этом дурного, позвольте спросить? - Ты только что это выдумал, - упрямо повторила она. - Черт возьми, - возмутился я, - с голоду ты не помрешь. Я дам тебе все, что у тебя есть сейчас. Если тебе так нужен большой дом, куча платьев и балы, пожалуйста, я... Но она не дала мне договорить. - Ты прекрасно знаешь, Джек Берден, что ничего подобного мне не надо. Ты говоришь гадости. Делаешь из меня неизвестно что. Ничего такого мне не надо. И ты знаешь, что не надо. Ты знаешь, что я тебя люблю и готова жить в шалаше и есть одну фасоль, если то, чем ты хочешь заниматься, не даст никакого заработка. Но если ты ничем не хочешь заниматься - даже если ты получишь какое-то место и у тебя будет куча денег... ну, знаешь, о чем я говорю... в общем, как это бывает у некоторых... - Она выпрямилась на сиденье машины, и глаза ее при свете одних только звезд сверкнули благородным негодованием семнадцатилетней. Потом, пристально глядя на меня, произнесла с важностью, которая вдруг превратила ее в забавную помесь взрослой женщины и дурашливой девчонки, надевшей мамины туфли на высоких каблуках и боа из перьев, - важностью, которая делала ее старше и моложе: - Ты же знаешь, что я тебя люблю, Джек Берден, я в тебя верю, Джек Берден, ты не будешь таким, как все эти люди, Джек Берден. Я захохотал - уж очень это было смешно - и попытался ее поцеловать, но она не далась: все ее локти и коленки заработали, как косилка, а я был как скошенная трава. И смягчить ее я не смог. Я и пальцем не мог до нее дотронуться. Она заставила меня отвезти ее домой и даже не поцеловала на прощанье. Больше на эту тему она не разговаривала, если не считать одной фразы. На следующий день, когда мы с ней лежали на поплавке и долго молчали, разомлев от солнца, она вдруг сказала: - Помнишь, что было вчера? Я сказал, что помню. - Ну вот, имей в виду, я не шутила. Потом она отняла у меня руку, соскользнула в воду и уплыла, чтобы я не мог ответить. Больше об этом речь не заходила. И я об этом больше не думал. Анна была такая же, как всегда, и я снова погрузился в водоворот летней жизни, отдался на волю чувства, которое несло нас с головокружительной легкостью, словно мы плыли по глубокой реке, чье могучее течение неторопливо, но властно влекло нас за собой, где дни и ночи пролетали, как блики света на воде. Да, нас несло по течению, но отнюдь не в обидном смысле слова, не как разбухшую, гнилую лодку носит по пруду, где поят лошадей, или как несет грязную пену по воде, когда вы выдернули из ванны пробку. Нет, мы сознательно и достойно отдавались на волю влекущего нас потока, становясь его частью, одной из его движущих сил; это не было слепой покорностью, это было как бы вроде приятия, похожего на приятие мистиком Бога, что означает не только покорность Его воле, но и боготворчество, ибо тот, кто возлюбил Бога, тот волей своей вызывает Его к бытию. Вот так и в моей покорности я волей своей вызывал и подчинял себе этот могучий поток, по течению которого я плыл, где ночи и дни мелькали, как блики света на воде, где мне рукой не надо было шевельнуть, чтобы плыть быстрее, - поток сам знал, с какой быстротой он должен нестись, знал свои сроки и влек меня за собой. Все это лето я не торопил событий. Ни на веранде, ни в сосновом бору, ни ночью на поплавке, когда мы с ней уплывали в море, ни в машине. Все, что с нами происходило, происходило так же просто, естественно и постепенно, как переход к новому времени года, как набухание почек или пробуждение котенка. И была своя нега в том, что мы не торопились, не спешили к жарким объятиям, неуклюжей возне и к грязным ухмылкам ребят в общежитии; была своя особая чувственность в том, что мы ждали, когда могучий поток сам принесет нас туда, где нам полагалось быть и куда мы в конце концов все равно бы попали. Она была молода и казалась мне еще моложе, чем на самом деле, - ведь в то лето я так был уверен, что я взрослый и потасканный мужчина; она была застенчива, уязвима и робка, но застенчивость ее не выражалась в писке, визге, кудахтанье, ломанье, ужимках "ах-не-надо-так-я-никому-еще-не-позволяла". А может, застенчивость и неподходящее слово. Наверняка неподходящее, если под ним понимать хотя бы оттенок стыда, страха или желания быть "хорошей девочкой". Потому что в каком-то смысле она была обособлена от своего тонкого, плотно сбитого, мускулистого, нежного тела, словно оно было замысловатым механизмом, которым мы с ней владели совместно, после того как он нежданно свалился нам с неба, и который мы, невежды, должны были изучить с превеликим тщанием и превеликим благоговением, чтобы не упустить какую-нибудь маленькую мудреную деталь - иначе все пойдет прахом. Мы переживали период внимательнейшего изучения и тончайшего исследования, к чему она относилась очень серьезно и в то же время с прелестным легкомыслием. ("Милый Джеки, птичка Джеки, какая чудная ночь, какая чудная ночь, глаза у него ничего, а вот нос хоть оторви и брось!") И легкомыслие было не в словах, а в тоне, каким они говорились, в тоне, казалось заданном самим воздухом, где были натянуты невидимые струны, и ей только нужно было тронуть их наугад в темноте ленивым, привычным движением пальца. Но, помимо серьезной исследовательской работы, была прямодушная привязанность, такая же простая и естественная, как воздух, которым дышишь, и плохо сочетавшаяся с жаром и удушьем наших занятий - она, как мне казалось, была всегда, независимо от той новой, загадочной физиологии, которая так занимала теперь и ее и меня. Анна, бывало, обхватывала мою голову ладонями, прижимала к груди и напевала шепотом стишки, которые тут же выдумывала ("Бедная птичка Джеки, он моя беда, но я буду беречь его всегда, в теплом гнездышке уложу его спать, буду баюкать и песни напевать"). Постепенно слова сливались в тихое бормотание; изредка она шептала: "Бедная птичка Джеки, я не дам в обиду Джеки никому вовеки..." Немного погодя я поворачивал голову и сквозь легкую летнюю ткань целовал ее тело, дышал на него сквозь ткань. Мы довольно далеко зашли в то лето, и порой я бывал твердо уверен, что могу зайти еще дальше. До конца. Потому что этот плотно сбитый, мускулистый, нежный на ощупь механизм, который так занимал нас с Анной Стентон и упал нам прямо с неба, был очень чувствительным и безупречно отлаженным устройством. А может, я ошибался и вовсе не смог бы ускорить неторопливое движение несшего нас потока - ускорить вдумчивое, научное усвоение Анной Стентон мельчайших новых впечатлений, которые надо было вобрать в сокровищницу нашего опыта, прежде чем переходить к следующим. Она будто слышала какой-то ритм, напев, сигнал извне и повиновалась всем его изощренным переходам. Но ошибался я или нет, я не проверил на опыте, смогу ли я дойти до конца, потому что, хотя я сам не так хорошо слышал этот ритм, я чувствовал, как послушна ему Анна, и, пока мы были вместе, мне всегда хватало того, что есть. Как это ни парадоксально, я испытывал бешеное нетерпение и злился на оттяжки только вдали от нее, когда я с ней не соприкасался - ночью, у себя в комнате или в жаркие дневные часы после второго завтрака. Особенно же я чувствовал это в те дни, когда она не желала меня видеть. Эти дни, как я понял, означали, что пройдена еще одна стадия, еще одна веха в наших отношениях. Она просто отстранялась от меня так же, как в ту ночь, когда мы первый раз поцеловались; сначала я недоумевал, чувствовал себя виноватым, но потом, поняв, что кроется за ее исчезновениями, просто ждал с нетерпением завтрашнего утра, когда она появится на корте, размахивая ракеткой, и лицо ее, гладкое, молодое, здоровое и на вид безразличное, хотя и дружелюбное, будет так не вязаться с тем, что я видел совсем недавно, - с полуопущенными веками, с влажными, блестящими в темноте губами, через которые вырывается частое дыхание или откровенный вздох. Но как-то раз в конце лета я не видел ее целых два дня. В ту ночь ветра совсем не было, в небе висела полная луна; вечер не принес ни прохлады, ни малейшего движения воздуха. Мы с Анной доплыли до вышки у гостиницы, хотя было уже поздно и никто не купался. Сначала мы полежали на большом поплавке, не разговаривая и не дотрагиваясь друг до друга, - просто лежали на спине и глядели на небо. Потом она поднялась и полезла на вышку. Я перевернулся на бок, чтобы видеть ее. Она поднялась на семиметровую площадку, приготовилась и прыгнула ласточкой. Потом полезла на следующую площадку. Не знаю, сколько раз она ныряла, но - много. Я сонно следил за ней, смотрел, как она медленно - перекладина за перекладиной - поднимается наверх; лунный свет превращает мокрую ткань темного купальника не то в металл, не то в лак; вот она изготавливается к прыжку на краю площадки, вытягивает вверх руки, поднимается на носки, отрывается от площадки и на миг будто повисает в воздухе - тускло блестящее тело, до того тонкое и далекое, что заслоняет всего одну или две звезды, - а потом камнем падает вниз и точно, с коротким всплеском врезается в воду, словно пролетев сквозь огромный обруч, затянутый черным шелком с серебряными блестками. Это случилось, когда она прыгнула с самой большой высоты, может быть, с самой большой высоты в ее жизни. Я видел, как она медленно взбирается наверх, минуя площадку, с которой ныряла раньше - семиметровую, - и лезет дальше. Я окликнул ее, но она даже не оглянулась. Я знал, что она меня слышала. Я знал и то, что она полезет туда, куда хочет, не послушается меня. И больше не окликал. Она прыгнула. Я понял, что прыжок будет удачный, как только она оторвалась от доски, но все равно вскочил и стал на краю поплавка, затаив дыхание и не сводя с нее глаз. Она вошла в воду очень чисто, я нырнул за ней вдогонку. Я увидел серебристый пузырчатый след и светлые очертания ее рук и ног в темной воде. Она нырнула глубоко. Это было вовсе не обязательно - она могла сразу выскользнуть на поверхность. Но в тот раз - да и в другие разы - она погружалась глубоко в воду, словно для того, чтобы продолжить свой полет в плотной среде. Мы встретились в глубине, когда она начала подниматься. Я обнял ее за талию, притянул к себе и нашел губами ее губы. Ее руки свободно висели вдоль тела, я прижимал ее к себе, запрокидывая ей голову. Наши ноги колыхались где-то рядом внизу, и мы, покачиваясь, медленно поднимались сквозь чернь воды и серебро пузырьков, убегающих на поверхность. Мы всплывали очень медленно - или мне казалось, что медленно, - от нехватки воздуха у меня заболела грудь и закружилась голова, но боль и головокружение вдруг превратились в ощущение восторга, такого же, какой я испытал у себя в комнате в ту ночь, когда первый раз повез ее в кино и на обратном пути остановил машину. Я думал, что мы никогда не выплывем на поверхность, так медленно мы поднимались. Но вот мы уже на поверхности, и лунный свет дробится и колется на воде перед глазами. Еще мгновение мы лежим, обнявшись, не дыша, потом я ее отпускаю, мы отделяемся друг от друга, поворачиваемся на спину и, хватая воздух ртом, смотрим на высокое, кружащееся, проколотое звездами небо. Немного погодя я замечаю, что она уплывает. Я думаю, что она сделает только несколько гребков к поплавку. Но когда я наконец переворачиваюсь и плыву туда, она уже на берегу. Я вижу, как она поднимает купальный халат, закутывается и наклоняется, чтобы надеть сандалии. Я ее окликаю, она машет мне рукой, снимает шапочку, встряхивает волосами и бежит к дому. Я плыву к берегу, но, когда я выхожу, она уже почти дома. Я знаю, что мне ее не догнать. Поэтому я иду по пляжу не торопясь. После этого я не видел ее два дня. Потом она появилась на теннисном корте, размахивая ракеткой, спокойная и приветливая, готовая устроить мне баню, после того как со мной разделается Адам. Наступил сентябрь. Через несколько дней Анна должна была уехать на Север, в школу. Отец хотел увезти ее за несколько дней до начала занятий и побывать с ней в Вашингтоне и Нью-Йорке, прежде чем отправить ее дальше, в Бостон, где она попадет в железные руки мисс Паунд. Анну, по-моему, не очень прельщали и это путешествие, и возвращение к мисс Паунд. Школу, по ее словам, она любила, но она никогда не донимала меня рассказами о ночных пирушках в дортуаре, об альбомах с картинками, стишками и вырезками, о душечке-француженке, и речи ее не портил оскорбительный птичий язык института для благородных девиц. Еще в августе она упомянула о плане отца и назвала день отъезда, но без всякого удовольствия или неудовольствия, словно нас это совершенно не касалось, - примерно так, как в молодости упоминают о смерти. Когда она сказала о поездке, у меня защемило под ложечкой, но я отбросил эту мысль - хотя по календарю был август, мне не верилось, что лету и всему остальному когда-нибудь придет конец. Но в то утро, когда Анна снова появилась на корте, я сразу подумал, что она скоро уедет. До меня вдруг дошло. Я не поздоровался и взял ее за руку в панике, точно куда-то опаздывал. Она взглянула на меня с легким удивлением. - Ты меня не любишь? - сердито спросил я. Она рассмеялась и с недоумением посмотрела на меня, в уголках ее ясных глаз собрались насмешливые морщинки. - Конечно, люблю, - сказала она, смеясь и лениво помахивая ракеткой, - конечно, я люблю тебя, птичка Джеки, кто сказал, что я не люблю старую глупую птичку Джеки? - Не юродствуй, - сказал я, потому что слова, которые произносились ночью в машине и на веранде, сейчас, при ярком солнечном свете и при отчаянном моем настроении, показались вдруг дурацкими и пошлыми. - Не юродствуй, - повторил я, - и не смей называть меня птичкой! - Но ты и есть птичка, - серьезно ответила она, хотя уголки ее глаз по-прежнему морщились. - Ты меня не любишь? - спросил я упрямо. - Я люблю мою птичку Джеки, - сказала она. - Бедную птичку Джеки. - Фу ты, черт! Ты меня не любишь? Она пристально посмотрела на меня, глаза ее уже не смеялись. - Нет, - сказала она. - Люблю. - И, отняв у меня руку, зашагала прочь так решительно, словно ей надо было куда-то идти - далеко идти и не мешкая. Но она всего-навсего пересекла корт и села в перистой тени мимозы, а я следил за ней так, будто корт был Сахарой и Анна, уменьшаясь, исчезала вдали. Потом пришел Адам, и мы поиграли в теннис. Анна вернулась в то утро, но все стало не так, как раньше. Вернуться она вернулась, но не совсем. Времени она проводила со мной не меньше, чем прежде, но была занята своими мыслями и, когда я ласкал ее, подчинялась как будто из чувства долга или в лучшем случае по доброте сердечной, почти снисходительно. Так шло у нас дело всю последнюю неделю, а дни стояли знойные, безветренные, и облака кучились под вечер, словно суля бурю, но бури все не было, и ночи висели одуряющие, тяжелые, как перезрелые, черные, с серебристым налетом виноградины, которые вот-вот лопнут. За два дня до ее отъезда мы отправились в Лендинг, в кино. Когда мы вышли из кино, шел дождь. После сеанса мы собирались выкупаться, но раздумали. Мы часто купались под дождем в то лето и в предыдущие годы, когда с нами был Адам. Мы, наверно, пошли бы и в эту ночь, если бы дождь был другой - если бы это был легкий, приятный дождичек с высокого неба, едва-едва шелестящий на поверхности воды, или косой, колючий, холодный очищающий дождь, когда тебе хочется пробежаться по пляжу и завопить, прежде чем ты спрячешься в море, или, наконец, если бы это был ливень, какие бывают над Мексиканским заливом, когда кажется, будто в небе лопнул гигантский бумажный мешок с водой. Но дождь был совсем не такой. Небо промокло насквозь, совсем обвисло, и отовсюду сквозь черный вязкий стоячий воздух сочилась вода, словно небесный трюм потек по всем швам. Мы подняли на машине верх, успев за это время промокнуть, и поехали домой. У нас в доме и на веранде горел свет, поэтому мы решили заехать к нам, сварить кофе и сделать бутерброды. Было еще рано, всего половина десятого. Я вспомнил, что мать поехала играть в бридж к нашим соседям Патонам, где за ней увивался какой-то их гость. Мы подъехали к дому и резко затормозили, с хрустом давя ракушки и разбрызгивая дождевую воду. Взбежав по правому маршу двойной лестницы на веранду и попав наконец под крышу, мы принялись топать ногами и отряхиваться, как собаки. От бега и дождя волосы у нее распустились. Мокрые пряди прилипли ко лбу, а одна - к щеке, и Анна сразу стала похожа на ребенка, которого вынули из ванны. Она засмеялась, склонила голову набок и встряхнула волосы, как делают девчонки, чтобы волосы стали пышнее. Растопыренной пятерней она прочесала волосы, как гребенкой, чтобы выгрести запутавшиеся шпильки. Несколько штук упало на пол. - Какое я, наверное, страшилище. Просто чучело, - сказала она, продолжая вертеть головой, смеяться и искоса поглядывать на меня блестящими глазами. Сейчас она больше была похожа на прежнюю Анну. Я сказал, что да, она чучело, и мы вошли в дом. Я зажег свет в передней и, не погасив его на веранде, провел ее направо, на кухню, через столовую и буфетную. Там я поставил варить кофе и достал из ледника еду (в те времена еще не было электрических холодильников, а то мать непременно обзавелась бы не одним, а парой, огромных, как дом, и вокруг них в полночь собирались бы дамы с голыми плечами и подвыпившие мужчины в смокингах, прямо как на рекламе). Пока я хозяйничал, Анна расчесывала волосы. Она, видимо, хотела заплести по бокам косички, потому что, когда я разложил на кухонном столе еду, одна была почти готова. - Чем красоту наводить, - сказал я, - делала бы лучше бутерброды. - Ладно, - сказала она. - А ты мне убери волосы. И пока она делала за столом бутерброды, я доплел до конца первую косичку. - Надо завязать концы ленточками, чтобы не распускались, - сказал я. - Или еще чем-нибудь. - Я держал пальцами кончик, чтобы коса не расплелась. Взгляд мой упал на вешалку, где висело чистое посудное полотенце. Бросив косичку, я взял его и перочинным ножом отрезал от края две полоски. Полотенце было белое с красной каймой. Я вернулся, снова заплел кончик косы и завязал его бантиком из куска полотенца. - Ты будешь похожа на негритяночку, - сказал я. Она засмеялась и продолжала мазать хлеб арахисовым маслом. Увидев, что кофе готов, я выключил газ. Потом занялся второй косичкой. Наклонившись, я пропустил шелковистую массу сквозь пальцы, которые сразу стали неуклюжими и шершавыми, как наждак, разделил ее на три пряди и, сплетая их, вдыхал свежий, луговой запах мокрых волос. В это время зазвонил телефон. - Подержи пока, - сказал я Анне, сунув ей конец косички. И вышел в переднюю. Звонила мать. Она, Патоны, ее кавалер и не знаю кто там еще собирались погрузиться в машину и поехать за сорок миль в "Ла Гранж" - кабак в соседнем округе, по дороге в столицу штата, где играли в кости и в рулетку и где лучшие люди бок о бок с худшими вдыхали синий едкий дым табака и пары контрабандного алкоголя. Мать сказала, что не знает, когда вернется, и просила не запирать дверь, потому что забыла ключ. Просьба была излишняя - в Лендинге и так никто не запирал дверей. Она сказала, чтобы я не беспокоился - ей, кажется, сегодня везет, - засмеялась и повесила трубку. Она зря просила меня не беспокоиться. Особенно насчет ее везения. Кому-кому, а ей всегда везло. Она получала все, что ей требовалось. Я повесил трубку и при свете, падавшем через дверь коридора в переднюю, увидел в нескольких шагах от себя Анну - она завязывала бантик на второй косе. - Звонила мать, - объяснил я. - Едет с Патонами в "Ла Гранж". - И добавил: - Вернется поздно. Я вдруг почувствовал, какой пустой вокруг нас дом, как темно в комнатах, каким тяжким грузом лежит над нами темнота верхнего этажа, заполнившая комнаты и чердак и густым, но невесомым потоком льющаяся по лестнице; я почувствовал, как темно снаружи. Я смотрел на лицо Анны, в доме не слышалось ни звука. За окном капли затихающего дождя падали на листву и на крышу. Сердце у меня екнуло, по жилам побежала кровь, словно открылись какие-то шлюзы. Я смотрел Анне в лицо, зная, как знала и она, что настал миг, к которому нас обоих все лето нес неторопливый поток. Я повернулся и медленно пошел к лестнице. Сначала я не знал, идет она за мной или нет. Потом понял, что идет. Я стал подниматься и слышал, что она идет следом, ступеньки на четыре ниже меня. Дойдя доверху, я не остановился в холле и не оглянулся назад. В кромешной тьме я направился к дверям своей комнаты. Я нащупал ручку, толкнул дверь и вошел. В комнате было не так темно: небо за окном слегка посветлело, а к тому же мокрые листья отражали свет с террасы. Я посторонился, не отпуская дверной ручки, и дал ей войти. Она на меня даже не взглянула. Пройдя шага три, она остановилась. Я закрыл дверь и двинулся к тонкой фигуре в белом; она не обернулась. Я обхватил ее сзади поперек груди, притянул к себе ее плечи и прижался пересохшими губами к ее волосам. Руки ее были опущены. Мы постояли так минуту-другую, словно на рекламе, где молодая пара любуется роскошным закатом, океаном или Ниагарским водопадом. Но мы ничем не любовались. Мы стояли посреди голой, темной комнаты (железная кровать, старый комод, сосновый стол, чемоданы, книги, разбросанные вещи - я не дал матери превратить эту комнату в музей) и глядели на темные верхушки деревьев за окном, которые вдруг зашевелились и застучали от налетевшего с залива ветра и дождя. Анна подняла руки и накрыла своими ладонями мои. - Джеки, - сказала она тихо, но не шепотом. - Птичка Джеки, я пришла сюда. Да, она пришла. Я начал расстегивать на спине крючки белого платья. Она стояла неподвижно, как послушная девочка с косичками. Легкая материя намокла и прилипла к телу, и это не облегчало моей задачи. Я долго возился с проклятыми крючками. Потом на пути у меня оказался пояс. Помню, он был завязан бантом на левом боку. Я развязал его, он упал на пол, и я снова принялся за платье. Она стояла, прижав руки к бокам, так терпеливо, словно я был портным и у нас шла примерка. Она молчала, пока я по неловкости и от смущения не попытался стянуть платье вниз, через ноги. - Не так, - тихо сказала она, - не так, сюда, - и подняла руки над головой. Я заметил, что руки она держит не свободно, а сдвинула пальцы вместе и выпрямила ладони, как перед прыжком в воду. Я стянул платье через голову и стоял, скомкав его, как дурак, пока не догадался положить на стул. Она продолжала стоять с поднятыми руками, и я понял это как указание, что вслед за платьем тем же путем должна последовать и комбинация. Она последовала тем же путем, и с той же неловкой суетливой аккуратностью я бережно положил ее на стул, словно она могла разбиться. Анна опустила руки и стояла все так же безучастно, пока я заканчивал свою работу. Когда я расстегивал лифчик и стягивал вниз по ее рукам, стаскивал с ног трусики, стоя рядом с ней на коленях, движения мои почему-то были так осторожны, что я даже кончиками пальцев ни разу не задел ее кожи. Дышал я часто, горло и грудь у меня сдавило, но мысли как-то странно блуждали - то я подумал о книге, которую начал читать и бросил на половине, то о колледже и о том, остаться ли мне в общежитии или снять комнату, то я вспомнил алгебраическую формулу, засевшую у меня в голове, то какой-то обрывок пейзажа - край поля с разрушенной каменной оградой - и мучительно пытался сообразить, где я это видел. Мысли мои делали дикие скачки и рвались прочь, как зверь, попавший лапой в капкан, или майский жук на нитке. Когда я присел на корточки, чтобы сдернуть на пол трусики, она сняла с ноги лодочку - знаете, как это делают девушки: сжимают пятки и вытаскивают ногу из туфли. Я выпрямился, встал с ней рядом и поразился, какая она маленькая без каблуков. Я видел ее босиком тысячу раз - в купальном костюме на пляже или на поплавке. Но поразило это меня только теперь. Когда я поднялся, она по-прежнему стояла, уронив руки, но потом скрестила их на груди, свела плечи и слегка передернула ими, как в ознобе; лопатки, на которых висели косички, показались мне острыми и хрупкими. Снаружи порывами налетал дождь. Я и это заметил. Голова ее была наклонена вперед, и она, наверно, увидела или вспомнила, что еще не сняла чулок. Повернувшись ко мне боком, она нагнулась и, балансируя сначала на одной ноге, а потом на другой, стянула чулки и уронила их на пол, рядом с поясом и кучкой воздушных предметов. Потом она опять встала, как раньше, ссутулившись и, наверно, вздрагивая. Колени ее были сжаты и чуть согнуты. Пока я расстегивал непослушными пальцами пуговицы на рубашке (одну я вырвал, потому что никак не мог вынуть из петли, и в коротком затишье она щелкнула, упав на голый пол) и пока мои мысли, как жук на нитке, шарахались из стороны в сторону, она подошла к железной кровати и села неуверенно на краешек, сдвинув колени, по-прежнему сутулясь и прикрывая руками грудь. Она смотрела на меня оттуда не то вопросительно, не то жалобно - в потемках я не мог разглядеть выражение ее глаз. Потом уронила одну руку на кровать, оперлась на нее, наклонилась набок, подняла ноги с пола, обе разом, и мягко, как бы разворачиваясь, легла на белое покрывало, а затем старательно выпрямилась, снова скрестила руки на груди и закрыла глаза. И в тот миг, когда она закрыла глаза, моя мысль снова шарахнулась в сторону, я увидел ее лицо, как в день пикника, три года назад - на воде, с закрытыми глазами под грозовым небом; то лицо и это лицо, та сцена и эта сцена слились, как в двойной экспозиции - каждое изображение сохраняло свою особенность, но не заслоняло другого. Я смотрел на нее, тщетно пытаясь проглотить комок, подкативший к горлу, чувствуя, как кровь распирает тело, - и вдруг обвел взглядом пустынную полутемную комнату, услышал прерывистый шум дождя и понял, что все это неправильно, вконец неправильно, почему - я не понимал и не старался понять, но совсем не к этому вело нас минувшее лето. Я понял, что не сделаю этого. - Анна... - хрипло сказал я, - Анна... Она ничего не ответила, только открыла глаза и посмотрела на меня. - Мы не должны, - начал я, - мы не должны... это не будет... это будет... неправильно. Слово "неправильно" сорвалось у меня с языка совершенно неожиданно, ибо я никогда не задавался вопросом, "правильно" или "неправильно" то, что я делаю с Анной Стентон или с другими женщинами, просто делал, и все, да и вообще не очень задумывался, правильно или неправильно то или иное в жизни, а просто делал то, что делают другие, и не делал того, чего не делают. И не думал над тем, что другие делают, а чего не делают. До сих пор помню, как я был удивлен, услышав от себя это слово - эхо слова, произнесенного кем-то другим невесть сколько лет назад и теперь оттаявшего, как в рассказе барона Мюнхгаузена. Дотронуться до Анны я просто не мог - как если бы она была моей младшей сестренкой. Она и теперь не ответила, только смотрела на меня с выражением, которого я не мог разгадать; меня охватила жалость - как будто теплая жидкость разлилась по груди. Я сказал: "Анна... Анна..." - и мне захотелось упасть перед ней на колени, схватить ее за руку. Если бы я это сделал, все могло бы пойти иначе и гораздо более обычным порядком, потому что, когда здоровый и полураздетый молодой человек стоит на коленях возле кровати и держит за руку совершенно раздетую, хорошенькую девушку, события рано или поздно начинают развиваться обычным порядком. Если бы я хоть раз до нее дотронулся, когда ее раздевал, или если бы она хоть что-нибудь мне сказала, назвала меня милым Джеки, призналась в любви, захихикала, притворилась веселой, ответила мне любым словом или фразой, когда она закрыла глаза и я окликнул ее по имени, - если бы хоть что-нибудь из этого случилось, все бы шло иначе и тогда и теперь. Но ничего этого не случилось, я не поддался порыву, не упал на колени перед кроватью и не взял ее за руку, чтобы хоть как-то для начала прикоснуться своим телом к ее телу, чего наверняка было бы достаточно. Потому что, как только у меня вырвалось: "Анна... Анна..." - за окном послышалось шуршание шин и скрип тормозов. - Они вернулись! Вернулись! - крикнул я, и Анна сразу же села на кровати, растерянно глядя на меня. - Хватай свои вещи, - приказал я, - хватай вещи и ступай в ванную - ты могла быть в ванной! Судорожно заталкивая рубашку в брюки и одновременно пытаясь застегнуть пояс, я бросился к двери. - Я на кухне! Готовлю еду! Я кинулся из комнаты, на цыпочках пробежал через холл, скатился по черной лестнице в коридор, а оттуда - на кухню, и в тот миг, когда дверь террасы стукнула и в переднюю вошли люди, я дрожащими пальцами поднес спичку к горелке, где стоял кофейник. Я сел к столу и принялся намазывать бутерброды, надеясь, что сердце у меня не будет так стучать, когда войдет мать с Патонами и остальными обормотами. Когда мать во главе всей компании явилась на кухню, я был тут как тут и передо мной - горка аппетитных бутербродов. Они не поехали в "Ла Гранж" из-за дождя и шутили, что я читаю чужие мысли, раз приготовил им кофе и бутерброды, а я был очень мил и любезен. Потом сверху пришла Анна (она обстоятельно сыграла роль и для пущей достоверности спустила воду в уборной два раза), они подшучивали над ее косичками и бантиками, а она ничего не отвечала и только застенчиво улыбалась, как и положено воспитанной девушке, когда взрослые удостаивают ее своим вниманием. Потом она тихонечко села, принялась за бутерброд, и я ничего не мог прочесть на ее лице, ровно ничего. Так кончилось лето. Правда, была еще вторая половина ночи, когда я лежал на железной кровати, слушал, как капает с листьев, и проклинал себя за глупость, проклинал свое невезение и пытался вообразить, что чувствовала Анна, пытался придумать, как остаться с ней наедине завтра - ведь послезавтра она уедет. Но потом я подумал, что, если бы я не остановился, было бы еще хуже - мать пошла бы наверх с другими дамами (что она и сделала), а мы с Анной попались бы в ловушку в моей комнате. От этой мысли меня прошиб холодный пот, и я почувствовал себя мудрецом - я поступил правильно и разумно. И это нас спасло. Таким образом, мое везение превратилось в мою мудрость (так же, как везение всего распроклятого человечества превращается в мудрость, и ее описывают в книгах и проходят в школе), а позже моя мудрость превратилась в мое благородство - в конце концов я уговорил себя, что мной двигало благородство. Я, правда, не употреблял этого слова, но примеривался к нему и часто, по ночам или в подпитии, лучше к себе относился, вспоминая свое поведение. И по мере того, как я ехал все дальше на Запад и передо мной мелькали кадры моей любительской кинохроники, меня все больше донимала мысль, что, не прояви я тогда такого благородства - если это было благородством, - все пошло бы иначе. Ведь если бы нас с Анной застукали в моей комнате, то мать и губернатор Стентон поженили бы нас, даже против своей воли. И что бы потом ни случилось, то, из-за чего я ехал сейчас на Запад, никогда бы не случилось. Выходит, размышлял я, мое благородство (или как его там назвать) имело в мои времена почти такие же пагубные последствия, как грех, совершенный Кассом Мастерном в его время. Что показательно как для тех, так и для этих времен. После того как Анна ушла домой, была, как я сказал, еще вторая половина ночи. Но был еще и весь следующий день. Однако днем Анна укладывала вещи и ездила с поручениями в Лендинг. Я слонялся возле ее дома и пытался с ней поговорить, но нам никак не удавалось остаться наедине, пока меня не попросили подвезти ее в город. Я уговаривал ее сразу же выйти за меня замуж, вот так - просто поехать домой, взять чемодан и сбежать. Она была несовершеннолетняя и всякая такая штука, но я думал, что мы это как-нибудь уладим - насколько я вообще был в состоянии думать. А потом пусть губернатор и моя мать рвут на себе волосы. Но она сказала: - Милый Джеки, ты же знаешь, что я выйду за тебя замуж. Непременно. Я выйду за тебя замуж на веки вечные. Но не сегодня. Я продолжал к ней приставать. - Ты поезжай в университет, - ответила она, - кончай его, и тогда я выйду за тебя замуж. Даже до того, как ты получишь адвокатское звание. Я не сразу сообразил, при чем тут "адвокатское звание". Но, вовремя вспомнив, не выказал удивления - и этим вынужден был довольствоваться. Я помог ей выполнить поручения, отвез ее домой и отправился к себе обедать. После обеда я сразу же поехал к ней на машине, понадеявшись, несмотря на ветреную, пасмурную погоду, что мы сможем прокатиться. Но не тут-то было. Приехали молодые люди и девушки, с которыми мы провели лето, - попрощаться с Анной; приехали их родители, две пары, - повидать губернатора (губернатором он уже не был, но в Лендинге так навсегда и остался "губернатором") и выпить с ним посошок на дорожку. Молодежь завела на веранде патефон, а старики - нам они, во всяком случае, казались стариками - сидели в комнате и пили джин. Мне оставалось лишь танцевать с Анной, которая была очень нежна, но, когда я уговаривал ее выйти со мной на минутку, отвечала, что сейчас не может, что сейчас неудобно перед гостями, но что потом постарается. А тут опять налетела буря - как раз было равноденствие, - родители объявили, что, пожалуй, надо собираться домой, и призвали своих отпрысков последовать их примеру - Анне надо выспаться перед отъездом. Я остался, но без толку. Губернатор Стентон сидел в гостиной, выпивал уже в одиночку и просматривал вечернюю газету. Мы сидели, прижавшись, на веранде, прислушивались к шуршанию его газеты, шепотом объяснялись в любви. Потом мы просто сидели прижавшись, прислушивались, как дождь стучит по листьям, но не разговаривали, потому что слова от повторения теряли смысл. Когда дождь прекратился, я встал, зашел в комнату, попрощался за руку с губернатором, потом вышел, поцеловал Анну и уехал. Поцелуй был холодный, формальный, словно этого лета вовсе не было или оно было совсем не таким. Я вернулся в университет. Я не мог дождаться рождества, когда она приедет домой. Мы писали друг другу каждый день, но письма скоро стали как чеки на капитал, нажитый летом. В банке лежало много денег, но жить на капитал всегда непрактично, а у меня было такое чувство, что я живу на капитал и вижу, как он тает. И в то же время я сходил с ума от желания ее видеть. На рождество мы виделись с ней десять дней. Но все было не так, как летом. Она говорила, что любит меня и выйдет за меня замуж, и разрешала мне много вольностей. Но выходить замуж сейчас она не хотела и останавливала меня, когда я пытался перейти границу. Перед ее отъездом мы из-за этого поссорились. В сентябре она соглашалась, а теперь нет. Мне казалось, что она нарушает какое-то свое обещание, и я очень злился. Я сказал ей, что она меня не любит. Она уверяла, что любит. Тогда, спрашивал я, в чем же дело? - Не потому, что я боюсь, и не потому, что я тебя не люблю. Да нет же, я люблю тебя, Джеки, люблю! - говорила она. - И не потому, что я гадкая недотрога. Это потому, что ты такой человек, Джеки. - Ну еще бы! - паясничал я. - Ты хочешь сказать, что не веришь мне, боишься, что я на тебе не женюсь и ты будешь опозорена. - Я знаю, что ты на мне женишься, - говорила она, - но такой уж ты человек. Объяснять она ничего не хотела. И мы страшно поругались. Я вернулся в университет форменным неврастеником. Месяц она мне не писала. Две недели я выдерживал характер, а потом стал каяться. Тогда переписка возобновилась, и где-то в главной бухгалтерии вселенной кто-то каждый день нажимал красную кнопку кассы, и в кредит гроссбуха заносились красные цифры. В июне она на несколько дней приехала в Лендинг. Но губернатор прихварывал, и скоро врачи спровадили его в Мэн, подальше от жары. Он взял с собой Анну. Перед отъездом все шло как на рождество, а не как прошлым летом. Даже хуже, чем на рождество, потому что я окончил общий курс и мне пора было поступать на юридический. У нас произошла по этому поводу ссора. Да по этому ли поводу? Она мне что-то сказала насчет юриспруденции, а я вспылил. Мы помирились, письменно, через полтора месяца после ее отъезда - переписка возобновилась, красные цифирки снова запестрели в небесном гроссбухе, как кровавые птичьи следы, а я валялся в доме судьи Ирвина и читал книжки по истории Америки - не для экзамена и не по обязанности, а потому, что подо мной проломилась хрупкая корка настоящего и я почувствовал на щиколотках хватку зыбучих песков прошлого. Осенью, когда Анна вернулась с отцом, чтобы через неделю отправиться в какой-то аристократический колледж в Виргинии, мы проводили с ней много времени на берегу и в машине, прилежно повторяя знакомые телодвижения. Она, как птица, слетала с вышки в воду. Она лежала у меня в объятиях при лунном свете - когда светила луна. Но все было не то. Во-первых, неприятный эпизод с поцелуем. Когда мы встретились с ней во второй или в третий раз, она поцеловала меня совсем по-новому, как не целовала никогда. И сделала это не в порядке пробы или опыта, как прошлым летом. Она просто, что называется, поддалась порыву. Я сразу понял, что ее обучал летом в Мэне к