агонали симметрично лежали на столе, как пара домашних колбас на мясном прилавке. Короткие белые пальцы по-детски шевелились на желтой лакированной крышке. Он просматривал иллюстрированный журнал. Потом одна рука, правая рука, неуловимым движением, которое я так хорошо помнил, нырнула под стол - видимо, в боковой карман пиджака - и, вернувшись с куском сахара, сунула его в рот. Неуловимое движение руки напомнило мне о пистолете, и я подумал, носит ли он его теперь. Я посмотрел на левый бок, под мышку, но не разглядел. Синий пиджак Рафинада всегда был ему велик. Да, это был Рафинад, и я не хотел с ним встречаться. Если бы он поднял голову, его взгляд упал бы прямо на меня. Но он был поглощен журналом, и я потихоньку двинулся к двери. Я огибал его стол и почти вышел из поля его зрения, когда он поднял голову и наши взгляды встретились. Он поднялся со стула и подошел ко мне. Я ограничился неопределенным кивком, который можно было принять и за приветствие - довольно прохладное и нерасполагающее приветствие, - и за знак выйти со мной в коридор для разговора. Он выбрал именно это истолкование и последовал за мной. Я не подождал его за дверью, а прошел по коридору к лестнице (залы периодики в публичных библиотеках всегда расположены в полуподвале, рядом с мужским туалетом), которая вела в вестибюль. Может, он это поймет как намек. Но он не понял. Он мягко подтопал ко мне в своих синих диагоналевых брючках, которые висели на заду и собирались гармошкой на черных мягких тупоносых туфлях. - К-к-как... - начал он, брызнув слюной, и по лицу его поползла виноватая, страдальческая гримаса. - Я живу, - сказал я. - А ты как живешь? - Ни-ни-н-ничего. Мы стояли в закопченном полуподвальном коридоре публичной библиотеки, вокруг нас на цементном полу валялись окурки, за спиной у нас была дверь мужской уборной, и в воздухе пахло старой бумагой, пылью и дезинфекцией. Было утро, половина двенадцатого, серое небо на улице протекало, как ветхий промокший тент. Мы посмотрели друг на друга. Оба знали, что прячемся здесь от дождя, потому что больше некуда деться. Он повозил ногой по полу, посмотрел на пол, потом снова на меня. - Я м-м-могу п-п-получить работу, - серьезно сообщил он. - Конечно, - равнодушно сказал я. - Я п-п-просто не х-х-хочу. П-п-пока, - сказал он. - Мне п-п-пока что н-н-неохота. - Конечно, - повторил я. - Я н-н-накопил н-н-немного денег, - сказал он, как бы оправдываясь. - Конечно. Он посмотрел на меня вопросительно. - Вы н-н-нашли р-р-работу? Я помотал головой и чуть было не повторил в свое оправдание его слова - что я мог бы получить работу, если бы захотел. Я мог бы сидеть, положив ноги на стол красного дерева в светленьком кабинете, рядом с кабинетом Крошки Дафи. Если бы захотел. И когда я подумал об этом со скучной насмешкой, передо мной, словно молнией вырванное из темноты, открылось то, что положил мне прямо в руки господь. "Дафи, - подумал я, - Дафи". И передо мной стоял Рафинад. - Послушай, - сказал я и наклонился над ним в пустом коридоре. - Послушай, ты знаешь, кто убил Хозяина? Он посмотрел на меня, нагнув набок большую голову на тонкой шее, и лицо его начало болезненно подергиваться. - Да, - сказал он. - Да... Я з-за-застрелил гада. - Да, - сказал я, - ты застрелил Стентона... - И меня пронзила мысль об Адаме Стентоне, который был живым когда-то, а теперь - мертвым, и ненависть к этому уродливому, жалкому существу. - ...Да, ты застрелил его. Голова слабо качнулась на тонкой шее, и он повторил: - Я застрелил его. - А если ты не все знаешь? - сказал я, наклоняясь над ним. - А если за Стентоном кто-то стоял, если кто-то подговорил его? Я ждал, пока до него дойдет, и наблюдал, как беззвучно искажается его лицо. - А если бы я сказал тебе, кто это, - продолжал я, - если бы я мог доказать - что бы ты сделал? Вдруг лицо его перестало дергаться. Оно стало ясным, как у младенца, и спокойным тем покоем, какой появляется иногда от напряжения. - Ну, что бы ты сделал? - Я убил бы гада. - Он произнес это без запинки. - Тебя бы повесили, - сказал я. - Я убил б-б-бы. П-п-пока н-н-не убил, н-н-не могут повесить. - Пойми, - прошептал я, наклоняясь еще ближе, - тебя бы повесили. Он всматривался в мое лицо. - К-к-кто, кто он? - Тебя бы повесили. Ты уверен, что убил бы его? - К-к-кто, кто... - начал он. Он схватил меня за пиджак. - В-в-вы з-з-з-знаете... - сказал он, - в-в-в-вы з-з-з-знаете что-то и н-н-не говорите. Я мог сказать ему. Я мог сказать: приходи сюда в три часа, я тебе кое-что покажу. Я мог принести заявление Сэди, заявление, которое лежало у меня на столе, и ему надо было только взглянуть. Только взглянуть. Это было бы все равно что нажать спусковой крючок. Его руки цеплялись за мой пиджак. - С-с-скажите мне, - повторял он. Только взглянуть. И все. Я мог встретиться с ним здесь сегодня. Мы могли зайти в уборную, и он бы только взглянул, а я пошел бы домой и сжег бумаги. Черт, да зачем их жечь? Я ведь предупредил замухрышку, что его повесят, - я чист. Он дергал меня, назойливо и слабо повторяя: - Скажите мне, л-л-лучше с-с-скажите. Это было так просто. Это было точно. И точная математическая ирония замысла - точное повторение хода Дафи - поразила меня так, что я едва не расхохотался. - Слушай, - сказал я Рафинаду. - Перестань меня дергать и слушай. Сейчас я тебе... Он перестал меня дергать и смирно стоял передо мной. Он сделает это. Я знал, что он это сделает. И так подшутить над Дафи! - я чуть не расхохотался. Когда я произнес про себя имя Дафи, передо мной возникло его лицо - большое, круглое, жирное, оно по-родственному кивало мне, словно оценив шутку, и едва я открыл рот, чтобы произнести его имя, как он подмигнул. Он подмигнул мне по-братски, откровенно. Я стоял как столб. Лицо Рафинада снова искривилось. Он хотел спросить еще раз. Я посмотрел на него сверху. - Я пошутил, - сказал я. Лицо его сделалось воплощением пустоты, а затем - воплощением смерти. Там не было даже вспышки ярости. Была холодная простодушная смертельная определенность. Лицо словцо застыло в мгновение ока в этой определенности и походило на лицо человека, погребенного в снегах - давным-давно, много веков назад, может быть, в ледниковый период, - и ледник ползет с ним вниз, век за веком, сантиметр за сантиметром, и вот во всей его первобытной чистоте и смертном простодушии лицо глядит на вас из-под последнего слоя ледяной глазури. Я стоял перед ним целую вечность. Я не мог пошевелиться. Я был уверен, что погиб. Но вот ледяное лицо исчезло. Передо мной было просто лицо Рафинада, его голова, чересчур большая для тонкой шеи, и она говорила: - Еще бы чуть-чуть, и я... это. Я облизал пересохшие губы. - Я знаю, - сказал я. - З-з-зачем вы так с-с-со м-м-мной поступили? - жалобно проговорил он. - Извини. - В-в-вы знаете, к-к-как я п-п-переживаю, з-з-зачем вы так г-г-говорили? - Я знаю, как ты переживаешь, - сказал я. - Извини. Я не хотел, честное слово. - Н-н-ничего, - сказал он. Он стоял передо мной, поникший и несчастный, и казался еще меньше, чем всегда, словно кукла, из которой высыпалась половина опилок. Я разглядывал его. Потом я сказал, наверно, не столько ему, сколько себе: - Ты бы и в самом деле его убил. - Это же б-б-был Х-х-хозяин, - сказал он. - Даже если бы тебя повесили. - Н-н-не было д-другого т-т-такого человека, как Х-х-хозяин. И его убили. В-в-взяли и убили. Он пошаркал ногами по цементному полу и посмотрел на них. - Он т-так х-х-хорошо умел г-г-говорить, - заикаясь выдавил он. - Х-х-хозяин умел. Н-н-никто н-н-не умел так, к-к-как он. Когда он г-г-говорил речь и все к-к-кричали, прямо к-к-как будто ч-ч-что-то у т-т-тебя т-т-тут л-ло-о-палось. - Он поднес руку к груди, чтобы показать, где у тебя как будто что-то лопалось. Потом вопросительно посмотрел на меня. - Да, - согласился я. - Это он умел. Мы постояли там еще с полминуты, не зная, о чем говорить. Он посмотрел на меня, потом вниз, на ноги. Потом снова на меня и сказал: - Н-н-ну, я т-т-тогда п-пойду? Он протянул мне свою ручку, и я пожал ее. - Ну, счастливо, - сказал я. И он стал подниматься по лестнице, сильно сгибая в коленях культяпистые ножки, чтобы достать до следующей ступеньки. Когда он водил большой черный "кадиллак", он всегда подкладывал за спину плоские подушечки (такие обычно берут с собой на пикник или в байдарку), чтобы нормально работать педалями тормоза и сцепления. Такой была моя последняя встреча с Рафинадом. Он родился в ирландской части города. Он был коротышкой, которого большие ребята принимали в игру, если не хватало народу. Они играли в бейсбол, но он для игры не годился. "Эй, Обрубок, - говорили они, - сбегай за битой". Или: "Эй, Обрубок, сбегай за кока-колой". И он бегал за битой и за кока-колой. Или они говорили: "Ладно, заткнись, Спотыка, напишешь мне письмо". И он затыкался. Но когда-то, где-то он понял, на что он годится. В этих коротких ручках машина закладывала виражи так же чисто, как ласточка вокруг амбара. Эти бледно-голубые глаза, казавшиеся плоскими, могли глянуть вдоль ствола 9,65-миллиметрового пистолета и увидеть, действительно увидеть на одно застывшее апокалипсическое мгновение, что там впереди. И вот в один прекрасный день он очутился в большом черном "кадиллаке", и две тонны дорогих механизмов ожили под его пальцами, а вороненый пистолет притаился в темноте под мышкой, словно опухоль. И рядом сидел Хозяин, который так хорошо умел говорить. "Ну, счастливо", - сказал я ему, но я знал, какое его ожидает счастье. Однажды утром я возьму газету и прочту, что некий Роберт (или Роджер?) О'Шиин погиб в автомобильной катастрофе. Или был застрелен неизвестными, когда сидел в машине возле какого-нибудь игорного притона "Где нет любви, там нет веселья", принадлежащего его нанимателю. Или в то утро без посторонней помощи подошел к эшафоту в результате того, что сумел нажать на собачку раньше, чем полицейский - по фамилии, разумеется, Мерфи. А может быть, все это чересчур романтично. Может, он будет жить вечно, переживет всех, только нервы его откажут (спиртное, наркотики или просто время возьмет свое), и, пока серые зимние дожди заливают оконные стекла, он будет утро за утром просиживать в полуподвальном зале публичной библиотеки, склонившись над иллюстрированным журналом, - тщедушный, лысый старичок в обтрепанном костюме. Так что, может быть, я не оказал Рафинаду услуги, промолчав о Крошке Дафи, не позволив ему ударить прямо в цель и закончить свое существование, подобно пуле. Может быть, я украл у Рафинада единственное, что он заработал прожитыми годами, - то, что выражало его сущность, и теперь его жизнь, как бы она ни сложилась, будет пустой и случайной, отходами, кислой вонючей сывороткой подлинности вроде той, какую находишь в полупустой бутылке молока, забытой в холодильнике перед отъездом в отпуск. А может, у Рафинада было что-то такое, что вообще нельзя украсть. Я стоял в коридоре после его ухода и раздумывал над этим, вдыхая запах старой бумаги и дезинфекции. Потом я вернулся в зал периодики, сел и взялся за иллюстрированный журнал. Когда я встретился с Рафинадом в библиотеке, шел февраль. Жизнь я продолжал вести прежнюю, кутаясь в бесцельность и неприметность, как в одеяло. Но что-то уже переменилось если не в обстоятельствах моей жизни, то в моем сознании. И в конце концов через несколько месяцев - в мае, если быть точным, - перемена, которую произвела в моем сознании встреча с Рафинадом, заставила меня поехать к Люси Старк. Во всяком случае, теперь я понимаю, что дело обстояло именно так. Я позвонил на ферму, где она жила до сих пор. По телефону она разговаривала спокойно. И пригласила меня к себе. И вот я снова сидел в гостиной белого домика среди ореховой мебели, обитой красным плюшем, и разглядывал цветочный узор ковра. Давно уже ничто не менялось в этом доме и еще долго не будет меняться. Но Люси немного изменилась. Она располнела, седина в ее волосах сделалась заметнее. Она стала больше похожа на ту женщину, которую напомнил мне дом при первом посещении: на почтенную пожилую женщину в клетчатом ситцевом платье, в белых чулках и мягких черных туфлях, которая сидит в качалке, сложив руки на животе, и отдыхает, потому что вся дневная работа переделана, мужчины - в поле, а доить и думать об ужине еще рано. Она еще не превратилась в эту женщину, но лет через шесть-семь превратится. Я сидел, рассматривая цветок на ковре, время от времени поднимал глаза на нее и снова опускал на цветок, а ее взгляд блуждал по комнате с тем рассеянным выражением, с каким оглядывает комнату хорошая хозяйка, чтобы поймать на месте преступления пылинку. Мы все время о чем-то говорили, но разговор был натянутый, трудный и совершенно пустой. Вы знакомитесь с кем-то на пляже во время отпуска и чудесно проводите вместе время. Или в углу на вечеринке, когда звенят бокалы и кто-то наигрывает на рояле, вы беседуете с незнакомцем, и кажется, что ваш ум затачивается, правится на его уме, и новые просторы идей открываются перед вами. Или, разделяя с кем-то сильные или мучительные переживания, вы обнаруживаете глубокое душевное родство. И после вы уверены, что когда вы встретитесь снова, веселый товарищ подарит вам прежнее веселье, блестящий незнакомец взбудоражит ваш оцепенелый ум, отзывчивый друг утешит прежней близостью. Но что-то происходит, или почти всегда происходит, с весельем, с блеском, с родством. Вы вспоминаете отдельные слова языка, на котором говорили, но вы забыли грамматику. Вы вспоминаете движения танца, но музыка больше не играет. Вот вам и все. Так мы и сидели, довольно долго, и минуты проплывали, колыхаясь, одна за одной, как опавшие листья в неподвижном осеннем воздухе. Затем после длительного молчания она оставила меня наблюдать за полетом листьев в одиночестве. Но она вернулась - с подносом, на котором стоял кувшин чая со льдом, два стакана с воткнутыми в них веточками мяты и большой шоколадный торт. Обычное угощение в таком белом деревенском домике - чай со льдом и шоколадный торт. Она, должно быть, испекла торт утром по случаю моего визита. Ну что ж, есть торт - тоже занятие. Никто не потребует, чтобы вы разговаривали, набив рот тортом. Однако в конце концов она заговорила сама. Может быть оттого, что перед ней на столе стоял торт, кто-то ел ее торт, и она знала, что это хороший торт, а в комнате этой уже многие годы по воскресеньям сидели люди и ели торт, она решилась заговорить. Она сказала: - Вы знаете, Том умер. Тон ее был вполне прозаичен, и это меня успокоило. - Да, - ответил я, - знаю. Я прочел об этом в газете, еще в феврале. Я не поехал на похороны. Я решил, что хватит с меня похорон. И не написал ей письма. Я не мог написать ей хорошее письмо с соболезнованиями и не мог написать ей письмо с поздравлениями. - От воспаления легких, - сказала она. Я вспомнил слова Адама, что именно так чаще всего умирают эти больные. - Он умер очень быстро, - продолжала она. - В три дня. - Да, - сказал я. Помолчав, она сказала: - Я примирилась. Я со всем теперь примирилась, Джек. Бывает минута, когда кажется, что еще одного несчастья ты не вынесешь, но оно приходит, а ты продолжаешь жить. Но теперь я примирилась, с божьей помощью. Я промолчал. - И когда я примирилась, бог послал мне то, ради чего я могу жить. Я пробормотал что-то невнятное. Она вдруг встала; решив, что меня отпускают, я неловко поднялся и начал говорить какие-то полагающиеся при прощании слова. Мне не терпелось уйти. Я ругал себя за то, что приехал. Но она дотронулась до моего рукава и сказала: - Я хочу вам показать. - Она направилась к двери. - Пойдемте, - сказала она. Я вышел за Люси в маленькую переднюю, а из нее - в заднюю комнату. Она проворно пересекла комнату. Там у окна стояла детская кроватка, которой я сначала не заметил, и в кроватке лежал ребенок. Она стояла по другую сторону кроватки и видела мое лицо в ту секунду, когда я понял, что мне хотят показать. Думаю, что лицо мое представляло собой любопытное зрелище. Затем она сказала: - Это ребенок Тома. Мой внучек. Сын Тома. Наклонившись над кроваткой, она потрогала ребенка там и сям, как обычно делают женщины. Потом она подняла его, просунув под затылок руку, чтобы поддержать его головку. Ребенок зевнул, глазки его съехались к носу и разъехались, а потом от бабушкиного квохтанья и покачиванья появилась мокрая розовая беззубая улыбка, как на рекламе. На лице Люси Старк было в точности такое выражение, какое должно быть в подобных случаях, и это выражение говорило все, что можно сказать о данном предмете. Она обошла кроватку и поднесла ребенка мне. - Очень красивый ребенок, - сказал я и, как полагается, протянул ребенку палец, чтобы он за него ухватился. - Он похож на Тома, - сказала она. - Вам не кажется? И прежде чем я успел придумать ответ, который не был бы чересчур отталкивающей ложью, она продолжала: - Ну, конечно, глупо вас об этом спрашивать. Как вы можете знать? Я хотела сказать, что он похож на Тома, когда он был маленьким. - Она замолчала, чтобы еще раз полюбоваться на ребенка. - Он похож на Тома, - сказала она скорее себе, чем мне. Потом она посмотрела мне в глаза. - Я знаю, это его ребенок, - с жаром объявила она. - Это ребенок Тома, он похож на него. Я критически осмотрел ребенка и кивнул. - Да, сходство есть, - согласился я. - И подумать только, - сказала она, - было время, когда я молилась богу, чтобы он оказался чужим ребенком. Чтобы на Томе не было вины. Ребенок у нее в руках дрыгнул ножкой. Мальчик и вправду был крепенький, симпатичный. Она одобрительно качнула его раз-другой и обернулась ко мне. - А потом, - продолжала она, - я молилась, чтобы он оказался ребенком Тома. Теперь я в этом уверена. Я кивнул. - Я сердцем это чувствую, - сказала она. - И потом, как вы думаете, неужели эта бедная девочка... его мать... отдала бы мне его, если бы не была уверена, что это ребенок Тома? Неважно, как эта девочка поступала... Даже если правда то, что о ней говорят... Но разве мать может не знать? Она должна знать. - Да, - сказал я. - Но я сама это чувствовала. Сердцем. Я написала ей письмо. Я поехала к ней, увидела маленького. О, я поняла не только это. Когда его увидела и взяла на руки. Я убедила ее, что должна его усыновить. - Но вы оформили это юридически? - спросил я. - Чтобы она не... не тянула из вас... - произнес я после некоторой заминки. - А-а, да, - ответила она, видимо не уловив моей мысли. - Я наняла адвоката, чтобы он съездил к ней и все оформил. И денег ей немного дала. Бедная девочка хотела уехать отсюда, перебраться в Калифорнию. Денег после Вилли осталось не много - он истратил почти все, что заработал, - но я дала ей сколько могла. Шесть тысяч долларов. Итак, Сибилла все же не осталась в убытке, подумал я. - Хотите его подержать? - предложила Люси в порыве великодушия, протягивая мне дорогостоящее дитя. - Конечно, - сказал я и взял его. Я прикинул его на вес с большой осторожностью, чтобы он не рассыпался у меня в руках. - Сколько он весит? - спросил я и вдруг понял, что говорю, как человек, собирающийся что-то купить. - Шесть девятьсот, - живо ответила она и добавила: - Это очень хорошо для трехмесячного. - Да, - сказал я, - это много. - Она освободила меня от ребенка, легонько тиснула его, прижав к груди и наклонив к нему лицо, а потом положила его в кроватку. - Как его зовут? - спросил я. Она выпрямилась и, обойдя кроватку, стала рядом со мной. - Сначала, - сказала она, - я хотела назвать его Томом. Я было почти решила. Но потом поняла. Я назову его как деда. Его зовут Вилли, Вилли Старк. Я вышел за ней в маленькую переднюю. Мы остановились у стола, где лежала моя шляпа. Она повернулась и пристально заглянула мне в лицо, как будто в передней был плохой свет. - Знаете, - сказала она, - я потому назвала его Вилли... Она все еще вглядывалась в мое лицо. - ...потому, - продолжала она, - потому что Вилли был великим человеком. Я, кажется, кивнул. - Да, я знаю, он совершал ошибки, - сказала она и подняла подбородок как будто с вызовом, - тяжелые ошибки. Может быть, он нехорошо поступал, как тут говорят. Но здесь... в глубине... в душе... - она положила руку на грудь, - ...он был великим человеком. Она больше не интересовалась моим лицом, не пыталась разгадать его выражение. Сейчас я ее не интересовал. Как будто меня не было. - Он был великим человеком, - заключила она почти шепотом. Затем она снова посмотрела на меня, уже совсем спокойно. - Понимаете, Джек, - сказала она, - я должна в это верить. Да, Люси, вы должны в это верить. Вам надо в это верить, чтобы жить. Я знаю, что вы должны в это верить. Я и не ожидал от вас ничего другого. Так и должно быть, и я это понимаю. Ведь дело в том, Люси, что я сам должен в это верить. Я должен верить, что Вилли Старк был великим человеком. Что случилось с его величием - это другой вопрос. Может быть, он пролил его на землю, как проливается жидкость из разбитой бутылки. Может быть, он свалил его в кучу и разом сжег, в темноте, словно большой костер, - и не осталось ничего, кроме темноты и мерцающих углей. Может быть, он не умел отличить свое величие от своего ничтожества и так смешал их, что все испортил. Но величие в нем было. Я должен в это верить. И когда я пришел к этому убеждению, я вернулся в Берденс-Лендинг. Я пришел к этому убеждению не тогда, когда смотрел вслед Рафинаду, поднимавшемуся по лестнице из полуподвального коридора публичной библиотеки, и не тогда, когда Люси Старк стояла передо мной в передней облезлого белого домика на ферме. Но и это и все другие события, происходившие вокруг меня, привели меня в конце концов к такому убеждению. И, веря, что Вилли Старк был великим человеком, я могу лучше думать об остальных людях и о себе самом. И в то же время еще увереннее могу осудить себя. Я вернулся в Берденс-Лендинг ранним летом по просьбе матери. Однажды ночью она позвонила мне и сказала: - Мальчик, я прошу тебя приехать. Поскорее. Ты можешь приехать завтра? Когда я спросил, зачем я ей нужен - я еще не хотел возвращаться, - мать уклонилась от прямого ответа. Она сказала, что все объяснит, когда я приеду. И я поехал. Я подрулил к дому в конце дня. Она ждала меня на веранде. Мы перешли на боковую галерею и выпили. Она говорила мало, а я ее не торопил. Но в семь часов Молодой Администратор не появился, и я спросил ее, придет ли он к обеду. Она помотала головой. - Где он? - спросил я. Она повернула в пальцах пустой стакан, льдинки там тихо звякнули. Наконец она сказала: - Не знаю. - В отъезде? - спросил я. - Да, - ответила она, позвякивая льдинками. Потом повернулась ко мне. - Теодор уехал пять дней назад, - сказала она. - И не вернется, пока я не уеду. Понимаешь... - Она опустила стакан на столик с видом человека, принявшего окончательное решение. - Я ухожу от него. - Черт подери, - пробормотал я. Она продолжала смотреть на меня, словно чего-то ожидая. Чего - я не мог понять. - Черт подери, - сказал я, пытаясь как-то уложить в голове эту новость. - Ты удивлен? - спросила она, слегка подавшись вперед в своем кресле. - Еще бы. Она внимательно наблюдала за мной, и я замечал на ее лице любопытные переливы чувств, слишком неясных и мимолетных, ускользающих от определения. - Еще бы не удивлен, - повторил я. - Да? - сказала она и откинулась в кресле, утонула в нем, как человек, который упал в воду и тянется к веревке, хватает ее на миг и выпускает, снова тянется, и не может достать и знает, что пытаться дальше - бесполезно. Теперь в лице ее не было ничего неясного. Оно было точно таким, как я сейчас описал. Она упустила веревку. Она отвернулась от меня к заливу, как будто не хотела, чтобы я видел ее лицо. Потом сказала: - Я думала... я думала, тебя это не удивит. Я не мог объяснить ей, почему я, да и любой другой человек, должен был удивиться. Я не мог объяснить ей, что если женщине ее возраста удается поймать на крючок мужчину ненамного старше сорока лет и не разорившегося в пух, то очень удивительно, что она за него не держится. Даже если у женщины есть состояние, а мужчина - такая задница, как Молодой Администратор. Я не мог ей объяснить и потому промолчал. Она продолжала смотреть на залив. - Я думала, - начала она и после короткой заминки продолжала: - Я думала, Джек, ты поймешь почему. - Знаешь, нет, - ответил я. Она немного помолчала. - Это случилось в прошлом году, я сразу почувствовала, когда это случилось... Ах, да я ведь знала, что так и будет. - Что случилось? - Когда ты... когда ты... - Она запнулась, подбирая какие-то другие слова. - Когда Монти умер. Она опять повернулась ко мне, лицо ее выражало мольбу. Она опять пыталась поймать веревку. - Джек, Джек, - сказала она, - это все Монти... ты понимаешь?.. Монти. Мне казалось, что я понимаю; так я ей и сказал. Я вспомнил серебряный чистый крик, который выбросил меня в переднюю в день смерти судьи Ирвина, лицо матери, когда она лежала на кровати и весть проникала в ее сознание. - Монти, - говорила она. - Всегда был Монти. Только я этого не понимала. Между нами... давно уже ничего не было. Но всегда был только Монти. Я поняла это, когда он умер. Я не хотела понимать, но я это поняла. И я больше не могла так жить. Настал момент, когда я почувствовала, что не могу. Не могу. Она поднялась с кресла - рывком, как будто ее сдернули. - Не могу, - сказала она. - Потому что все перепуталось. Все было перепутано с самого начала. - Ее руки скручивали и рвали платок, который она держала у живота. - Ох, Джек, - вскрикнула она, - все перепутано, с самого начала. Она бросила изодранный платок и выбежала с галереи. Я слышал стук ее каблуков в комнате, но это не была прежняя ясная, бойкая дробь. Это было какое-то безнадежное неряшливое клацанье, вдруг заглохшее на ковре. Я подождал немного на галерее. Потом пошел на кухню. - Мать плохо себя чувствует, - сказал я кухарке. - Ты или Джо-Белл поднимитесь к ней попозже, узнайте, может быть, она поест бульона с яйцом или еще чего-нибудь. Затем я отправился в столовую, сел за стол при свечах, мне принесли обед, и я его поковырял. После обеда пришла Джо-Белл и сказала, что она была наверху с подносом, но мать его не взяла. Она даже не открыла дверь. Она просто крикнула из комнаты, что ничего не хочет. Я долго сидел на галерее; звуки на кухне смолкли. Потом свет погас и у нее. Зеленый прямоугольник на черной земле - там, где свет из окна падал на траву, - вдруг тоже стал черным. Немного погодя я поднялся наверх и постоял у ее двери. Раз или два я чуть не постучал. Но решил, что, если даже войду, говорить будет не о чем. Что можно сказать человеку, который узнал о себе правду - неважно, горька она или радостна? Поэтому я спустился обратно и, стоя в саду среди черных магнолий и миртов, думал о том, как, убив отца, я спас душу матери. Оба они открыли то, что им нужно было знать для спасения. Потом я подумал, что, может быть, всякое знание, которое чего-то стоит, оплачивается кровью. Может быть, только так ты можешь определить, стоит ли чего-нибудь твое знание; оно должно быть куплено кровью. Мать уехала на другой день. Она отправлялась в Рино. Я отвез ее на станцию и в ожидании поезда аккуратно выстроил на платформе все ее чистенькие, подобранные в тон чемоданы, саквояжи, сумки и картонки. День был жаркий и ясный, мы стояли на горячем зернистом цементе, с той пустотой в мыслях, какая предшествует обычно расставанию на железнодорожной станции. Мы стояли довольно долго, глядя на пути, которые бежали по береговой низине мимо сосен к колеблющемуся от зноя горизонту, где должна была возникнуть маленькая клякса дыма. Неожиданно мать заговорила: - Джек, я хочу тебе что-то сказать. - Да? - Я оставляю дом Теодору. От изумления я не мог произнести ни слова. Я вспомнил, как все эти годы она набивала дом мебелью, хрусталем, серебром, пока он не превратился в музей, а она - в сущий клад для антикваров Нью-Орлеана, Нью-Йорка и Лондона. Я думал, что никакая сила не заставит ее с этим расстаться. - Понимаешь, - поспешила объяснить она, неправильно истолковав мое молчание. - Теодор ведь ни в чем не виноват, а ты знаешь, как он помешан на этом доме, на том, что мы живем на набережной, и прочее. И я подумала, что ты не захочешь тут жить. Понимаешь... я подумала... подумала, что у тебя есть дом Монти, и если ты будешь жить в Лендинге, то предпочтешь его дом, потому что... потому что... - Потому что он был моим отцом, - закончил я немного угрюмо. - Да, - спокойно согласилась она. - Потому что он был твоим отцом. И я решила... - Да ну его к черту, - не выдержал я. - Это твой дом, и ты можешь делать с ним что угодно. Мне он не нужен. Сегодня я соберу свои пожитки, и ноги моей там не будет. Можешь мне поверить. Мне он не нужен, и мне безразлично, что ты будешь делать с ним и со своими деньгами. Они мне тоже не нужны. Я тебе всегда говорил. - Не так их много осталось, чтобы стоило из-за них волноваться, - сказала она. - Ты же знаешь, как мы жили эти шесть или семь лет. - Ты разорилась? - спросил я. - Слушай, если ты на мели, я тебе... - Не разорилась, - сказала она. - На жизнь мне хватит. Если поселиться где-нибудь в тихом месте и жить скромно. Сначала я думала поехать в Европу, но потом... - Да, держись от Европы подальше, - сказал я. - Там скоро будет ад кромешный. Очень скоро. - Нет, я не поеду. Я поеду куда-нибудь в тихое недорогое место. Еще не знаю куда. Надо подумать. - Ладно, - сказал я. - А насчет меня и дома можешь не беспокоиться. Ноги моей там не будет, это я тебе твердо обещаю. Несколько минут она задумчиво смотрела на восток, туда, где за соснами и береговой низиной терялась пустая пока дорога. Затем, словно подхватив мои слова, сказала: - Не надо мне было жить в этом доме. Вышла замуж... приехала сюда... он был хорошим человеком. Все равно надо было оставаться дома. Зачем я поехала? Трудно было с этим спорить и так же трудно согласиться, поэтому я молчал. Но, видимо, она обсуждала этот вопрос не со мной, потому что, внезапно подняв голову, она посмотрела на меня и сказала: "Что ж, я это сделала. Но теперь я знаю". И, откинув свои ладные плечи в ладном голубом полотняном костюме, она подняла лицо, как раньше - как дьявольски дорогой подарок людям, - и пусть только люди попробуют не выразить благодарности. Да, теперь она знала. И, стоя под солнцем на горячем цементе, она, казалось, размышляла над тем, что узнала. Однако размышляла она о другом. Потому что немного погодя она повернулась ко мне: - Мальчик, скажи мне одну вещь. - Какую? - Мне очень важно это знать. - Что? - Когда... когда это произошло... когда ты пошел к Монти... Вот оно. Я ждал этого. И среди зноя, стоя на горячем цементе, я вдруг похолодел, мои нервы съежились от холода. - ...он тогда... он... - Она смотрела в сторону. - Попал в безвыходное положение и поэтому застрелился? Это ты хотела спросить? - сказал я. Она кивнула и посмотрела мне в глаза, ожидая, что теперь будет. Я изучал ее лицо. Освещение было для него не выигрышное. Такое освещение уже никогда не будет для него выигрышным. Но она держала голову высоко, смотрела мне в глаза и ждала. - Нет, - сказал я, - у него не было никаких неприятностей. У нас вышел небольшой спор из-за политики. Ничего серьезного. Но он жаловался на здоровье. Говорил, что плохо себя чувствует. Вот в чем дело. Он сказал мне "прощай". Теперь я понимаю, что это означало. Больше ничего. Она немного сникла. Больше не было нужды держаться так прямо. - Это правда? - спросила она. - Да, - ответил я. - Правда, клянусь богом. - Ох, - тихо произнесла она с почти беззвучным вздохом. Мы ждали поезда. Говорить было больше не о чем. Теперь, в последнюю минуту, она наконец спросила о том, о чем хотела спросить и боялась спросить все время. Вскоре на горизонте показался дымок. Потом стало видно, что черный дымок двигается к нам вдоль кромки ясной воды. Потом со скрежетом и шипением, сотрясая почву, выбрасывая клубы пара, паровоз прокатился мимо нас и стал. Проводник в белом пиджаке начал собирать чистенькие сумки и чемоданы. Мать повернулась ко мне и взяла меня за руку. - До свиданья, мальчик, - сказала она. - До свидания, - сказал я. Она придвинулась ко мне, и я обнял ее одной рукой. - Пиши мне, мальчик, - сказал она. - Пиши, ты один у меня остался. Я кивнул. - Напиши, как ты устроилась, - сказал я. - Да, - сказала она, - да. Я поцеловал ее, и в этот миг кондуктор, стоявший за ее спиной, взглянул на часы и уронил их в карман презрительным движением, какое делает кондуктор экспресса, готовясь скомандовать отправление после полутораминутной стоянки в захолустном городишке. Я знал, что сию секунду он крикнет: "Посадка окончена!" - но эта секунда растянулась надолго. Как будто, глядя на человека на другом краю долины, ты увидел дымок над его ружьем и ждешь бог знает сколько времени, когда донесется до тебя тихий звук выстрела, или увидел молнию вдалеке и ждешь грома. Я стоял, обняв мать одной рукой за плечи (ее щека, прижатая к моей, оказалась мокрой), и ждал, когда кондуктор крикнет: "Посадка окончена!" Наконец он крикнул, мать отошла, поднялась по ступенькам, обернулась, помахала мне, поезд тронулся, проводник захлопнул дверь тамбура. Я смотрел вслед поезду, увозившему мать, пока от него не осталось ничего, кроме пятнышка дыма на западе, и думал о том, как солгал ей. Что ж, я преподнес ей эту ложь как подарок на прощание. Или, в некотором роде, свадебный подарок, подумал я. Потом я подумал, что, может быть, солгал ей, выгораживая себя. - Нет! - с бешенством произнес я вслух. - Не ради себя я врал, не ради себя. И это было правдой. Истинной правдой. Я преподнес матери подарок - ложь. И она отдарила меня - правдой. Она заставила меня взглянуть на нее новыми глазами, а это в конце концов привело к тому, что я увидел новыми глазами весь мир. Вернее, новое представление о матери заполнило тот пробел, который, возможно, был в центре новой картины мира, преподнесенной мне многими людьми - Вилли Старком, Сэди Берк, Люси Старк, Рафинадом, Адамом Стентоном. Это означало, что мать вернула мне прошлое. Теперь я мог признать прошлое, которое прежде казалось мне отравленным и грязным. Теперь я мог признать прошлое, потому что мог признать ее и примириться с ней и с собой. Многие годы я осуждал ее как бессердечную женщину, любившую лишь власть над мужчинами и краткое удовлетворение тщеславия и плоти, которое они ей давали, жившую в странном бездушном колебании между расчетом и инстинктом. И мать, чувствуя это осуждение, но, должно быть, не понимая его причины, делала все, чтобы удержать меня и подавить осуждение. Единственное, что она могла со мной сделать, - это применить ту силу, которую она с успехом применяла к другим мужчинам. Я сопротивлялся и негодовал и в то же время хотел, чтобы она меня любила, ее сила притягивала меня, потому что она была прекрасной, полной жизни женщиной; меня тянуло к ней и отталкивало от нее, я ее осуждал, и я ею гордился. Но все переменилось. Первым знаком для меня был серебряный исступленный крик, разнесшийся по дому в день смерти судьи Ирвина. Этот крик звенел у меня в ушах много месяцев, но он затих, захлебнулся в грязи прошлого к тому времени, когда мать вызвала меня в Берденс-Лендинг и сказала, что уезжает. Я понял, что она говорит правду. И тогда я примирился с ней и с собой. Я не искал этому объяснения - ни в ту минуту, когда она заговорила об отъезде, ни на другой день, когда мы стояли на цементной платформе и ждали поезда, и не тогда даже, когда я стоял там один, следя за последним пятнышком дыма, растворявшимся на западе. Я не искал этому объяснения и тогда, когда сидел в ту ночь один в доме, который был домом судьи Ирвина и стал моим домом. Проводив мать, я запер ее дом, засунул ключ под половик на террасе и ушел из него навсегда. В доме судьи Ирвина воздух был спертый, пахло пылью и нежилым помещением. В конце дня я растворил все окна, а сам пошел ужинать в Лендинг. Когда я вернулся и включил свет, дом стал больше похож на тот дом судьи Ирвина, который я помнил. Но, сидя в кабинете, в окна которого лился влажный, тяжелый и душистый воздух ночи, я не спрашивал себя, почему у меня так покойно на душе. Я думал о матери с чувством покоя и облегчения и совсем по-новому ощущал мир. Немного погодя я встал и вышел из дома на набережную. Стояла ясная ночь, волны тихо шипели на гальке берега, и залив под звездами был светел. Я шел по набережной, покуда не очутился у дома Стентонов. В маленькой задней гостиной горел свет, тусклый свет, как будто от настольной лампы. Несколько минут я смотрел на дом, потом вошел в калитку и зашагал по дорожке. Дверь веранды была на запоре, но дверь с веранды в переднюю была открыта, и я увидел на полу прямоугольник света, падавшего через открытую дверь задней гостиной. Я постучал. Через секунду на освещенном месте в передней появилась Анна. - Кто там? - крикнула она. - Это я. Она прошла по передней, пересекла веранду. Потом я увидел в темноте за сеткой ее тонкую белую фигуру. Я хотел сказать ей "здравствуй", но не сказал. Она возилась с замком, тоже молча. Потом дверь открылась, и я вошел. Едва ступив на террасу, я услышал запах ее духов, и холодная рука сжала мне сердце. - Я не думал, что ты меня впустишь, - сказал я, стараясь, чтобы это прозвучало шуткой, стараясь разглядеть в потемках ее лицо. Я видел только бледное пятно лица и темное мерцанье глаз. - Конечно, впущу, - сказала она. - Ну вот, а я не был уверен, - сказал я, издав нечто вроде смешка. - Почему? - Ну, за мое поведение. Мы подошли к качелям на веранде и сели. Цепи скрипнули, но мы опустились так осторожно, что сиденье не шелохнулось. - А что ты такого сделал? - спросила она. Я порылся в кармане, нашел сигарету и закурил. Я погасил спичку, не взглянув на ее лицо. - Что я такого сделал? - повторил я. - Спроси лучше, чего я не сделал. Я не ответил на твое письмо. - Ничего страшного, - сказала она. Потом задумчиво, словно обращаясь к себе, добавила: - Давно это было. - Это было давно, шесть месяцев назад, семь. Но мало того, что я на него не ответил, - сказал я. - Я его не прочел. Я поставил его на бюро и до сих пор даже не распечатал. Она ничего не ответила. Я несколько раз затянулся, ожидая ответа, но она молчала. - Оно пришло не вовремя, - сказал я наконец. - Оно пришло, когда все на свете - даже Анна Стентон - казалось мне одинаковым, и мне на все было наплевать. Ты представляешь, о чем я говорю? - Да, - сказала она. - Ни черта ты не представляешь, - сказал я. - Может быть, представляю, - тихо сказала она. - Может быть, но не совсем то. С тобой такого не бывает. - Может быть. - В общем, поверь мне на слово. Все на свете, все люди казались мне одинаковыми. Мне никого не было жалко. Даже себя мне не было жалко. - Я не просила меня жалеть, - возмутилась она. - Ни в письме, ни устно. - Да, - медленно проговорил я, - думаю, что не просила. - Я никогда тебя об этом не просила. - Знаю, - ответил я и замолчал. Потом сказал: - Я приехал сюда, чтобы сказать тебе, что теперь я настроен по-другому. Мне надо было кому-то сказать... сказать вслух - чтобы убедиться в этом. И это правда. Я подождал, но на террасе было тихо, пока я снова не заговорил. - Это из-за матери, - сказал я. - Ты ведь знаешь, как у нас было. Как мы не могли ужиться. Как я считал ее... - Перестань! - не выдержала Анна. - Перестань! Не смей так говорить. От