нья могла вдруг удариться в слезы. Рыжая, она ходила со мной гулять вдоль колючей проволоки. В тени деревьев было прохладно, а над их вершинами палило солнце. Мы лежали во мху и ели ягоды, и она пела песни, в которых по-французски говорилось про ее жизнь. Однажды с той стороны колючки до нас долетел шорох шагов, и она вместе со мной пригнулась за папоротниками, зажав мне рот. Потом шепотом рассказывала, что через проволоку лезут многие, потому что у нас свобода, а когда пограничники ловят их, то прогоняют обратно. Она жила в деревянной каморке на чердаке, под самой крышей, где было так жарко, что она лежала в кровати нагишом, прикрывшись мокрой тряпкой. Я тоже раздевался и тоже получал маленькую мокрую тряпочку. Рядом была комната красавицы с медной кожей. Весь день она спала, но вечерами мне разрешалось заходить в ее обитель, где было прохладнее, чем у француженки. Донага она никогда не раздевалась. Носила длинные ткани и сажала меня на колени: пела и качала меня на ноге. Вечером, когда мне пора было спать, она уходила на работу. Она пела в ночном ресторане для взрослых. Надевала черное платье и сверкающие металлом ожерелья. Кольца и браслеты, доходившие чуть не до локтя. Накрашивала глаза, рот и все остальное. Посылала мне воздушный поцелуй на ночь и упархивала, звеня, как закованная в цепи птичка колибри. Этажом ниже -- прямо над нами -- жила моя тетка. Она держала кошку и сама была как кошка. Карие миндалевидные глаза. Мы мурлыкали вместе, и она рассказывала мне разные истории, например про мальчика, который отправился искать счастье, и дошел до самого края света, и пошел еще дальше, и когда он, после множества приключений, добрался до самого солнца, то узнал в нем свою мать, которая, сияя, давно ждет его, а с другого края неба ему улыбается отец -- луна. Однако потом женщины из дома исчезли очень быстро, одна за другой, не простившись и не поболтав со мной на дорожку. Никогда в жизни я не переживал большего предательства. Недоумевал, стоя в опустевшей каморке француженки, где на тумбочке все еще лежали обе мокрые тряпки. Певицу увез элегантный мужчина с суровым взглядом, погрузив ее чемоданы со множеством наклеек, с трудом стащенные по лестнице с чердака, на ручную тележку; промурлыкав что-то, она послала всем воздушные поцелуи и забыла меня. Я смотрел, как она уходила, прислонившись к плечу мужчины, везшего ее скарб. Уехала в конце концов и моя тетка, жившая на втором этаже, и вот тогда я заметил, что в доме жили и мужчины. Отец-то ладно, но на втором этаже вдруг обнаружился еще дядя, оставшийся теперь один, потому что тетке, как выразился отец, надоело это безобразие с пулеметом, который тот держал по праву своей военной должности у себя, как мне помнится, в спальне, откуда простреливалось все поле до самой границы. Он был командиром взвода, приводившего в исполнение смертные приговоры, и боялся, как бы из-за границы не прислали десант выкрасть его, хотя завоевательский задор заграничного соседа ему даже импонировал. Но он любил хвастать, что там его давно занесли в черные списки. Бродя по лугам, я часто представлял себе, как он держит меня на мушке, следя за каждым моим движением. Он часто носил мундир и выкрикивал команды. Мать тогда ходила на цыпочках и прижимала палец к губам, если я ронял поленья: -- Герман работает! Отца это возмущало: -- А я что, не работаю? Но потом отец тоже затихал и зажимал морды собакам, если они принимались тявкать. Он вдруг завел собак, я уж не помню, зачем и почему. Вначале их было всего две или три, совсем маленькие, беспомощные создания, брошенные своими родителями, и без моего отца они просто погибли бы. Весь день он возился с ними, гладил их. Я наблюдал, стоя где-нибудь в уголке. Часто он водил всю свору гулять. Тогда я следил за ними с крыши, сидя над каморкой француженки, теперь опустевшей. Неужели ее тоже прогнали обратно за колючую проволоку? Отец ходил среди своих подопечных, как святой, а они лаяли и прыгали вокруг его ног. Иногда он зашвыривал в поле палку, и свора, оглушительно гавкая, исчезала в золоте колосьев. Было видно только отца, от пояса и выше. Собаки время от времени выпрыгивали к небесам, как рыбы из волн морских. Из ветки орешника я сделал себе ружье, с которым охотился на птиц, а иногда и на собак, и на отца. Ночами высоко над домом проносились эскадрильи самолетов, с грохотом, нараставшим издалека: он делался все сильнее и сильнее, пока не заполнял все небо от края до края, и затихал, лишь когда я уже терял всякую надежду. Лежал в своей решетчатой кровати с открытыми, остекленевшими глазами. Время от времени хлопала зенитка, стоявшая недалеко от нас, возле радиостанции, на крыше которой был намалеван большой белый крест на красной черепице. Дядя и мать все время были в саду, потому что сад был величиной с плантацию и весь до последнего уголка засажен овощами. Иногда приезжал солдат на велосипеде, всегда один и тот же, проверял урожай. Отец был занят собаками, и времени для работы в саду у него не было. Поначалу мать с дядей еще звали его на картошку, но он делал все так неловко -- то ли притворялся, то ли в самом деле не умел, -- что тачка перевертывалась или падала в бак с водой. Во всяком случае, весь сад до самой дальней орешины, с которой осенью сыпались крепкие плоды, был полон бобов, капустных кочанов, гороха, лука, грядок с ягодами, кукурузы. Непролазная зелень. Огурцы -- как шланги, тыквы -- как турецкие тюрбаны. На подсолнухи мне приходилось смотреть запрокинув голову. В одном из сараев на гвоздях сушилось березовое лыко. Я вдыхал его терпкий запах всякий раз -- нет: в тот раз, когда был в сарае и сквозь щелку в стене глядел в помидоры, среди которых на коленях стояла моя мать, запрокинув лицо к небу, точно молилась, держась руками за два помидорных стебля, озаренных ярко-красным, и томатный сок тек у нее по рукам. С ней был дядя, то ли злой, то ли чем-то озабоченный; он тряс ее, держа руками за бедра. Она дергалась в тисках его рук, точно тряпичная кукла. Штаны у него съехали, и когда он поднялся, подвязывая их обратно, мать лежала лицом вниз среди зеленых кустов. Я подумал было, что ей стало плохо, а дядя не сумел ей помочь, однако она тут же поднялась на колени, вполне здоровая, и принялась увязывать волосы. Руки ее были все в помидорах. Спотыкаясь, я толкнул дверь сарая и бросился к ней, обхватил ее, обнял, прижавшись так сильно, как никогда в жизни. Как же мы смеялись! -- Ну, хватит! -- наконец сказала мать. -- Откуда ты взялся? Дядя все это время стоял с лопатой в руке и смотрел на нас. -- Оттуда, -- ответил я, -- из дома. -- Ну так ступай себе обратно! -- Да он не в себе! -- громким рыком выразил свое мнение дядя. -- Сразу видно, что он у тебя ненормальный! -- Герман, -- сказала мать, -- я прошу тебя. В доме был отец, возившийся с собаками, их было уже около пятидесяти, очаровательнейших существ с обвислыми ушками и розовыми мордочками. Я их тоже очень любил. Не замечая меня, отец забавлялся со своим любимцем, взъерошенным полукровкой, держа его над собой и глядя, как тот дрыгает лапками. Озираясь в поисках помощи, песик заметил меня, и отец, следуя за его взглядом, выпрямился и дал мне огромную конфету, которых у него, несмотря на скудость и военное время, всегда была целая стеклянная банка. В дверь вошла мать, все в том же "рабочем" платье, ноги тоже все в помидорах, и прошла в ванную. Услышав, как полилась вода, я подбежал к двери ванной, но та была заперта, и я ждал, пока она наконец не вышла, завернутая в светлые полотенца, точно сияющая королева. Так на свет появилась моя сестра Лена, и мы с отцом развешивали над крыльцом полотнище: "Добро пожаловать". Мне было четыре года. Лена выглядела отвратительно, все время плакала и, сморщившись, сосала грудь матери, которой тоже казалась противной. Лишь отцу она нравилась. Я серьезно обсуждал с матерью способы, как нам ее убить, пока та не запретила всякие разговоры на эту тему. Но я вовсе не был чудовищем, это она зря сказала. Я только вспомнил, как отец, еще до того как завел собак, однажды купил в зоомагазине степную лису, а через пару дней отнес обратно, потому что она разодрала в клочья все занавески. Мать же, как я теперь вспоминаю, вообще избегала произносить слово "смерть". Всегда находила какую-нибудь замену или меняла тему разговора. Позже, когда Лена уже умела ходить, она взяла ее с собой в поле, по которому шла узенькая тропинка. Эта тропинка сокращала путь до железнодорожной станции. Я следил за ними с березы, куда теперь больше любил лазать, чем на крышу. Лена упиралась, и мать тащила ее за собой за негнущуюся руку. Солнце припекало, но на Лене был надет тот самый голубой плащик. Они обе становились все меньше, и вот я уже видел лишь мать. Я соскользнул с дерева, ободрав себе руки до крови, и до их возвращения учился стоять на голове, преуспел настолько, что видел их вверх ногами всю дорогу, пока они шли от ворот сада до двери дома. Лена потеряла плащик. Она плакала, а я дразнился и делал ружейные приемы своей ореховой палкой, пока мать не велела мне прекратить. Потом мы вместе играли, Лена и я, кто первый найдет отца или что-то в этом роде, во всяком случае, надо было залезть в яму и сидеть в ней, сколько выдержишь. У меня это получилось так здорово, что, когда я наконец вылез, торжествуя, на свет божий, никакой Лены нигде и в помине не было. Стряхнув с себя грязь, я побежал в дом. И увидел Лену, которая прыгала вместе с собаками за приманкой, болтавшейся высоко в руке отца. Теперь же, когда я среди ночи вылез на карниз, в комнате родителей было тихо. Постели казались пустыми. Или там спал только отец? Да, так оно и было, потому что мать проскользнула подо мной через освещенный луной сад, и я тоже спустился по водосточной трубе в траву и стал красться следом за ней -- нога моя давно зажила, -- прячась в тени кустов и соблюдая дистанцию. Она шла по середине дороги, неся что-то тяжелое. Дорога вела к реке, до которой было около часа ходьбы. Там, взойдя на деревянный мостик, она остановилась, бессмысленно глядя на воду. На перилах лежало то, что она принесла сюда с таким трудом: большой камень, кусок гранита, прежде лежавший возле сарая. Она держалась за него, как за якорь. Наконец пошевелилась и сбросила его в поток. Пошла в мою сторону, да так быстро, что, наверное, увидала меня, я был в этом уверен. Однако она прошла мимо. Она плакала. На следующее утро, когда я проснулся, она возилась на кухне; я помчался к сараю -- камня там не было. На его месте было светлое пятно гнили, где копошились черви. Потом была ночь, в которую я все-таки спал, потому что утром мать исчезла. Мне никто не сказал, куда и почему. Лены тоже не было -- наверное, ее в последний момент забросили на телегу, отъезжавшую при свете луны. Колеса обернули тряпками, чтобы не разбудить меня, и говорили только шепотом. Мать сидела с прямой спиной, без камня, который мог бы послужить ей защитой. Дом теперь почему-то казался пустым, огромным. Отец онемел, разве только лаял иногда вместе со своими собаками. Часами неподвижно стоял у окна, прижимаясь лбом к холодному стеклу и все-таки не видя стекающего по нему дождя; я, само собой, утешал его и кормил собак. Однако они все равно благодарили только его. Я много смеялся и прыгал. Моя жизнь по-прежнему была полна радостей. Однажды отец усадил меня за собой на велосипед и мы доехали, упав по пути несколько раз, до какого-то большого дома, в саду которого сидело привидение, похожее на мою мать, среди других женщин, тоже с мертвыми глазами. Привидение проплыло вниз по лужайке к нам и коснулось моей головы, но я ничего не почувствовал. Рука была точно из воздуха, или это я сам был из воздуха, или нас обоих не существовало? Отец рассказывал ей о собаках. Я, возбужденно крича, расписывал, как весело мы живем, пока отец не попросил меня говорить потише. Потом мы поехали обратно домой, падая еще чаще, так что руки и колени у нас все были в крови, и снова забыли поесть. Лена тоже опять была здесь. Ее отсылали к тетке, которая жила теперь в доме на одной тенистой площади в городе и была невероятно счастлива со своим новым мужем. По утрам, когда я вставал. Лена всякий раз поспевала скорее меня и уже лежала в постели отца, объедаясь хлебом с вареньем, пока тот выглаживал щеткой очередного щенка. Завтракать я все равно не любил, так что просто тихонько закрывал дверь. По какой-то причине между отцом и дядей разыгралась настоящая война. Они стояли на своих балконах, переругиваясь, отец -- вывернув шею и глядя наверх, дядя -- перегнувшись через перила и чуть не вываливаясь. "Ты -- дерьмо!" -- кричал отец, а дядя отвечал, что не желает больше делить стол и кров с коммунистом. Когда отец злился, а теперь с ним это бывало часто, он краснел все сильнее, и пот тек с него ручьями. Забыв даже о своих собаках, он разражался резкими монологами, расхаживая по нашей пустой квартире. Иногда, схватив своего любимца или меня за глотку, так что мы не могли вырваться, он орал, не помня себя, что это старая свинья, извращенец; "это", естественно, был дядя. Это он спятил, а вовсе не мы все, и если бы не его важный пост и закадычная дружба с министром юстиции, который еще в начале войны успел нюхнуть этой коричневой мрази, то сидел бы он сейчас за решеткой или в сумасшедшем доме, этот Герман, который на самом деле ни барин, ни мужик (Немецкое Hermann близко по звучанию словам Негг (барин) и Mann (мужик)). После всего этого несчастный песик, тот самый полукровка, был до смерти рад, когда его наконец отпускали поиграть со мной, и мы носились по полям, пока не падали с ног от безудержного лая и смеха. Вот так мы лежали на том самом поле, где я когда-то нашел плащик, -- только в этот раз нигде ничего не горело, -- когда все на той же тропинке, однако теперь со стороны дома, опять появился человек, тоже бежавший и тоже в панике. Приблизившись, он превратился в дядю, но у него было такое лицо, что я едва узнал его. Оно было полно страха. Не заметив нас -- мы пригнулись за колосьями, -- он завернул за дачный сарай и помчался к лесу. Он еще не успел до него добраться, когда на вершине холма, отчетливо вырисовываясь на фоне синего неба, появилась крохотная собака -- одна из наших, потому что следом за ней тотчас же появилась вторая, десятая, а затем и пятидесятая, и посреди этой возбужденной стаи бежал отец, тоже сам не свой, какой-то дикий и злобный. Он тоже быстро приближался, понуждаемый своими питомцами держать такой темп, что у дяди не оставалось никаких шансов. В руке у отца был револьвер. Молча, с открытыми ртами, мы приподнялись в своих колосьях, собака и я, и, вытянув правую руку, я указал отцу, куда побежал дядя Герман. Не знаю, заметил он меня или нет, но, во всяком случае, вся свора завернула к лесу. Я никогда не видал отца таким: он шел убивать. Теперь я разглядел и Лену: она бежала вместе с последними собаками, время от времени падая на четвереньки, и снова поднимаясь, и снова падая. В какой-то миг мне подумалось, что отец так долго выращивал эту свору лишь для того, чтобы однажды она растерзала дядю. Вот уже лес, где едва минуту назад скрылся дядя, поглотил и лаявших животных. Если дядя искал спасения за колючей проволокой, то добраться до нее он ни за что не успел бы. Все стихло. Воздух был так недвижим, что какой-то жучок у моих ног, подгрызавший соломинку, производил такой шум, что мы нагнулись посмотреть на него. Его обнюхивала собака, шевелил палочкой я, а он знай жевал себе свой стебелек, на котором гнездилось столько тли, что я так и не понял, что же его на самом деле так привлекло, тля или хворостинка. Когда я опять поднял голову -- меня насторожил звук, как будто где-то вдалеке сломали деревяшку, -- наши собаки вдруг вырвались вон из леса, и отец с ними, они мчались назад, мне навстречу, теперь сами в панике, потому что в подлеске почти тотчас же появился дядя с ружьем в руке и двумя здоровенными доберманами на длинных поводках. Откуда он взял их? Алкая крови моих родных, они догоняли их; отец и его собачки молча спасали свою жизнь. Они лишь тяжело дышали. Лена опять была последней, то есть первой, кого они разорвут на части. Они взобрались на кручу так стремительно, что ни я, ни мой дружок не успели даже пошевелиться. Карабкаясь изо всех сил, Лена наконец тоже скрылась за взгорком. "Подождите!" -- закричал было я, и пес мой тоже залаял. Однако дядя был уже тут, у поворота, и увидел меня, и я с готовностью показал рукой на взгорок, куда и бросились все трое преследователей. Когда мир вновь опустел, тишины в нем на этот раз не настало; вместо этого из-за взгорка почти сразу донеслись визг и вой, издавать которые могли лишь наши маленькие собачки, да редкий низкий лай доберманов. Раздалось несколько громких выстрелов, должно быть из ружья, и еще несколько потише, из отцовского револьвера. Длилось это смертоубийство целую вечность. Однако наши собачьи голоса звучали все реже, пока наконец не раздался последний, полный неописуемой паники. Однажды я видел снимок обезьяны, пойманной леопардом; обернувшись к своему убийце, она глядела на него, в ужасе раскрыв рот. Так и наш песик, наверное, обернулся в последний миг к убивавшей его псине. А как же Лена? Хлопнул еще один выстрел, то ли из ружья, то ли из револьвера, и все стихло; стало еще тише, чем до катастрофы, ибо теперь умолк и жучок. Мой пес и я бросились по тропинке в поле. Когда перед нами появилась станция, мы уже настолько пришли в себя, что я снова забрасывал в поле палки, а пес приносил их мне. Ярко-красное солнце опускалось за горизонт впереди нас. Я задумал вместе с псом вскочить на заднюю площадку какого-нибудь отходящего поезда. Мы бы легли на пол и проехали так всю дорогу -- для собаки это дело нехитрое, -- и никакой кондуктор нас бы не обнаружил. Но на улице перед станцией мой дружок вдруг залился восторженным лаем при виде двух собак, неторопливо обнюхивавших афишную тумбу, -- кобелька с шерстью, как проволока, и его подружки, еще меньше ростом, -- и вот уже вся троица сбилась в клубок, радуясь встрече после долгой разлуки; они скакали, вопили, смеялись и наконец удалились по широкой аллее, те по бокам, а мой дружок посередине. Потом я увидел их еще раз, проезжая мимо на поезде и в нарушение всех правил высунув голову из окна. Казалось, что мой приятель им что-то взволнованно рассказывает, а седеющий отец слушает, рассеянно обнюхивая очередное дерево. Мать сидит тут же, двигая ушами. Поезд какое-то время шел навстречу солнцу, окрашивавшему деревянные сиденья в ярко-красный цвет. Однако потом он изменил направление и, со мной на задней площадке, стал удаляться, делаясь все меньше и меньше, по направлению к городу, мерцавшему огоньками на горизонте". Моих ноздрей коснулся терпкий запах. Соседка, менеджер по рекламе, стояла у себя в саду с граблями в руках: она жгла высохшую траву вдоль стенок канавы. Она помахала мне рукой, и тогда я решился встать и подойти к изгороди. На ней и в этот раз были шорты и майка яркой расцветки, однако на голове был платок, а на ногах -- резиновые сапоги. Так она казалась еще более симпатичной. Слегка разбежавшись, я сильным броском отправил рукопись прямо в огонь. В воздухе она распалась, и страницы, точно голодные чайки, разлетелись по всему участку. Некоторые, черпнув огня, тут же взлетали снова и, пылая, пролетали еще несколько метров, чтобы уже черными упасть на землю и умереть. Другим помогала граблями соседка. -- Вы уж извините! -- прокричал я. -- Forget it (Забудьте об этом (англ.)), -- донеслось в ответ. Я вернулся домой и закрыл окна. Бросив взгляд наружу, я увидел, что соседка держит в руке измятый листок и внимательно читает. Она медленно стянула с волос платок, и волосы рассыпались, прикрывая ей плечи. Не прошло и пяти минут, как в дверь позвонили, и на пороге появились издатель с Сесилью. Он был в белом костюме, не иначе как от Армани или Белеги, она -- в летнем платье цвета жженой сиены, которое ей очень шло. Оба таинственно ухмылялись, подхихикивали и наконец, после долгих церемоний, вручили мне толстый, запаянный в пластик "кирпич", на котором стояло имя Сесили, а под ним, солидным тиснением самоварного золота, красовалось уже знакомое мне название: "История Эрики Папп". -- Восемьдесят тысяч экземпляров, и это только первый завод! Значит, шедевр все-таки вышел в свет. Я с трудом расковырял и наконец стянул пластик и раскрыл первую страницу. "Я всегда поражался тем неустрашимым авторам, -- стояло на первой странице, причем такими большими буквами, какими обычно пишут для неграмотных, -- которые беспечно ездят на метро или отправляются в поход по окрестным кабакам, имея при себе рукописи своих шедевров, не запасшись даже вторым экземпляром. Рукописи при этом, разумеется, теряются -- их оставляют холодной ночью под неоновыми лампами кафе-мороженого где-нибудь в Нью-Йорке, или они вываливаются из багажника велосипеда..." -- Это что-то очень знакомое, -- не удержался я, оборачиваясь к Сесили. -- Неужели это вы написали? -- О, я уже не помню, -- ответила та. -- Конечно же, это тебе знакомо! -- рявкнул на меня издатель. -- Хорошо, хорошо, -- пробормотал я и раскрыл последнюю страницу. "Я положил руку ей на плечо, -- прочел я, -- а через несколько шагов и она склонила голову на мое -- ростом она была чуть ниже меня, -- и я ощутил мягкость ее волос. И мы пошли по этой длинной, прямой как стрела улице, вдоль которой росли тенистые каштаны, навстречу ярко-красному солнцу..." -- Это уже лучше, -- сказал я. -- Слегка отдает кичем, это верно, но все равно неплохо. Да и мне незнакомо совершенно. -- Мне тоже, -- пожала плечами Сесиль. -- У вас размягчение мозгов, причем у обоих! -- констатировал издатель, явно несколько успокоившись. -- Без меня вы бы попросту пропали. -- АО чем ваша книга? -- Загородив собой Сесиль от моего друга, я заглянул ей прямо в глаза. -- Только в общих чертах, конечно. -- Ну, -- сказала она, -- там у меня много собак. Наверное, пятьдесят или даже больше. Но я писала это десять лет назад, потом отправила рукопись в издательство, так что я даже уже и не помню. -- Всего месяц назад, -- вставил издатель, высовываясь из-за ее плеча, -- эта вещь еще лежала у меня на столе. Я был в таком восторге, что бросил все и сразу же за нее взялся. Вот, -- он указал на меня, -- он свидетель. -- Это очень мило с твоей стороны, -- ответила ему Сесиль, -- хотя, по-моему, ты что-то путаешь. -- Я еще в состоянии отличить одного моего автора от другого. Ты же не станешь утверждать, что между ним (опять я!) и тобой нет никакой разницы? -- Нет, не стану, -- отозвалась Сесиль, и я увидел улыбку, которой меня она до сих пор еще никогда не одаривала и которой не мог видеть он, потому что стоял у нее за спиной. -- Но ведь и между мной и тобой тоже есть разница, -- добавила она, обращаясь уже к нему. И, не дожидаясь ответа, снова мне: -- А о чем ваша книга? -- В том-то и дело, -- почесал я в затылке. -- Тут-то и зарыта загвоздка. -- Собака, -- заметил издатель. -- Что? -- Собака, говорю, зарыта. Издатель опять одержал верх. -- И вообще, -- продолжил он, -- если книга ничья, то, значит, никто и гонорара не получит. Все величайшие произведения мировой литературы все равно ничьи. Библия, Песнь о Нибелунгах, Жозефина Мутценбахская. Мы умолкли, глядя в сад к соседке, все еще стоявшей в дыму травы с пачкой бумажных листов в руках. Она настолько погрузилась в чтение, что не замечала язычков пламени, уже лизавших ее ноги. Когда ей вот-вот пора было обратиться в жаркое, она сделала шаг в сторону, как будто совершенно инстинктивно. Вот она покачала головой, возможно, оттого, что не хватало сгоревшей страницы. Наконец она вздохнула и пошла в дом, унося с собой обугленную по краям рукопись. -- А насчет восьмидесяти тысяч экземпляров, -- сказал я, обращаясь к издателю, хотя, пожалуй, и слишком громко, -- так я тебе не верю. На это ни один дурак не пойдет. Это ты только так говоришь, для Сесили и для клиентов, а в действительности напечатал пятьсот штук и ждешь, как будет реагировать публика. -- Так ты мне не веришь? -- даже обрадовался издатель. -- Тогда пошли! Он сбежал вниз по лестнице; Сесиль и я последовали за ним. От меня до Беклинш-трассе, где было издательство, ходу было минут десять или даже двенадцать, но в этот раз, влекомые издателем, как локомотивом, мы уложились минут в шесть. Когда мы пришли, я хватал ртом воздух, а Сесиль чуть не умирала от жары в своем выходном платье. Покупая эту виллу, издатель заодно приобрел и старую студию художника, давшего улице свое имя, -- деревянный ангар таких размеров, что Беклин вполне мог построить там модель своего "острова мертвых" в натуральную величину, и еще хватило бы места для парочки обнаженных богинь, которых он писал в девяностые годы. Там-то издатель и держал теперь свои тиражи, а поскольку все книги туда все равно не влезали, он пристроил к студии еще нечто вроде силосной башни, отделенной от ангара железной пожа-ронепроницаемой дверью. Оставив Сесиль на улице, издатель и я чуть не бегом ворвались в это историческое заведение, где между тщательно уложенными штабелями книг стоял еще шкаф самого Беклина, пыльный, покосившийся деревянный гроб с открытыми дверцами. Он был доверху забит старыми рукописями, тихо загнивавшими в нем, числом, наверное, в несколько тысяч. -- Это мой мусорный яшик! -- крикнул на ходу издатель. -- Сюда я складываю рукописи, из которых уже ничего нельзя сделать. Мы вошли в новую пристройку. Горы книг, глядеть на которые приходилось задрав голову. Издатель указал на ту. что выглядела мощнее других: вот они, знаменитые восемьдесят тысяч! Сумасшедшая куча бумаги, испорченной типографской краской. -- А где доказательство, что это действительно Сесилина книга? -- спросил я, чтобы сдаться хотя бы не сразу. Ухватившись обеими руками за один из экземпляров, издатель крепко потянул его к себе и выдернул. Передал мне. Пока я листал его в последней, отчаянной надежде придраться хоть к чему-нибудь, он смотрел на меня взглядом триумфатора. Не замечая -- хотя в супермаркетах недаром никто не вытаскивает из горки нижние консервные банки, -- что все восемьдесят тысяч книг угрожающе накренились. Прежде чем я успел крикнуть "берегись!", они обрушились прямо на нас. Я спасся, совершив дикий скачок в сторону, а издателя, так ничего и не понявшего до последнего момента и глядевшего на меня с победоносной ухмылкой, эта книжная лавина с грохотом погребла под собой. Грохот был так силен, что я даже не расслышал его крика -- если он, конечно, успел прокричать что-либо. Сесилины книги забаррикадировали путь настолько, что мне лишь с большим трудом удалось открыть дверь в студию. Как и при обычной лавине в наших горах, здесь тоже понадобились бы спасатели, собаки и сотни помогающих рук. Тихонько прикрыв за собой дверь, я прошел через безмолвную студию, на торцевой стене которой заметил старую палитру -- краски на ней слились в один общий темно-зеленый тон или, может быть, темно-синий. Я был уже почти у выхода, когда мой взгляд вновь упал на шкаф с рукописями. Не знаю почему, но я вдруг вернулся к нему и вытащил первую попавшуюся, лежавшую на самом верху. Еще не успевшая пожелтеть, она была, можно сказать, совсем свеженькой, только заглавие было зачеркнуто красным карандашом издателя. Впрочем, разобрать было нетрудно: "Правда о Герлиберге". Или что-то в этом роде, может, и об Эрленбахе. Автором значился Ойген Мюллер, сюжет же, насколько я мог понять, читая по диагонали, был как раз тот самый, который издатель излагал мне после нашего с ним второго заезда. Во всяком случае, там фигурировали некий Фриц и некий Эрнст, и некая Эрика сделалась министром и вляпалась в историю с коррупцией. Только конец был другой: свой конец издатель, вероятно, присочинил сам, вдохновленный ездой на велосипеде. У Ойгена Мюллера оба политических преступника спокойно доживают до глубокой старости, понемногу проедая свои миллионы, и завтракают на террасе виллы на берегу озера, в мрачном настроении, сетуя на загнивание общества, в котором только и остались что одни черномазые да наркоманы. Как могла рукопись, вызвавшая у издателя такой восторг, вдруг оказаться в его мусорном ящике? Я знал ответ, но не хотел себе в нем признаться, потому что мысль о судьбе моей собственной рукописи, отданной в руки погребенного друга, вызывала мучительную боль. Я вышел на воздух. Сесиль по-прежнему ждала у ворот. Сидя на невысокой каменной стенке, она болтала ногами, с закрытыми глазами улыбаясь вечернему солнцу. Платье из шелка темно-охряного цвета шло ей гораздо больше, чем велосипедная амуниция. -- Эй! -- осторожно крикнул я. -- Ну наконец-то! -- воскликнула она, открывая глаза и спрыгивая со стенки. -- А где же Пауль? -- Это я расскажу вам позже. -- Я вытолкал ее за ворота. На улице не было ни души, стоял чудесный летний вечер, увенчанный синим небом, подпираемым траурными беклиновскими кипарисами. Именно здесь, в этих зеленых кущах, он выдумывал свои южные пейзажи и ловил ускользающих цюрихских нимф. -- "Воспоминания -- вот единственный рай, из которого нас никто не может изгнать". -- процитировала Сесиль. -- Не помню, кто это сказал. -- Ах, какая разница, все равно это чушь. Заметив наконец, что обе истории Эрики Папп, поддельная и настоящая, все еще отягчают мою душу, точно камни, я взял их и забросил в сад Беклина, после чего положил руку на плечи Сесили. Через несколько шагов и она склонила голову на мое -- ростом она была чуть ниже меня, -- и я ощутил мягкость ее волос. И мы пошли по этой тихой, пустой улице, вдоль которой росли тенистые каштаны, целуя и целуя друг друга и постепенно забывая, кто мы и откуда и зачем идем навстречу солнцу