куда в тебе столько горечи? Зачем ты так говоришь! Твоя мать, Джек, и этот несчастный старик, твой отец... - Он мне не отец, - сказал я. - Не отец?! - Нет, - сказал я, и в темноте, сидя на неподвижных качелях, я рассказал ей все, что мог рассказать о светловолосой девушке с впалыми щеками, которая приехала из Арканзаса, и попытался объяснить ей, что вернуло мне мать. Я попытался объяснить ей, что, если ты не можешь принять прошлого и его бремени, у тебя нет будущего, ибо без одного не бывает другого, и что, если ты можешь принять прошлое, ты можешь надеяться на будущее, ибо только из прошлого ты можешь построить будущее. Я попытался ей это объяснить. После долгого молчания она сказала: - Я тоже так думаю - если бы я этого не поняла, я не смогла бы жить. Больше мы не разговаривали. Но мы еще долго сидели на темной веранде, затопленной тяжелым, влажным, приторно-душистым воздухом летней ночи, и я выкурил еще полпачки сигарет, пытаясь уловить в тишине звук ее дыхания. Наконец я сказал ей "спокойной ночи" и пошел по набережной к дому отца. Такова история Вилли Старка, но это и моя история. Ибо история у меня есть. Это история человека, который жил в мире и долгое время видел мир определенным образом, а потом увидел его по-новому, совсем по-другому. Перемена произошла не сразу. Произошло много событий, а человек этот не знал, когда он в ответе за них, а когда нет. Больше того, было время, когда он пришел к убеждению, будто никто ни за что не отвечает и нет бога, кроме Великого Тика. Эта мысль, навязанная ему как будто бы несчастным стечением обстоятельств, сначала показалась ему чудовищной, ибо она отнимала у него прошлое, которым он, сам того не подозревая, жил; но вскоре она принесла ему утешение, ибо означала, что его ни в чем нельзя винить - ни в том, что он упустил свое счастье, ни в том, что он убил отца, ни в том, что он предоставил двум своим друзьям уничтожить друг друга. Но позже, много позже, проснувшись в одно прекрасное утро, он обнаружил, что больше не верит в Великий Тик. Он перестал верить, потому что слишком много людей жило и умерло у него на глазах. На глазах у него жили Люси Старк и Рафинад, Ученый Прокурор, Сэди Берк и Анна Стентон, и их жизненные пути не имели никакого отношения к Великому Тику. На глазах у него умер отец. На глазах у него умер его друг - Адам Стентон. На глазах у него умер друг Вилли Старк, и он слышал его последние слова: "Все могло пойти по-другому. Джек. Ты должен в это верить". На глазах у него жили и умерли два близких ему человека, Вилли Старк и Адам Стентон. Они убили друг друга. Они были обречены уничтожить друг друга. Как историк Джек Берден понимал, что Адам Стентон, которого он мог назвать человеком идеи, и Вилли Старк, которого он мог назвать человеком факта, были обречены уничтожить друг друга, так же как были обречены использовать друг друга, стремиться друг к другу, чтобы слиться в единое, ибо каждый был нецелен из-за страшной негармоничности их века. Но, поняв, что его друзья были обречены, Джек Берден одновременно понял, что тяготевший над ними рок не имел ничего общего с предначертаниями его божества, Великого Тика. Они были обречены, но их жизнь была мучительным усилием воли. Как сказал в разговоре о моральной нейтральности истории Хью Милер (когда-то генеральный прокурор при Вилли Старке, а впоследствии друг Джека Бердена): "История слепа, а человек - нет". (Судя по всему, Хью вернется к политике, и тогда я присоединюсь к нему, буду подавать ему пальто. Я накопил ценный опыт в этой области.) И теперь я, Джек Берден, живу в доме моего отца. То, что я должен здесь жить, в некотором смысле странно: ведь, открыв когда-то правду, я потерял прошлое и убил отца. Но в конце концов правда вернула мне прошлое. И я живу в доме, который оставлен мне отцом. Со мной - моя жена, Анна Стентон, и старик, который был женат когда-то на моей матери. Несколько месяцев назад, когда я нашел его больным в комнате над мексиканским ресторанчиком, мне ничего другого не оставалось, как привезти его сюда. (Верит ли он, что я его сын? Не знаю. Но это и не кажется мне важным, ибо каждый из нас - сын миллиона отцов.) Он очень дряхл. Иногда он находит в себе достаточно сил, чтобы сыграть партию в шахматы, как играл когда-то со своим другом Монтегю Ирвином в длинной комнате в белом доме у моря. Он был очень хорошим шахматистом, но теперь стал слишком рассеян. В хорошие дни он сидит на солнышке. Понемногу читает Библию. У него нет сил писать, но изредка он диктует мне или Анне отрывки из своего трактата. Вчера он продиктовал мне следующее: "Сотворение человека, которого Бог в Своем провидении обрек на греховность, было грозным знаком всемогущества Божия. Ибо для Совершенного создать простое совершенство было бы делом пустячным и смехотворно легким. По правде говоря, это было бы не сотворением, а самораспространением. Обособленность есть индивидуальность, и единственный способ сотворить, действительно сотворить человека - это сделать его обособленным от Бога, а быть обособленным от Бога означает быть греховным. Следовательно, сотворение зла есть знак Божией силы и славы. Так должно быть, дабы сотворение добра могло стать знаком силы и славы человека. Но с Божией помощью. С Его помощью и в мудрости Его". Произнеся последние слова, он повернулся, внимательно посмотрел на меня и спросил: - Ты записал? - Да, - ответил я. Пристально глядя на меня, он проговорил с неожиданной силой: - Это правда. Я знаю, что это правда. Ты это знаешь? Я кивнул и сказал "да". Я просто не хотел его волновать, но позже решил, что по-своему верю в то, что он сказал. Он продолжал смотреть на меня после моего ответа, потом тихо сказал: - С тех пор как эта мысль поселилась во мне, моя душа успокоилась. Я носил ее в себе три дня. Я держал ее про себя, чтобы убедиться и испытать ее душой, прежде чем я ее выскажу. Он не закончит трактата. Его силы с каждым днем убывают. Врачи говорят, что он не доживет до зимы. К тому времени, как он умрет, я буду готов расстаться с домом. Начать с того, что дом заложен и перезаложен. Когда судья Ирвин умер, дела его были запущены, и позже выяснилось, что он был не богат, а беден. Однажды дом уже был заложен - почти двадцать пять лет назад. Но тогда его спасли ценой преступления. Хороший человек совершил преступление, чтобы спасти его. Я не должен испытывать самодовольства оттого, что не согласен спасать этот дом ценой преступления. Может быть, мое нежелание спасать дом ценой преступления (если мне представится такая возможность, что сомнительно) - это всего лишь другой способ выразить мысль, что я не так люблю дом, как любил его судья Ирвин, ибо добродетель человека может быть не чем иным, как слабостью его желаний, а его преступление - не чем иным, как функцией добродетели. Не должен я испытывать самодовольство и оттого, что пытался как-то искупить вину моего отца. Деньги, которые я получил в наследство, должны быть отданы, думал я, мисс Литлпо в ее грязной, пропахшей лисами комнате в Мемфисе. Поэтому я ездил в Мемфис. Но там я выяснил, что она умерла. Так мне было отказано в этом недорогостоящем проявлении моего благородства. Если мне суждено его проявить, то придется проявлять какими-то более сложными путями. Но деньги у меня еще есть, и я трачу их на жизнь, пока пишу книгу, начатую много лет назад, - книгу о жизни Касса Мастерна, которого я не мог когда-то понять, но теперь, может быть, пойму. Мне кажется, есть какая-то ирония в том, что, описывая жизнь Касса Мастерна, я живу в доме судьи Ирвина и ем хлеб, купленный на его деньги. Ибо у судьи Ирвина и Касса Мастерна не очень много общего. (Если судья Ирвин и похож на кого-нибудь из Мастернов, то не на Касса, а на его гранитоголового брата Гилберта.) Но ирония этого положения не кажется мне особенно смешной. Это положение слишком напоминает мир, в котором мы живем с рождения до смерти, и ирония от повторения становится пошлой. Кроме того, судья Ирвин был моим отцом, он был добр ко мне, он был по-своему человеком, и я его любил. Когда старик умрет и книга будет окончена, я передам дом Первому и Третьему национальному банку, и мне безразлично, кто в нем будет жить, ибо с этого дня он станет для меня всего-навсего удачно сложенной грудой кирпича и бревен. Мы с Анной никогда больше не будем здесь жить - нив доме, ни в Лендинге. (Ей хочется жить здесь не больше, чем мне. Свое имение она отдала детскому дому, над которым попечительствовала, и, как я понимаю, оно станет чем-то вроде санатория. Она не испытывает особого самодовольства по этому поводу. После смерти Адама дом стал не радостью для нее, а мукой, и этот дар в конечном счете был даром тени Адама - скромный дар, как горсть пшеницы или расписной горшок в могиле, которыми ублаготворяют душу усопшего, чтобы она отправилась в свой путь и больше не тревожила живых.) Итак, летом этого, 1939 года нас уже не будет в Берденс-Лендинге. Мы, конечно, вернемся, чтобы пройтись по набережной и увидеть молодых людей на теннисных кортах у купы мимоз, пройтись по берегу залива, где вышки для ныряния мягко вырисовываются на солнце, углубиться в сосновую рощу, где толстый ковер игольника заглушит шаги так, что мы будем двигаться среди деревьев беззвучнее дыма. Но это будет нескоро, а пока мы уйдем из дома в кипящий мир, из истории в историю, чтобы снова держать ответ перед Временем.