то было после изобретения овомальтина (искусственный солод), и описать невозможно. Дедушка стал поставщиком Двора. Вот скажи, -- произнес издатель, осуждающе глядя мне прямо в глаза, -- почему ты никогда не пишешь ни о чем историческом, памятном, предпочитая какие-то фантазии? Я начал было складывать в уме ответ, что, мол, фантазия и есть выражение самого памятного, однако для издателя этот вопрос был чисто риторическим, и он продолжал свою речь. Я успел услышать лишь, как он помянул отца Эрики, и тут у меня случился приступ кашля. От дикого голода воздух попал мне в пищевод. Я кашлял и давился, а издатель все говорил, и когда я опять смог слушать, отец Эрики, очевидно, уже вырос, купил машину, женился, поселился в той вилле над озером и успел родить Эрику, потому что в этой сказке "Тысяча и одной ночи" в изложении моего издателя она весело бегала по чудесным садам, слушая пение пчел, а где-то далеко бушевала вторая мировая война, и в нашей стране царили такие мир и благоденствие, каких никогда не было прежде. -- То make a long story short (Сократим эту долгую историю), -- продолжил издатель, для которого Нью-Йорк давно стал второй родиной, -- ее папаша записался в протестанты, как и положено цюрихцу, и предался свободомыслию, приняв сторону партии фабрикантов текстильных и прочих машин, которая во время войны только потому не стала фашистской, что ее члены de реге en fils (От отца к сыну (франц.)) унаследовали уверенность в том, что демократия в том виде, как у них в стране, представляет собой идеальное государственное устройство для желающих без помех зарабатывать деньги. Им фюрер был не нужен, тем более такой. Их прадеды были революционерами, вырвавшими свою демократию из цепких лап господ с напудренными косичками, и они настолько гордились этими своими предками, что могли теперь позволить себе консерватизм, ибо то, чего они хотели, у них уже было: свобода. Их свобода. Эрика выросла, стала совершеннолетней и поступила в университет. Ее папаша надеялся, что она скоро выйдет замуж за кого-нибудь из сыновей его новых знакомых. Однако она была девушка своенравная, насчет морали у нее тоже были свои взгляды, и курс права сумел лишь заполнить ее досуг до того момента, пока ей не встретилась большая любовь. Училась она на отлично, делала доклады, в которых так изящно цитировала своих преподавателей, что те были в полном восторге от ее ума. Она ни с кем не испортила отношений. Незадолго до лиценциата1 она познакомилась с господином Паппом, ставшим ее судьбой, -- юношей из вовсе не богатого дома, который только что закончил учебу и сделался правой рукой председателя той самой свободомыслящей партии (ее еще называли "либеральной"), -- адвоката, так и не избавившегося от своего деревенского вида, несмотря на костюмы, пошитые у дорогого портного, и продолжавшего зарабатывать деньги (и немалые) консультациями для крупных промышленников. Юноша, хотя ему было тогда не больше двадцати пяти, быстро превратился в "движущую силу" всех политических группировок, обещавших защитить собственность и видевших в каждом детском велосипеде, выкрашенном в красный цвет, угрозу с коммунистического Востока. Об этом Папп, которого близкие звали Эрнст, своей возлюбленной не рассказывал (хотя это, как выяснилось позже, нисколько ее не пугало); он водил ее на все более длительные и все более ночные прогулки, закончившиеся однажды судорожным стягиванием трусиков под черными деревьями зоопарка. Потные от счастья, оба лежали рядом, тяжело дыша. Теперь и у них была своя тайна. Следующей весной они поженились. Был ослепительно-белый праздник в замке на воде, со ста пятьюдесятью гостями в вечерних платьях и смокингах. К ним заглянул на пару часов даже один госсоветник, подаривший новобрачным ящик шампанского "Эгль". Эрика тоже вступила в либерально-демократическую партию и согласилась вести общественную работу. Эрнст был очень ею доволен. Босс только что назначил его своим первым заместителем, ответственным за работу с объектами и субъектами в странах, где трудно копить деньги. В самом деле, какой южноамериканский промышленник, если он, конечно, не спятил, станет заводить банковские счета в песо или крузейро? У Эрнста была секретарша, часто красневшая и опускавшая голову на руки, лежавшие на столе. Эрика догадывалась, что между ними не все так просто, и однажды, в дождливый Новый год, когда гости наконец разбрелись по машинам и уехали, они остались втроем наедине посреди полопавшихся воздушных шариков и бумажных гирлянд. У Эрнста хватило сил на обеих, и обе женщины преисполнились к нему любовью, превратившей их в любящих сестер. Когда Эрнст уснул, они принялись зализывать раны друг другу. После этого они уже не расставались. Одевались одинаково и говорили о своем муже и возлюбленном, как если бы он был их общим ребенком. Впрочем, круги, в которых они вращались, видали многое, поэтому их альянс деликатно терпели. Эрнст, от которого эта страсть женщин тоже не укрылась, обманывал их во время командировок в Милан, происходивших все аще, где он уже во второй свой приезд познакомился с одной графиней, взявшей инициативу в свои руки и привязывавшей его к кровати ремнями из черной кожи. Покрасневшими глазами смотрел он на ее сверкающие зубы и плеть, терзавшую его плоть. После третьей командировки ему пришлось давать объяснения обеим дамам, откуда у него полосы как у зебры. Эрика разрыдалась, а секретарша отнеслась ко всему вполне серьезно, решила попробовать сама и чуть не до смерти забила бедного Эрнста. После этого рыдали уже все трое; в конце концов они поклялись никогда больше не делать ничего подобного. Несколько недель они любили друг друга как все нормальные люди. Однако любовные утехи с графиней имели еще одну подоплеку: графиня была связана с мафией, желавшей таким образом поощрить юного цюрихского адвоката как делового партнера. На всякий случай все было заснято на пленку. Узнав об этом, Эрнст провел бессонную ночь, мучаясь жуткими страхами и строя планы, как ему скрыться вместе с Эрикой и Хайди, чтобы начать новую жизнь где-нибудь на берегу теплого моря, в соломенных юбочках и чистоте душевной. Издатель стянул с себя мокрое от пота трико и сидел теперь с голым торсом. Хотя тренирован он был отлично, с живота все-таки свисали две толстые складки. Его жена умела великолепно готовить, а профессия до сих пор обязывала закатывать роскошные обеды с многочисленными авторами. Теперь он позволял себе лишь diners intimes (Интимные ужины (франц.)).c Сесилью, так что жирка должно было поубавиться. Точно прочитав мои мысли -- несомненно, он умел читать их, -- он заявил, что хочет пиццы, и мне пришлось бежать "Мигрос" напротив. Пока пицца сидела в духовке, он рассказывал, что Сесиль тоже HI плохо ездит на велосипеде. Они уже предприняли с ней пару велосипедных прогулок Она даже на Клаузен сумела въехать, ни разу не сойдя с седла. Сегодня он тоже заезжал сначала за ней, однако, просвистев условленную мелодию под окнами ее спальни, увы дел лишь зевающего мужчину, вышедшего на балкон в лиловом шелковом халате и ее совершенно не похожего на ее мужа, зато в точности походившего на владельца издательства "Ледиг-Ровольт". -- А этот Ледиг-Ровольт умеет ездить на велосипеде? -- спросил я, доставая пиццу из духовки. Я разрезал ее на две половинки. -- Я бы не сказал. -- Тогда зачем он ей вообще нужен? Он недоуменно пожал плечами и вонзил вилку в свою половинку. Я тоже усиленно чавкал. Пицца подгорела снаружи и осталась ледяной внутри. Но издатель был настолько погружен в свои мысли, что этого даже не заметил. Я думал о том, что Ледиг-Роволь как и весь его гамбургский клан, наверное, тоже ест на завтрак стеклянные рюмки; однако Сесиль-то была не стеклянная -- во всяком случае, хрупкой ее назвать никак нельз было, -- так что навряд ли стоило опасаться, что он вырвет этот лакомый кусочек из рук моего друга. Издатель жевал все медленнее, сплевывая непрожеванное в ладонь. Я пододвину ему пепельницу, и он вытряхнул туда остатки пиццы. Кивнув мне, он продолжил свой рассказ: -- Миланские друзья Эрнста Паппа все чаще стали появляться в сопровождени партнеров из Ливана или Боливии. Они прилетали на один вечер, бизнес-классом, при чем, возможно, теми же рейсами, которыми, сидя где-нибудь в хвосте, прибывали и несчастные курьеры, и, пока хозяева ужинали вместе с Эрнстом, те тужились в клозет какого-нибудь дешевого пансионата, пытаясь освободиться от тридцати трех презервативов с героином, проглоченных незадолго перед вылетом. Почему ты об этом никогда не пишешь? -- Когда-нибудь, -- ответил я раздраженно, -- я заверну такой сюжет, что ты сто раз пожалеешь, что решил его напечатать. -- Жалеть будет твой новый издатель, -- возразил старый, вставая. -- Почему 6ы тебе, кстати, не обратиться к Ровольту? Открыв шкаф, он начал рыться в моих рубашках, пока наконец не выудил одну -- это была красная блузка моей жены, из чудесного шелка, та самая, которая осталась ; меня после ее ухода и в которую я зарывался лицом еще вчера вечером. Возможно, на ней остались следы моих слез. Моя жена, Иза, любит теперь одного детского хирурга который к тому же еще скульптор-любитель, так что блузка ей ни к чему, потому что ей приходится день и ночь стоять на постаменте, подняв руки над своей чудесной головкой чтобы он мог высекать ее из мрамора. Сейчас эта блузка была на издателе. Там, где когда-то были ее груди, ткань тоскливо провисала. -- Сними! -- велел я. -- Сними сейчас же! Вскочив со стула, я ухватился за дорогой шелк. Рука у меня дрожала. -- Спокойно, спокойно, -- проговорил издатель. -- И книги у меня гораздо лучше, чем у твоей Сесили! -- прокричал я. -- Пусть от кажутся вымыслом, но каждое слово в них выстрадано, это память о том, что было на самом деле! А на ту требуху, которой кормит читателей эта Паваротти, даже мартьшка не польстится! -- Даже собака. -- Что? -- Обычно говорят: "даже собака", -- поправил меня издатель. Я дернул его к себе через стол, чтобы высказать ему все, и порвал блузку. Она разорвалась на три примерно равные части, одна из которых осталась у меня в руке, а две другие повисли на издателе. Я собрал их воедино и бросил в мусорное ведро. Швырнул издателю свою старую футболку. Он натянул ее. Она была ему узка и коротка. -- Нет, тебе не к Ледигу надо обращаться, а по меньшей мере к Амману, -- пробурчал он. -- Тот, по крайней мере, хоть здоровый мужик. -- Извини, -- пробормотал я. -- Нервы ни к черту. Попробовал бы ты сам потерять рукопись, над которой работал четыре года. -- Ничего, старик, -- издатель перегнулся через стол, хватая меня за руку. -- Я все понимаю. -- Расскажи лучше, чем закончилась твоя история, -- попросил я. Мне было все равно. Моей книги больше не было. Мне хотелось очутиться за столиком у себя в саду и попробовать опять поймать тень моего героя, все еще блуждавшего в круговороте метели, ведь без меня ему оттуда не выбраться. Я взял пепельницу с остатками пиццы и поставил ее в мойку. Мы стояли у крыльца. Я переминался с ноги на ногу, а мой друг примеривался вскочить в седло. На нем снова было его трико, только надетое наизнанку, так что имя его подружки зеркально просвечивало сквозь тонкую ткань. -- Я напишу свою книгу заново, -- сказал я. -- Важное не забывается. Только мелочи. -- А если наоборот? -- глубокомысленно отозвался он. Так и не поняв, что он хотел этим сказать, я решил все-таки подать ему руку. Он пожал ее. Я поднялся по лестнице и пошел мыть руку, пролежавшую в его клешне чуть ли не вечность. Томатный соус и моццарелла. В пепельнице лежала фотография Сесиль Паваротти. Вытерев насухо, я стал вглядываться в нее, в эти красивые глаза. Спустился в "сад", точнее, палисадник, засыпанный галькой, потому что поставить там, например, стол для пинг-понга было бы уже негде. Прямо передо мной высилась стена соседнего дома, такая голубая, что я не раз принимал ее за небо. Некоторое время я просто смотрел на далекий горизонт. Потом открыл тетрадь в коленкоровом переплете и несколько минут раздумывал, о чем же я собирался вспомнить. Чтобы вновь найти своего старика, мне понадобилось гораздо больше времени. Я сам так заплутал в этой метели, что уже плохо представлял себе дорогу обратно. Старик кружил вокруг купы деревьев, густо осыпанных снегом, -- то ли елок, то ли пальм. Лицо его сияло. Нет, он не кружил, а скорее приближался к ним по спирали, находя прежнее место, но тут же отправляясь искать другое. И место и человек с каждым новым кругом были иными. Вскоре он оказался совсем близко к деревьям. Сейчас у него нигде и ничто не болело или, возможно, боль так ровно распределилась по всему телу, что он не ощущал разницы. Что сны, что песок. Мужчина или женщина. Волк или ягненок. С такой манерой ходьбы он, естественно, продвигался вперед очень медленно, так что я без труда поспевал за ним, однако он ни разу не сбился с шага, даже когда дошел до поленницы, сложенной из высохших трупов. Помахал рукой мальчишке, сидевшему на вишневом дереве и плевавшему в старика косточками. В меня он тоже плюнул. Описав изящную дугу, косточка пронзила меня насквозь и застряла где-то в позвоночнике. Позже, когда солнце уже растопило снег, врач во всем белом объяснял какому-то юнцу, что "с таким сердцем этот ваш пациент долго не протянет". Старик, проходя мимо, пожал ему руку. Он нюхал цветы на ходу -- то ли синеголовники, то ли горечавки. Что-то такое, давно вымершее. Опять сплел веночек из ландышей, однако на этот раз сам надел его, недооценив при этом размеры своего черепа настолько, что венок лежал на нем, как на блюде. -- Как это называется, -- вдруг бросил он через плечо, -- когда мгновения следуют друг за другом одной сплошной чередой? Только теперь до меня дошло, что он все время знал о моем присутствии. -- Привычка! -- крикнул я в ответ. -- Это называется "привычка"! Погладив двух мурлыкающих кошек, самочку и кота, он взял и связал их хвостами, так что, если бы не я, они и до сих пор бегали бы по кругу. А он все брел себе между какими-то тетками и племянницами, и ему это почему-то нисколько не вредило. Как же безобразно устроен мир! Через метр -- горы пластиковых пакетов, и на каждой возвышается очередной папаша, комментирующий дочери вид с горы Пилатус на Кап-Суньон. Однако именно эти детки, глядящие на все столь скептически, только и могли разглядеть бедного старика, на этот раз вздумавшего вскарабкаться на нечто вроде откоса Айгернорда, причем безо всяких страховок и страха. Я -- у зрительной трубы на террасе ресторанчика, полного туристов. Он то и дело оказывался в каком-то другом месте -- то на склоне Шпинне, то на Хубеггедрее, то где-нибудь на самой вершине. А я ищу его двумя тысячами метров ниже, среди коров. Слежу за ним по ходу обычного маршрута -- и обнаруживаю на снежной поляне, куда он нечаянно съехал на заднице. "Выше меня все чисто, покойников нет, -- докладывает он, смеясь. -- В остальном тоже все в порядке". Однако в этот раз я следил за ним в оба. Больше никаких самостоятельных походов! Потом он стоял на коленях посреди разъеденных озоном сосновых иголок, шаря руками в гниющих подушках мха. -- Ты знаешь, что такое альпийская роза? -- спросил он. Я отрицательно покачал головой. -- А ты слышал, как я пою? -- Вот уж чего не слышал, того не слышал! -- Так я же у себя в голове пел! -- обрадовался он. Он побежал по высокой траве, гнувшейся под порывами берегового бриза, -- нет, он гнал перед собой волны моря, поднимая пену, как дельфин. И по-прежнему, кстати, двигался по своей спирали. Вот почему -- а я-то, дурак!.. -- он таскал меня за собой по горам. Другие бы, увидев, как он кинулся с кручи, сразу бы сбавили темп и прежде всего посмотрели, куда его несет. Я попробовал сделать так, когда он был в воде и махал мне, однако тут же промок и запутался в каких-то водорослях. Еле вынырнул, хватая ртом воздух. Поверхность воды блестела черной нефтью. А он скользил навстречу солнцу, оставляя за собой небесно-голубую спираль. И действительно в обнимку с дельфином, общаясь с ним на его чирикающем языке. Под конец -- только крохотный силуэт. Если бы я потом не встретил его в театре, где ставил "Смерть Дантона", то, наверное, забыл бы о нем. Премьера уже началась, и в зрительный зал я вошел с небрежностью фаталиста, знающего, что теперь от него уже решительно ничего не зависит. Видел лишь ноги своих актеров, белые лосины Дантона и босые ступни какой-то женщины. Марии, хоть она и из другой оперы. Старик -- я видел его со спины -- свешивался вниз с ложи просцениума в окружении двух дам, тоже смотревших вниз, причем одна из них тоже была нагишом. Он сделал глоток из коричневого пузырька с рыбьим жиром. Вдруг та из дам, которая была нагишом, перескочила через парапет и с шумом рухнула куда-то далеко вниз. Я в ужасе рванулся вперед, на ее место, и заглянул в яму, где неподвижно лежала на спине нагая, а старик рядом со мной, вытянув длинную руку с бесконечным пальцем, коснулся ее соска -- и, смотри-ка, она зашевелилась! Он взглянул на меня с какой-то хитринкой. -- Скажи, ты Бог? -- обратился я к старику. Однако прежде чем я дождался ответа, он уже умчался -- старый гном, под руку с одетой, -- и я увидел, как оба, точно психи, съезжают с горки и исчезают в глубине театральных кулис. Потом спектакль как-то добрался до конца и завершился смертью Дантона. Оглушительные аплодисменты. Как же я теперь доберусь домой один? Я долго пробирался ощупью сквозь какое-то голубое ничто -- наверное, небо. Иногда самолеты. Один раз помахали дети из окон. Я уже привык ходить по облакам -- это так же странно, как ходить по батуту. Куда же теперь? Все направления выглядят одинаково. Лишь в одной стороне -- грозовой фронт и молнии, летящие вниз. Ветром меня понесло туда, и очередной разряд сбросил меня на землю. Промоченный дождем, я лежал посреди камней. Какой-то пес дергал меня, перетаскивая то туда, то сюда. Но голос его хозяина уже приближался, одышливый; это был старик. Он выглядел как античный пастух, и был им, и нес меня на руках. Сидя среди своих овец, он растирал меня, пока я не высох; это было место, где позже построят Дельфы. Произрастали колючки, пахло лавандой, шуршали ящерицы. Кругом жили духи -- Оракул-то еще не возвели, и им не надо было прятаться. Никто не приходил за ответами на вопросы. Еще не было того знания, которого сегодня уже нет. Любое открытие вызывало восторг. Я разглядывал жука, блестевшего, как зеленое золото. Остальные -- нимфы, гномы -- тоже смотрели завороженно. Впрочем, нас скоро отвлекли еще не виданные цветы и новые сверкающие камешки. Небо тоже было совсем новым. Воздух, еще никогда никем не дышанный, и вода, которую мы пили впервые. У старика была флейта с пятью тонами. Он заиграл, и оказалось, что больше и не требуется. Нам вообще ничего не требовалось, у нас все было. Юный Филемон обожал малышку Бавкиду, закрывшую глаза от счастья. Духи пытались подражать им, но эта тайна рода человеческого была им недоступна. Нам пришлось уходить, лишь когда на холм пришли люди, одетые по-городскому -- в кожаные сандалии, в белые полотнища через плечо, -- и принялись мерять землю. Мы укрылись в скалах. Старик метнул камень и убил геометра. И все-таки вскоре тут возник круглый храм с колоннами, и мы ушли. Голоса верующих, завывавших в экстазе, удалялись. Мы потеряли друг друга, потому что духам двигаться было легче. Нимфы, нырнув в ручьи, тоже исчезли, превратившись в воду. Гномы, уцепившись за лапы коршунов, заскользили с вершины вниз по склонам и, вопя, свалились в кусты дрока. Лишь я да еще почему-то старик брели вперед из последних сил. Скоро мы, шатаясь и то и дело теряя друг друга из виду -- я рыдал, он бранился себе под нос, -- погрузились в какую-то голубизну, которая из воздушной с каждым шагом становилась все более плотной, почти бетонной. Я рвался вперед в полном отчаянии. Внезапно плотная материя отпустила меня, и я, падая, рухнул на гальку, которую, подняв голову, признал своей собственной. Рядом лежал мой же перевернутый стул. И росла моя жимолость, порядком подсохшая, потому что еще зеленые дочерние побеги получали слишком мало питания от материнских. А вот и мой садовый столик. Я кое-как встал на ноги и поставил стул. Сел. В коленкоровой тетради было полно записей. Куда же делся старик? Я был настолько не в себе, что стал звать его, правда вполголоса, но достаточно громко для того, чтобы из окна выглянула соседка, хорошенькая менеджер по рекламе. Я помахал ей рукой и пошел в дом. Не желая еще раз пережить такое, достал из подвала велосипед и поехал, впервые в жизни один. Едва успев пару раз нажать на педали, я почувствовал себя лучше, а когда взобрался на Дольдер, то дышал уже совсем свободно. И поехал дальше, на юг. Нигде так хорошо не думается ни о чем, как на велосипеде. Я думал об Изе, своей жене, и это было не больно. Вскоре после ее бегства я подкрался к дверям студии, где она обитала в окружении мешков с гипсом, серая, пыльная и счастливая, валяясь на раскладушке и раз в три дня приводя в порядок сбитые простыни. "Нескафе", залитое горячей водой из-под крана. Прижав ухо к двери, я хотел услышать, как она дышит. Но не услышал ничего, совсем ничего, и представил себе, как оба любовника, узнав меня, заулыбались и прижали пальцы к губам. Это он, гадюка, ничего, он скоро уйдет. И я ушел. Конечно, в студии попросту никого не было: в три часа пополудни любовник был на работе, оперировал больных детей. Что делала Иза, мне было неизвестно. В мое время, когда мы любили друг друга, когда я еще не ездил на велосипеде, она служила библиотекаршей в Центральной библиотеке и занималась тем, что переводила рукописи Конрада Фердинанда Майера на микрофильмы. Майера она терпеть не могла и с удовольствием переключилась бы на Готфрида Келлера. Но им уже занимались другие. Я влюбился в нее, когда разыскивал -- не помню уже зачем -- документы по истории немецкого свободомыслия, и однажды, будто случайно, проводил ее домой после работы и сказал ей об этом, а она бросилась мне на шею и поцеловала, и остаток ночи мы провели в кустах сирени. Было лето. Вообще-то она тогда еще жила с каким-то специалистом по Шторму, настоящим гунном, нежноголосым: он иногда подходил к нашей двери, легонько стучал и шепотом звал Изу. Мы не шевелились, даже если кофе в чашках остывал окончательно. Таяли в глазах один у другого. И смеялись, когда он наконец уходил. Все было замечательно. До тех пор, пока однажды вечером я не нашел на кухне записку, из которой и узнал эту новость. Я видел работы ее нового друга. Я бы сказал: это нечто, -- если бы на свете не было Джакометти. У Джакометти его глиняные человечки годами выходили не больше горошины, даже если он начинал лепить из центнера глины. Однажды он явился к своему менеджеру, достал из кармана спичечный коробок и сказал: вот моя новая выставка. Статуи Изиного нового друга были бронзовые и очень тяжелые. Сам того не заметив, я проехал далеко мимо Хура и взбирался теперь по кручам Сан-Бернардино. Всеальпийское пастбище, и на нем коровки, коровки. Прохлада. Переключив скорость повыше, я двинулся вперед довольно быстро. Обогнал других велосипедистов-любителей, которые, как собаки, бегущие мимо своего разоряющегося на цепи собрата, похоже, меня даже не заметили. На перевале я окунул голову в ручей и помчался вниз, во все более теплые .слои воздуха, в котором скоро запахло пиниями. Вдоль дороги появились пальмы и олеандры. На пути то и дело попадались озера, а в туннелях, грубо высеченных в скалах, меня сбивали с ритма лужи и осколки камней. В ресторанчике, состоявшем из одного-единственного столика на тротуаре, я съел сандвич и выпил лимонаду. Возможно, я стремился в Фельтлин потому, что именно в той когда-то прекрасной долине Готфрид Вайленман, о котором я уже рассказывал, задал на одном из прежних "Тур де Сюис" такой темп, что обе тогдашние велозвезды, Коппи и Бартали, не сумели перестроиться, когда на подходе к Бернине их подсек Гуго Коблет, дружок и сообщник Вайленмана. Я рассказывал эту историю много раз, однажды даже Изе. -- Все твои любимцы занимались спортом! -- объявил я, заметив ее поскучневшее лицо. -- Гете бегал на коньках, а Кафка гонял на мотоцикле. Так или иначе, а Гуго Коблет рванул вперед так, что каштаны вдоль дороги так и полетели, и произошло это на том самом месте, где я сейчас находился. Как он выглядел, ему было наплевать, и он, раскрыв рот, все пер и пер к далекому перевалу. Там, наверху, он обгонял их уже больше чем на три минуты. Все сильнее проникаясь его ощущениями, я уже воображал за собой плотную массу отставших. Пару каких-то местных, обогнавших меня, я не стал принимать во внимание. У Приюта, а это как-никак 2300 метров над уровнем моря, перед глазами у меня замелькали звезды, и мне пришлось присесть на пару минут. Вечер и в самом деле близился, во всяком случае, солнце уже заходило. Ледники пылали. А с Гуго дальше вот что было. Ему, как и мне, пришлось взбираться на Юльер, а это круча хоть и короткая, но крутая ужасно. Коппи и Бартали тем временем успели отдышаться и нагнали одну минуту, но главное -- Гуго забыл о Фердинанде Кюблере, своем сопернике, который всю гонку шел в одиночку, сцепив зубы, и в Бивио был уже так близко, что тот мог и обязан был его заметить. В Тифенкастеле он совсем догнал его, и к финишу они, в отличие от меня, пришли вдвоем -- финиш был в Хуре. Ферди пришел первым, опередив Гуго на полколеса, и Гуго плакал, так и забыв поблагодарить бедного Гепфа Вайленмана, который приехал спустя час тридцать, через три минуты после контрольного свистка. Я ехал по рейнской долине. Стояла ночь середины лета, и хотя у нас не Швеция, где солнце в это время совсем не заходит, однако и в Малансе, и в Майенфельде плясали девушки -- под деревьями, на которых сияли гирлянды электрических ламп. Ветер доносил музыку. Под Керенцербергом я заметил впереди себя издателя. В первый момент я решил, что это галлюцинация, потому что вид сзади у всех издателей совершенно одинаков. С другой стороны, на ягодицах стояли его инициалы, слева большое "Р", справа такое же "R", фосфоресцируя, как задние фонари. Он был не один, а вертелся вокруг какой-то девицы, смех которой долетал и до меня. Выжав из себя, в который уже раз, последние силы, в Нидерурнене я опознал их. Это действительно был мой друг. У женщины были светлые волосы и защитный шлем. Сесиль? На ее майке не было никакой рекламы, и штаны тоже были обыкновенные, черные. Ноги красивые. Хотя никто из них ни разу не обернулся, они прибавили ходу, едва я успел сократить расстояние между нами до десяти-двенадцати метров, так что я мог лишь гнаться за ними, изо всех сил стараясь не отставать. В Веденвиле часы на колокольне пробили полночь, час духов, которые тут же принялись танцевать на лугах, как светлячки. Но Сесиль на них даже не взглянула. Издатель тоже умолк и сосредоточенно ехал теперь за ней след в след. Я пристроился за ним, двигая ногами, как в трансе. У Бельвю мы встали на красный, тяжело дыша, рядом, и даже не поздоровались. Хуже всего был подъем по Ремиштрассе. Так как я был уже не в состоянии сам искать дорогу, то так и доехал с ними до издательства -- старой виллы на Беклинштрассе, -- пристроил свой велосипед к Сесилину и след в след пошел за ней в дом. Мы все еще как бы не замечали друг друга. Я сидел в какой-то большой комнате, ничего не видя, а где-то далеко лилась вода. Потом я проснулся на диване, в одних трусах, мокрый, а рядом на коленях стояла Сесиль, стирая с меня горячим полотенцем дорожную пыль. На ней был лиловый халат, а шлема больше не было. Ее длинные волосы щекотали меня, когда она наклонялась. Издатель, в джинсах и рубашке, сидел за письменным столом, наливая себе пива. Я сел. -- Привет! -- обрадовалась Сесиль Паваротти. -- Где я? -- В хороших руках. -- Она улыбнулась издателю, и тот довольно ухмыльнулся в ответ. -- Еда готова. В самом деле, на низеньких столиках, за которыми обычно велись ожесточеннейшие дебаты о процентах за уступку прав третьим лицам, стояли три тарелки и сковородка с дымящейся яичницей. Были пиво и салями. Хлеб, хрустящий хлеб. Я ел, как голодающий, так быстро, что издателю вмиг остались одни крошки. Сесиль черпала ложечкой йогурт. Я выпил две бутылки пива. Наконец отвалился -- счастливый, сытый, обессиленный. -- Он затерял мою книгу, -- сообщил я Сесили. -- Остерегайтесь. -- Мою он нашел, -- сказала она. Издатель подлил нам пива. Он сделался как-то меньше ростом, утратив облик титана, и, когда пил, походил на умиротворенного Будду. Я тоже успокоился и рассказал о своем чудовищном велопробеге по югу. -- Пожалуй, -- закончил я, -- я опишу жизнь Готфрида Вайленмана. Расследую каждый его шаг. -- Неплохо, -- поддержала меня Сесиль. -- Полный бред, -- отозвался издатель. Сесиль поднялась на ноги. -- Пошли спать! -- она зевнула. Издатель тоже встал. При этом он смахнул со стола солонку и, нагнувшись за ней, испустил радостный вопль: -- Да вот же она! Опустившись на колени, он потащил из-под ножки стола пачку исписанной бумаги. -- Стол шатался, теперь я вспомнил! Вызволив рукопись -- и порвав при этом титульный лист, -- он вручил ее мне. Пока я листал ее, он смотрел на меня, сияя, по-прежнему стоя на коленях. От титульного листа остался только кусочек с заглавием: "Огненная книга". Остальное, в том числе имя автора, было оторвано. Мой роман отнюдь не был огненной книгой. Но хотя рукопись сразу показалась мне чужой -- бумага пожелтела, точно пролежала под столом годы, -- он сунул ее мне под мышку и вышел вон. Уже пахло утром, и на деревьях запели птицы. Не успел я сделать по прохладной гальке и пары шагов, как вдруг из кустов, жутко, как какой-нибудь гном, прямо на меня выскочил молодой человек с прыщавым лицом и выпученными глазами. -- Вы издатель? -- выдохнул он. Я помотал головой. -- Моя фамилия Мюллер, -- хрипло зашептал он. -- Ойген Мюллер. Я послал вам рукопись, моя фамилия значится там на титульном листе, понимаете? Но ведь я живу в Герлиберге. Я там всех знаю, и меня все знают, поэтому фамилию нельзя оставлять ни в коем случае, ибо в моей книге каждое слово -- правда, я описал все в точности, все это болото, это поганое болото, если вы понимаете, о чем я говорю. -- Я понимаю, -- сказал я. Я так устал, что даже этот странный герр Мюллер сразу бросил меня и скрылся в кустах: -- Спасибо! Когда я отъезжал, из дома вышла Сесиль. На ней снова была ее велосипедная амуниция. Издатель махал из окна, один черный силуэт. Я не разглядел, помахала ли Сесиль ему в ответ. Сам я помахал. Внизу в саду прыгал через кусты прыщавый автор, образина, пытаясь привлечь внимание издателя, но, видимо, безуспешно, потому что тот закрыл окно и выключил, свет. До дому я добрался слишком измученным, чтобы заснуть, и стал перелистывать незнакомую рукопись. Машинка такая же, как у меня, шариковая, только с другим шариком. Кое-где поправки от руки. Лишь красный карандаш издателя ни с чем нельзя было спутать. В начале он вычеркивал немного, в середине больше, а в конце было вычеркнуто почти все. Выйдя следующим утром из дома, я наткнулся на старика, совершенно древнего, цеплявшегося за решетку окна моего сортира; лицо желтое и в пятнах. Изо рта текли слюни. Он кашлял. От него воняло. Глаза были закрыты, и между ними пролегали глубокие борозды. Он дрожал и стонал. Умирал. Подъехала "скорая" -- ее вызвал хозяин "Розы", -- и двое санитаров уложили старика на носилки. Он тянулся руками -- скорее, костями -- к решетке, говорил что-то. В редких волосах застряла увядшая маргаритка. Когда "скорая" отъезжала, его череп еще раз показался в заднем окошке. Он пытался кричать беззубым ртом. Широко открытые глаза казались белыми дырками. Потом он потерял равновесие, и "скорая" исчезла за поворотом. От его запаха, еще висевшего в воздухе, мне сделалось так тошно, что я вернулся в дом. Взяв рукопись, я уселся за садовый столик и начал читать. "Это история мальчика. -- прочел я, -- который был настолько несчастен, что ему приходилось быть счастливым каждое мгновение, чтобы выжить. Он смеялся громче всех. Знал больше всех анекдотов. Сильнее всех верил, что мир -- это дом родной. И больше всех мучился от страхов, которые считал приключениями, чтобы ему было что преодолевать". История была явно не моя. Я чувствовал себя несчастным лишь оттого, что не умел распознать своего счастья. Солнце сияло мне с утра до вечера, однако мне казалось, что на свете должно быть место, где оно светит еще ярче. Я принадлежал к людям, которых мамочки носят на руках годами, а когда однажды их руки разжимаются, мы, набив шишку, так потом и ноем всю жизнь. Почему бы мне разок не почитать книгу, в которой ничто меня не касается? Хотя бы начало, чтобы забыть о старике, где-то сейчас умиравшем. Тем более что издатель то ли из любопытства, то ли из великодушия почти ничего не вычеркивал на первых страницах. "Мне было шесть или семь лет, -- читал я дальше, -- был летний вечер, и я стоял на краю пшеничного поля, среди ромашек, мака и васильков. Было жарко. Луг на горном склоне, по которому ко мне сбегала тропинка, был охвачен огнем. Языки пламени поднимались по обеим сторонам тропинки, ведшей вниз, мимо старого дачного сарая, к лесу, за которым лежала деревня, последние дома которой доходили до самой границы. Я охотился на жуков или играл собственными гениталиями; во всяком случае, я был один. Из леса выбежал человек. Я тотчас же понял, что бежал он не ради своего удовольствия, как иногда бегал я, оттого что жизнь прекрасна. Кроме того, было слишком жарко, чтобы бегать. Он бежал, прижав руки к телу, все приближаясь ко мне, стоявшему совершенно неподвижно, а потом свернул к горящему лугу. Теперь я мог хорошо разглядеть его. Он был юн, почти еще мальчик, задыхался, и в глазах его была паника. По ту сторону границы шла война. Иногда, идя вдоль мотков колючей проволоки, мы затихали и со страхом вглядывались в деревья на той стороне. И как это они там растут, удивлялся я, совсем как у нас! И анемоны. Стоило порыву ветра подхватить их, когда они еще были семенами, и они выросли бы на нашей стороне. Не успел человек-мальчик исчезнуть за завесой дыма, как из леса появились еще двое, и тоже бегом. Одного из них тянул за собой рыскающий пес, опустив к земле морду. Второй, худой, с ястребиным носом, пыхтел, отставая от них все больше. Тот, с собакой, был одет в нечто вроде мундира и держал в руке револьвер. Господи, пробормотал я, сделай так, чтобы они его не поймали. Человек с револьвером крикнул: "Куда?.." -- и я показал рукой, где скрылся беглец. Собака уже знала это и без меня. Вскоре преследователи также пропали в дыму горящего луга. В поле я, кстати, незадолго до этого нашел плащик своей сестры, промокший узел, и подумал сначала, что нашел ее самое. Хорошенькая маленькая девочка, которую все любили. Подняв мокрое тряпье, я двинулся навстречу дыму, за которым был мой дом. Мне было страшно, потому что тропинка была всего лишь узенькой дорожкой посреди бушующего пламени, пышущий жаром канал, затянутый дымом. Однако в этот момент мимо меня протарахтела телега, которой правил мой отец, спустив ноги по обе стороны от оглобли. Рядом сидела сестра, цепляясь за отца и визжа от удовольствия. Две или три собаки тоже сидели в телеге, и еще пара бежала следом. Обогнув дачный сарай, они свернули на боковую дорожку и исчезли. Почти сразу же вслед за этим я услышал треск и грохот и понял, что они не вписались в поворот и опрокинулись в крапиву. Мать была на кухне. Она двигалась среди белой мебели молча, но приплясывая, и губы у нее шевелились, точно она напевала про себя какую-то песенку -- наверное, веселую, потому что время от времени она улыбалась. Ее глаза увидели меня, не узнавая, она быстро повернулась, так что широкая юбка разлетелась. На ней не было чулок, и я увидел плотные загорелые икры. Когда я сунул плащик ей в руки, она принялась плясать с ним, точно это был человек. Плащик и в самом деле ожил, замахал голубыми рукавами, и вода стекала с него на каменные плиты пола. Это было весело, и я захлопал в ладоши, желая повеселиться вместе с нею. Но мать вдруг бросила плащик в мойку и укусила себя за палец. -- Мама! -- крикнул я. -- Это же я! Но у нее были дела поважнее. Я был ловок, как горностай или белка, так что мигом взобрался на окно и пошел, балансируя высоко над землей -- голубые холмы на горизонте, а над ними высокие облака, -- по узенькому карнизу, прижимавшемуся к наружной стене дома. Я часто проделывал этот трюк. Осы жужжали у меня над головой. По тропинке, еще далеко, поднимались отец, сестра и собаки; отец тащил за собой тележку. Сестра болтала о чем-то, отец терпеливо слушал, а собаки прыгали вокруг них. Вот они все исчезли за углом дома. Успешно пережив свое приключение, я дошел до другого конца дома и, затаив дыхание, заглянул в темное, как зеркало, окно спальни в тот самый миг, когда в дверь вошел отец и, схватив мать за руку, встряхнул ее так, что она напомнила мне плащик, с которым только что танцевала. Отец, с красным (от крапивы?) лицом, открыл ящик комода и так же быстро задвинул его снова. Мать стояла возле постели, глядя на свой кровоточащий палец. Опять обернувшись к ней и подняв было руку, отец заметил меня и шагнул ко мне так резко, что я от испуга свалился в сад. Но тут же вскочил и бросился в кусты прежде, чем окно открылось. Дрожа, я спрятался под иглами какого-то пахшего смолой дерева и лишь теперь заметил, что сломал правую ногу. Много лет назад отец, однажды проснувшись среди ночи, увидел в лунном свете за рамой этого самого окна силуэт мужчины: карлика, как говорил отец, часто рассказывавший мне эту историю. Тихо перегнувшись с кровати, он потянулся к тому самому ящику, где у него лежал револьвер, чтобы убить вора. Но мать проснулась и закричала: "Что ты делаешь, милый!" И вцепилась в отца. Когда он наконец вырвался к окну, сад был пуст в бледном лунном свете. Выстрелив по кустам пару раз и прислушавшись, но ничего не услышав, отец вернулся к матери, которая была так испугана, что продолжала цепляться за отца и никак не могла успокоиться. Они лежали и охали до самого утра, Днем приезжала полиция, искала следы. Когда меня зачали, родили и еще носили на руках, я все время был вместе с матерью. Это было чудесно. Солнце сияло. Летали ласточки, жучки ползали по соломинкам, раскачивавшимся перед моими глазами. Земля благоухала. Из окон доносилась музыка. Тогда у нас еще не было собак. В гранитных плитах дорожек поблескивали крохотные кристаллы. От камня исходил жар. Я делал первые шаги -- нагишом, широко расставив ручонки, радостно ковылял к матери и прижимался к ней, уткнувшись носом в красную ткань ее летней юбки. Обнимал ее ноги. Все благоухало. Дом был полон женщин, и они подбрасывали меня, клали себе на грудь, валялись со мной в траве или грезили с соломинкой во рту, уложив меня между ног. Смеялись, когда я залезал им цод юбки. Убегали, чтобы я ловил их, и быстро сдавались, падая на спину и держа меня, дрыгающегося, в вытянутых руках. Визжали от счастья. Мне доставались тысячи поцелуев. :В конце концов я убегал от них к матери, и она брала меня на руки, под свою защиту. Я сидел, как в крепости, и махал этим девушкам, этим женщинам, смеявшимся мне издалека. Ни одной из них я не забыл. Одна была француженка, толстая хохотушка, которая в разгар хихика