ной книжки, впрочем, оба еле-еле умеют читать и писать. Они сидят в свежей тени, беспечно держась за руки, им славно прислушиваться к веселому бормотанию бегущей у самых их ног воды, радостно ощущать ладонью прохладу чужой руки. - Я тебе подарочек принес... Пиппо протягивает Мариетте окулировочный нож. Лезвие покоится в черной рукоятке, рукоятка блестящая, в дерево ее врезаны медные заклепки. Чуть выступающий кончик лезвия напоминает формой шпору: именно его-то вводят под кору, после того как уже сделан надрез, и приподымают целый ее пласт. Если держать нож закрытым, положив его на ладонь и зажав всеми четырьмя пальцами, кроме большого, кончик ножа, похожий на шпору, воинственно торчит, совсем как шпора у бойцового петуха... Мариетта открывает нож. Смотрит на фабричную марку, выгравированную в нижней части лезвия: две бычьи морды, огромные рожищи и надпись: "Due Buoi". - "Два быка". - Такой небось лир восемьсот стоит, - говорит она. И пробует на ногте остроту лезвия. - Здорово наточен. Да и вообще лезвие что надо, острый как бритва. Она закрывает нож - пружина зверской силы, лезвие уходит в рукоятку, громко щелкнув, будто выстрелили из пистолета. Человек неопытный в обращении с таким ножом непременно отхватил бы себе полпальца. Но в этом краю виноградарей Мариетта, можно сказать, родилась под щелканье окулировочных ножей. - Славный ножик, - замечает она. - Только мне-то он на что? Она насмешливо щурится на Пиппо. - Ладно, пускай пока побудет у меня, будешь им бриться, когда борода начнет расти... - Да ведь это нож Маттео Бриганте, - пояснил Пиппо. Мариетта даже подскочила от удивления. - Врешь?! - говорит она. - Нет, не вру. - Ну и молодец! - восклицает Мариетта. Пиппо рассказывает ей о ночных подвигах "краснокожих". И о том, как они с Бальбо подготовили всю эту операцию. Как ловко действовали гуальони. И как ему самому пришла в голову блестящая мысль зайти в разгар операции в "Спортивный бар" - такое алиби, что не придерешься. Потом сообщает о результатах набега: во-первых, обчистили немцев, во-вторых, двух курортниц и, наконец, самого Маттео Бриганте. Мариетта держит на ладони нож, сжав пальцы так, чтобы чуть торчал кончик-шпора, и с восторгом следит за всеми подробностями набега. - Молодцы гуальони! Молодец Пиппо! Внезапно на лицо ее набегает тень. - Но ведь это же открытая война с Маттео Бриганте... - Мы уже давно с ним воюем, - отвечает Пиппо. - Но теперь это уже вызов лично ему. - Мы еще посмотрим, Бриганте, кто кого! Мариетта протягивает руку в сторону города. - Avanti, гуальони! Вперед! Смерть Маттео Бриганте! Потом поворачивается к Пиппо. - Бриганте мы заимеем, - говорит она. - Уж я чувствую, что заимеем. И они продолжают болтать о своих делах. - Ну, что ты решила? - спрашивает Пиппо. - Сама еще не знаю, - отвечает она. - Возможно, придется вернуться в низину... - А когда бежим? - Может, даже раньше, чем я предполагала. - Это как тебе угодно, - говорит ей. - А ты гуальони бросишь? - Велю им идти за нами, - объясняет он. - Потихоньку, не всем скопом, а поодиночке... - Я еще подумать хочу, - заявляет Мариетта. - Буду думать целый день. Надо что-то изобрести... - Вечером я к тебе загляну, - обещает Пиппо. На обратном пути в Манакоре он сталкивается с двумя гуальони, они работают у дона Чезаре и сейчас направляются в сад приводить в порядок оросительные борозды. - В сарайчике никого нет, - говорит им Пиппо. - А мы знаем, кто там. - Никого нет, - сурово повторяет Пиппо. - Никого, никого... - с улыбкой вторят ему гуальони. Мариетта возвращается в сарайчик, садится на сваленные в углу мешки, локти упирает в колени, голову обхватывает ладонями; она просидит так целый день и все будет строить один план за другим. В восемь часов утра Франческо собрался уходить из дому. В кухне мать подавала завтрак Маттео Бриганте. - Уже уходишь? - спросила она. Франческо предвидел этот вопрос. - Да, ухожу, - ответил он, - еду в Скьявоне. Скьявоне - небольшой рыбацкий порт, расположен по ту сторону мыса, густо поросшего сосняком, мыс закрывает с востока вход в бухту Манакоре (со стороны, противоположной низине и озеру). Бриганте не спросил сына, что он собирается делать в Скьявоне. Это-то отчасти и смутило Франческо. Он ждал от отца такого вопроса. Но после их ночного разговора Маттео Бриганте решил относиться к сыну не как к мальчишке, а скорее как к мужчине и дать ему чуть больше свободы. Франческо топтался на кухне, громко хрустя печеньем. - Скьявоне - не ближний путь, - заметила мать. - И пятнадцати километров не будет. Я быстро смотаюсь. Дон Руджеро дал мне свою "веспу". - С чего это тебе приспичило брать у дона Руджеро его "веспу"? - спросила мать. - Хочу в Скьявоне посмотреть трубу... У них в джаз-оркестре прекрасная труба... Вчера вечером наша труба что-то мне не понравилась... - Если ему не нравится труба, пусть сменит, он совершенно прав, - вмешался в разговор Бриганте. И вдруг добавил: - А деньги на бензин у тебя есть? - Всего тридцать километров туда и обратно... Бензину как раз в обрез, так сказал дон Руджеро... - Я не беднее отца твоего Руджеро, - заметил Бриганте. Он протянул кредитку в тысячу лир сыну, но тот, казалось, ничуть не удивился. Однако страх, который уже в течение многих недель точил его нутро, стал еще острее от этой неожиданной отцовской щедрости. Знает ли отец или нет? Если бы отец знал, он, ясно, не подарил бы ему тысячу лир. А может, это ловушка? Но если ловушка, то какая? Франческо терялся в догадках. Нынче утром все прошло так, как он предвидел, только одно не совпало - он ждал вопроса от отца, а спросила мать (и, уж конечно, никак он не мог предвидеть, что отец вдруг так расщедрится - даст тысячу лир). Впрочем, неважно, кто задавал вопросы, раз Франческо мог ответить на них, как было заранее обдумано, и ответить так, что Бриганте ничуть не удивится, когда его подручные донесут ему, что, мол, видели Франческо в сосновой роще по дороге в Скьявоне и катил он, мол, на "веспе" дона Руджеро. Так что пока все получалось, как он задумал. И тем не менее страх не проходил, а становился все сильнее: в последние недели он попал в такой водоворот событий, что уже окончательно запутался, и страх все рос день ото дня. - Мог бы побыть сегодня с нами, - сказала мать. - Ведь завтра он на целую неделю едет к дяде в Беневенто... - Он уже достаточно взрослый и знает, что ему надо делать, - заметил Бриганте. Франческо медленно вышел из кухни, высокий, широкоплечий, и ступал он размеренно-веско, так что казалось, нет такой силы, чтобы своротить его с пути. Такое бывает нередко: тот, кто уже не в силах управлять своей судьбой, перенимает от самой судьбы ее лик и ее поступь. Бриганте любовался именно этой непреклонной поступью сына. А сейчас Франческо катит в Скьявоне на "веспе", которую дал ему на сегодня его товарищ по юридическому факультету. Было это прошлой зимой, во время рождественских каникул, тогда-то он в первый раз встретился с донной Лукрецией в доме у дона Оттавио, крупного землевладельца, отца дона Руджеро, и произошло это на званом вечере, так как каждое значительное лицо в Манакоре устраивает такие приемы по нескольку раз в году. На эти приемы самого Маттео Бриганте не приглашали; был он куда богаче и куда влиятельнее, чем большинство местной знати, но были это богатство и влияние де-факто, а не де-юре; для того чтобы переступить заветную черту, Маттео Бриганте надо было стать мэром Манакоре или получить орден; надо было, чтобы правительство произвело его в "кавальере" или "коммендаторе", что, конечно, рано или поздно случится; но пока что его проникновение в среду местной аристократии застопорилось, и вовсе не потому, что он, Бриганте, некогда ударил ножом юношу, лишившего девственности его сестру, и не потому, что он всесветный рэкетир, с чем все уже давно смирились, а потому, что он долгое время служил на флоте и не сумел подняться в чине выше старшего матроса. Но сын его, Франческо, учится на юриста в Неаполе вместе с сыновьями манакорской знати; он дирижер джаз-оркестра, поэтому для него всех этих проблем не возникает. В прошлом году дон Оттавио без дальних слов дал согласие своему сыну Руджеро, когда тот предложил пригласить к ним Франческо. А затем его стали приглашать и в другие дома. Вот таким-то образом на рождественских каникулах он десятки раз встречался с донной Лукрецией то у одних, то у других; даже бывал на званых вечерах у нее в доме: она каждый год устраивала прием, но только один раз в году, чтобы, так сказать, разом освободиться от обязанностей хозяйки; уже много позже она призналась ему, что ей вообще не по душе светское общество, а особенно светское общество Порто-Манакоре. Так как она не играла в бридж и он в бридж не играл, так как она не танцевала и он тоже не танцевал, они часто оставались в одиночестве сидеть у проигрывателя. Говорили о музыке и о пластинках, которые выбирали вместе; он открылся ей, что и сам иногда пишет. У нее были свои вполне определенные взгляды на музыку; она говорила, а он слушал. Любила она также романы; о существовании большинства писателей, о которых она говорила, он даже не подозревал, и восхищался ею еще сильнее. В свои двадцать два года он почти не знал, вернее, совсем не знал женщин. Конечно, время от времени он посещал публичные дома то в Фодже, то в Неаполе; а так как он вечно сидел без денег, то приходилось заглядывать лишь "на минутку" в комнату с выкрашенными, как в клинике, в белый цвет стенами; рядом с умывальной раковиной, согласно распоряжению полиции, была прибита инструкция гигиенического характера, причем основные пункты были набраны жирным шрифтом; на стеклянной полочке над биде - литровая бутылка с раствором марганцовки, дезинфицирующее сродство для полости рта и какая-то мазь, причем употреблять ее было не обязательно, но желательно, - вот среди какой обстановки он познавал любовь... "А подарочек?", "Еще на полчасика не останешься?.. Это будет стоить тебе всего две тысячи лир", "Еще пятьдесят лир не дашь?", "А ну, быстрее!.." - таков был известный ему словарь любви. А помощница бандерши уже стучится в дверь: "Давай, давай скорее". Всякий раз он клялся не поддаваться на удочку обмана: одиночество и молодое воображение сулили ему куда более жгучие наслаждения. Но время шло, и мало-помалу он убедил себя, что женщины, рожденные мечтою и одиночеством, лишь предвкушение настоящих женщин; надо было убедиться в этом на опыте, надо было подойти к ним вплотную, коснуться их. Так, начиная с шестнадцати и до двадцати двух лет, он раз десять - двенадцать заглядывал "на минутку" в дом терпимости. Жил он в убеждении, что к девушкам в Неаполе - студенткам, с которыми он встречался в аудиториях университета, - так же не подступишься, как к его землячкам южанкам-недотрогам. Неаполитанки вышучивали его апулийский акцент, от которого ему еще не удалось окончательно избавиться. Так что он даже опасался затевать с ними флирт, хотя все его товарищи, судя по их рассказам, флиртовали вовсю. По-настоящему он знал лишь тех женщин, которых создавало ему уже искушенное воображение. В иные дни он придавал этим порождениям своей фантазии то облик иностранки, которую мельком видел, когда она сходила с пароходика, прибывшего с Капри; другой раз - официантки, которая, мило улыбаясь, подала ему чашку кофе "эспрессо": случайной прохожей, за которой он шел следом, но не смел с ней заговорить; а порой она являлась в столь нелепом образе, что он даже был не в состоянии представить себе, что можно к ней вожделеть, - в образе некой матроны, которую он заметил из окна квартиры своего родственника, священника церкви Санта-Лючия, - чудовищной, огромной, бесформенной жирной бабы, которая вела весь свой выводок на кожаном поводке. Но даже сейчас донна Лукреция никак не соотносилась с созданиями его пробудившегося мужского воображения. Сначала он только восхищался естественностью донны Лукреции, позже он заменил слово "естественность" словом "непринужденность" - слово это она употребила, говоря о героине переведенного с французского романа "Пармская обитель", который она заставила его прочесть. Южанки, во всяком случае те, которые встречались ему, никогда не говорили ни о джазе, ни об охоте на "железных птиц", ни о Бетховене, ни о французских романах, ни о любви, такой, какой она описывается во французских романах; а донна Лукреция обо всем на свете говорила с завидной непринужденностью, как будто было вполне естественно, что жена судьи города Порто-Манакоро может и должна говорить обо всех этих вещах. То же самое с полным правом относилось и к ее движениям: когда во время званого вечера она переходила от одной группы к другой, от стула к креслу, от буфета к окну, никому даже в голову не могло прийти (а в отношении всех других женщин само в голову приходило), что она ищет места, где свет был бы более выгоден для цвета лица, или же что она хочет найти слушателей для очередной коварной сплетни, - ничего подобного, ни одного ее жеста никогда нельзя было ни предвидеть, ни предугадать, начинало казаться, будто движется она лишь ради собственного удовольствия, совсем забыв о присутствующих. Двигалась она так, как течет нотой, по своей прихоти, по особому своему закону. Никогда еще Франческо не встречал женщины, столь органически естественной и столь органически слитой с этой естественностью. Но понадобилась еще болезнь, удерживавшая его в Порто-Манакоре на два весенних месяца, вплоть до полного выздоровления, чтобы он осознал вею глубину нахлынувшего чувства. И то поначалу он решил, что он влюблен только по своему легкомыслию. И вот сегодня они в первый раз встретятся наедине в укромном месте. До сих пор они не обменялись даже самым невинным поцелуем. Они назначили свидание в сосновой роще у подножия холмистого мыса. Но для начала Франческо должен катить в Скьявоне, иначе у него не будет алиби. В десять часов утра донна Лукреция вошла в кабинет своего мужа, судьи Алессандро. - Я готова, - объявила она. - Вы действительно так настаиваете на этой поездке? - спросил муж. - Я велела предупредить, что буду. - У меня опять приступ малярии, - сказал судья. - Старшая воспитательница специально приедет туда, чтобы со мной повидаться. Судья обливался потом, зубы его выбивали дробь. Он взглянул на жену - высокая, статная, платье, как и всегда, с длинными рукавами и закрытым воротом. "Холодные женщины, - подумалось ему, - с молодых лет добровольно берут на себя обязанности дам-патронесс". Целых четверть часа потребовалось судье, чтобы завести их "тополино". Донна Лукреция и это предусмотрела, все равно она приедет вовремя, без опоздания. Она молча уселась рядом с мужем, на добрых полголовы выше его. Брак этот устроила в Фодже ее семья. Впрочем, она и слова против не сказала, у нее одно было в голове: поскорее удрать из этой четырехкомнатной квартиры, где их жило пятнадцать душ. До восемнадцати лет она ни минуты - ни днем ни ночью - не бывала одна. Родители матери, мать отца, муж сестры, братья, сестры то страстно обожали друг друга, то столь же страстно начинали друг друга ненавидеть - но все это, по выражению Лукреции, "проходило мимо нее". И если случалось, что сестры, с которыми она делила общую спальню, уходили куда-нибудь или были заняты чем-нибудь в другой комнате, ей даже мысли не приходило запереть дверь, ее непременно упрекнули бы: "Раз запираешься, значит, есть тебе что скрывать". Все мужчины в доме работали - чиновники, кассиры, приказчики - словом, самая что ни на есть мелкая буржуазия; в доме был даже известный достаток. Беднякам было бы не по средствам снимать четырехкомнатную квартиру, пусть в ней и набито пятнадцать человек. Города Южной Италии перенаселены. В иных кварталах Таранто ютятся по восемь человек в одной комнате. Вопреки тому, что писалось в конце прошлого века, "скученность" отнюдь не способствует любви. Все время ты на чужих глазах. Кровосмешение здесь редкость, хотя можно было бы с легкостью предположить обратное, судя по тем недвусмысленным жестам, которые отцы позволяют себе в отношении своих дочерей, братья - в отношении своих сестер и те же братья - в отношении своих братьев; не случается этого, даже когда спят в одной постели: кровосмешение требует слишком большого молчания и слишком большого количества сообщников; скученность распаляет воображение, но и препятствует его разрядке. А боязнь греха, знакомая даже заядлым атеистам, превращает неудовлетворенность в неизбывную тоску. Лукреция была слишком горда: ей равно претило как шушуканье девиц, так и взгляды и прикосновения мужчин; ей становилось тошно от скабрезных полунамеков, от столь же скабрезных полужестов, от всех этих одержимых похотью, от их бессилия, от их неуклюжих уловок. Так она и дожила до восемнадцати, ничего не зная о любви, дожила в этом городе, где любовью занимаются не так уж много, но где с утра до ночи о ней говорят и о ней думают. Она окончила среднюю школу, но выпускных экзаменов сдавать не стала. Она читала французские и итальянские романы XIX века, но читала урывками: там двадцать страниц, тут тоже двадцать, так как поминутно ее отрывали, втягивали в вечные распри, раздиравшие всех пятнадцать обитателей квартиры. Ей и мысли не приходило уподоблять любовь, описываемую в романах, которые ей удавалось наспех перелистать, с темп вечными намеками на пакости, с теми пакостными мужскими взглядами, тяжело упиравшимися ей в грудь, в бедра. Единственным и самым страстным желанием ее юности было уехать, чтобы смыть с себя эти липкие, как клей, мужские взгляды. Только после замужества она смогла наконец в одиночестве и тишине серьезно взяться за чтение. И сквозь прочитанное начала представлять себе страсть, но как некую великую привилегию, заказанную вообще всем женщинам Южной Италии, да и в частности ей самой. В первые годы после свадьбы она любила слушать мужа. Он рассказывал ей о Фридрихе II Швабском, о Манфреде, об анжуйских королях, об испанских капитанах, о генерале Шодерло де Лакло, явившемся в Таранто во главе солдат французской республики и принесшем новые идеи о свободе и счастье. Именно благодаря рассказам судьи она и перестала жить одним лишь сиюминутным: своей жизнью. Значит, не всегда ее родина Южная Италия была такая, как сейчас: угрюмый, наводящий тоску край, где безработные, подпирающие стены на Главной площади, ждут нанимателя, а наниматель так никогда и не приходит, где мужчины пускаются на различные хитрости, лишь бы пощупать девушку, которая никогда им принадлежать не будет. В постели она уступала домоганиям мужа без удовольствия, но и без отвращения. Неприятности подобного рода входят в общий круг неприятностей, выпадающих на долю всех женщин вообще. Но когда у них появилась машина - а свою "тополино" они приобрели сразу же после свадьбы, - они побывали в Апулии, посетили романские базилики, Трани, Сен-Никола-де-Бари, осматривали крепости и дворцы, ярко-белые под полуденным солнцем, нежно-розовые на заре и в сумерках, высокие, непреклонно суровые, "как ты, неподкупные", говорил Алессандро; и, уж конечно, не были забыты все дворцы Фридриха II Швабского, императора, помешанного на зодчестве и законодательстве; заглянули в Лечче - в этот город, где сам камень так податлив, что барокко легко соотносится с ним, как поэзия с гекзаметром, и не кажется вымученным; полюбовались порталом Санта-Кроче, "таким же красноречивым, как твои груди", говорил ей муж. Не забыли и Романе, где любое здание в любом стиле, будь то барокко или причудливое зодчество в духе Фридриха II, свидетельствовало о том, что наши предки постигали самую суть великолепия; века и века Юг Италии давал урожай, далеко превосходящий потребность в нем; тогда человек процветал, ныне он прозябает; но коль скоро прошлое было иным, то и настоящее можно изменить к лучшему, вот что объяснял судья Алессандро своей молоденькой жене. Судья утверждал, что он социалист, но вне партии. А ей хотелось бы чего-то большего, хотелось активно участвовать в преобразовании настоящего, но воспитание, полученное на Юге, утвердило ее в двух истинах: во-первых, политика не женское дело, во-вторых, судьба Юга Италии будет решаться не самим Югом и не на Юге. Они читали социалистическую и коммунистическую прессу и старались прозреть за прочитанными строчками облик той судьбы, что готовится где-то там и для их родного края, и для них самих. Две беременности, которых она не желала, но приняла безропотно, не открыли ей ничего нового в самой себе. Была служанка, и потому не ей приходилось подтирать ребятишек и стирать их пеленки. Зато она пеклась об их чистоте и, чуть они подросли, приучила неукоснительно и добросовестно, как и она сама, мыться каждый день с ног до головы, что было довольно затруднительно в их квартире без удобств на пятом этаже претуры. И хотя донна Лукреция не смогла бы даже для себя самой точно сформулировать свои мысли, этот священный культ опрятности, обязательный для детей и для нее, как бы заменял ей религию, оставлявшую ее равнодушной, и даже героизм, заказанный ей силой обстоятельств. Но она не переносила на детей тех смутных надежд, что обманули ее самое, вот поэтому-то она и не ощущала собственных детей как плоть от плоти своей, иногда даже дивилась этому обстоятельству, не придавая, впрочем, ему большого значения. Сейчас старшему сыну было девять лет, дочери - пять, а ей - двадцать восемь. Брак с судьей Алессандро оказался для Лукреции безусловной удачей. Четыре комнаты в здании претуры было совсем на то, что их четыре комнаты в Фодже, вместо пятнадцати человек здесь в квартире жило всего пятеро: муж, служанка, двое ребятишек и она сама. Хотя приходилось спать с мужем в одной постели - правда, теперь она сумела добиться отдельной спальни, - общество культурного человека было куда приятнее, чем общение с родной семьей. Отец и зять, сложившись, купили машину; каждую свободную от службы минуту они ее драили до блеска; и, хотя судья не мыл никогда свою "тополино" и сплошь и рядом забывал подливать масло в картер, он был человек подлинно интеллигентный и стоил куда больше, чем ее отец и зять. Но судья Алессандро совершил два непростительных проступка в глазах донны Лукреции. Когда их сыну исполнилось шесть лет, отец потребовал, чтобы его посылали на уроки катехизиса. Давно прошел их медовый месяц, да и последующие годы исцелили молодую женщину от кое-каких суеверий, которые ухитрились уцелеть даже среди вечно озлобленной ее юности. Судья был страстным приверженцем рационалистических традиций южных интеллектуалов, его учителем и богом был Кроче. Но гражданские власти сочли бы антиправительственной демонстрацией то, что судья города Порто-Манакоре не послал своих детей к первому причастию. И так уж на него косятся потому, что сам он не ходит к мессе, и еще больше потому, что к мессе не ходит его супруга; таким образом, он проявил подлинно гражданское мужество, но не настолько, чтобы не учить своих детей закону божьему. Вот тут-то Лукреция и подумала: а уж не трус ли он? Когда произошло занятие латифундий, судья Алессандро у себя дома, в своем кабинете на пятом этаже претуры, яростно защищал дело сельскохозяйственных рабочих, но двумя этажами ниже, в зале суда, он вынес им, как того требовало правительство, обвинительный приговор. Донна Лукреция решила, что не может больше любить человека, раз он потерял ее уважение. По правде говоря, никогда она его и не любила; в те дни она еще не подозревала, что такое страсть, поэтому с чистой совестью могла называть любовью удовольствие, получаемое от бесед с культурным человеком. Он отбивался как мог: - Я дал им минимальные сроки. Об этом все слишком хорошо знают... - Вы во всем придерживаетесь минимума. Я тоже знаю это слишком хорошо. Когда она потребовала себе отдельную спальню, муж начал грубить: "холодная женщина", "ледышка", "деревяшка". Заговорил он даже о своих "супружеских правах". Она смерила его презрительным взглядом: - Вы еще хуже, чем мой отец. Он тоже говорил гадости, но не навязывал их никому именем закона. После целого года споров они пришли к некоему компромиссному решению. У нее будет отдельная спальня, но она обязуется время от времени пускать мужа к себе. Однако всякий раз ему приходилось прибегать то к просьбам, то к угрозам. Судья высадил жену в глубине бухты, у опушки сосновой рощи, перед роскошным портиком летней колонии для детей служащих почтового ведомства. А сейчас он пытался развернуть машину, чтобы отправиться обратно в Порто-Манакоре. Только с третьей попытки ему удалось выбраться на песчаную дорогу. Еще несколько лет назад она была бы ему признательна за его шоферские неудачи, выгодно отличавшие его от всех ее знакомых мужчин, помешанных на лихой езде, словно их умение с шиком водить машину служило доказательством их постельных подвигов, какими они неустанно кичились. Но теперь, когда муж оказался никчемным и вялым человеком, его неумелость только раздражала. Она стояла рядом с "тополино". А муж откинулся на спинку сиденья, готовясь снова дать задний ход. - Ну а теперь правильно? - спросил он. - Поезжайте... Стоп, стоп... Руль, руль поверните. Машина наконец-то выбралась на песчаную дорогу. Судья поставил ее, повернутую носом к Порто-Манакоре, рядом с женой. - Вы действительно не хотите, чтобы я за вами заехал? - Я же вам говорю, меня подвезут. - Ну, тогда до свидания, carissima. И портик летней колонии, и мраморные колонны, и кованые чугунные решетки - все было возведено в эпоху Муссолини на средства министерства почт и телеграфа. После чего духовенство торжественно освятило эти архитектурные излишества, на том работы прекратились - больше ничего так и не построили. Сосновая роща начиналась сразу же за мраморной колоннадой. Дети жили на берегу моря, в армейских палатках. А в нескольких домиках барачного типа, стоявших между морем и портиком, размещалась администрация. Донна Лукреция заглянула к директору: - Я лишь на минуточку, дорогой друг, проездом. Мне необходимо уладить кое-какие вопросы с врачом. В домике, где помещался медицинский пункт, она обнаружила только медицинскую сестру: - Ну ясно, душенька, вечно за работой... Скажите, пожалуйста, доктору, что я заходила... Меня ждет старшая воспитательница. А старшей воспитательнице: - Не буду вас отрывать от дела, меня директор ждет. Она прошла за домиками к песчаной дороге. Оглянулась. "Я-то никого не вижу, но уверена, что за мной следят по меньшей мере два десятка любопытных глаз, проклятый край!" Донна Лукреция старалась шагать с самым непринужденным видом. Медленно обогнула холм, за которым начиналась тропинка, ведущая к мысу. Заросли колючего кустарника скрывали ее от посторонних взглядов. Чувствуя биение собственного сердца, она быстро свернула на тропку. Ведь впервые в жизни шла она на любовное свидание. На "веспе" дона Руджеро Франческо объездил все Скьявоне. Остановился у "Почтового бара", выпил чашечку кофе, поболтал со знакомыми юношами. А теперь он катит к сосновой роще. Весной, когда он уже почти совсем оправился после долгой болезни, он впервые очутился наедине с донной Лукрецией. Пошел к ним вернуть пластинки и книги, в том числе этот французский роман "Пармская обитель". Она спросила, понравилась ли ему книга. - Я-то сама, - добавила она, - раз десять ее перечитывала. Разговорить его было трудно. Даже со своими товарищами по университету в Неаполе он был скуп на слова, так как с детства привык молчать в присутствии отца, которого до сих пор побаивался. Он слушал, он смотрел на донну Лукрецию, которая все время двигалась по гостиной, и он никак не мог угадать, подойдет ли она сейчас к книжному шкафу, или к проигрывателю, или к бару: "Рюмочку французского коньяка?", или к торшеру и зажжет его, или к выключателю на стене и потушит люстру, или к кожаному креслу и пододвинет его к лампе, не переставая говорить об этом французском романе, - и все это получалось так естественно, так само собой - красивая женщина, крупная, но не отяжелевшая, как обычно грузнеют красавицы на Юге, величавая и простая, величавая в своей простоте. Вдруг он задним числом сообразил, что с первой до последней страницы только что прочитанного французского романа представлял себе Сансеверину именно такой, как донна Лукреция. - А я надеялась, - сказала она, - что вам куда больше понравится Стендаль, что это будет для вас как бы ударом, откровением... - Я не совсем понимаю Фабрицио, - ответил он. - Что вы хотите этим сказать? - с живостью спросила она. - По-моему... - промямлил он. Он еще не сформулировал даже для себя свое впечатление от героя романа. И поэтому замолчал. - Что по-вашему? - настаивала она. - По-моему, - проговорил он, - на месте Фабрицио я полюбил бы не Клелию. Она с любопытством подняла на него глаза. - Вы что, молоденьких девушек не любите? - Не знаю, - признался он. - Понятно, - протянула она, - вы предпочли бы малютку Мариетту? - Какую Мариетту? - Ну актрисочку, помните, Фабрицио еще ранит ее покровителя шпагой. - Я и забыл, - протянул Франческо. Их глаза встретились. - Нет, - буркнул он, - я полюбил бы Сансеверину. И тут же почувствовал, что краснеет. Добравшись до сосновой рощи со стороны Скьявоне, он перешел на вторую скорость, свернул на тропинку и метров триста трясся по колдобинам. Потом спрятал мотороллер в заросли кустарника, чтобы его не было видно, и пошел пешком. Сосны сплошь покрывали мыс, загораживающий с востока бухту Порто-Манакоре. Внизу начиналась дорога. На самой оконечности мыса рыбаки построили трабукко. По сосновой роще бродят одни лишь смолокуры, а дорогой пользуются одни лишь рыбаки, пробирающиеся к трабукко. Курортники обычно торчат на пляжах поблизости от Скьявоне и Порто-Манакоре. Рыбаки ходят всегда одним и тем же путем, а в августе не видно и смолокуров, горшочки для сбора смолы в это время года пусты. Перешеек и сосновая роща - единственные пустынные места во всей округе: добраться до перешейка можно, только пройдя через мост, переброшенный над водосливом озера, у подножия виллы дона Чеэаре - другими словами, на виду у его людей, так что об этом немедленно становилось известно всему городу. Вот почему Франческо Бриганте и донна Лукреция выбрали для первого своего любовного свидания сосновую рощу. Сначала Франческо шел по опушке рощи со стороны Скьявоне, по краю жнива. Ему попалось стадо ослов, пасшихся на свободе, потом стадо коз. Слепни, кружившиеся над ослами, бросили свои жертвы и накинулись на Франческо. Срезав ветку мирты, он усердно отгонял наседавших на него слепней. Солнце быстро приближалось к зениту. Первая их встреча с донной Лукрецией без посторонних свидетелей, тогда, когда он сказал ей, что на месте Фабрицио предпочел бы Сансеверину, длилась от силы полчаса. И в эту самую минуту он вдруг подумал: "Я люблю донну Лукрецию". Тремя месяцами раньше ему и в голову бы не пришло, что малый вроде него может полюбить женщину, подобную донне Лукреции. Таковы были последствия чтения французских романов. И понятно, он окончательно был не в состоянии отвечать на непринужденные вопросы жены судьи Алессандро. Она смотрела на него с нескрываемым любопытством, "неприкрытым любопытством", подумалось ему; взгляд донны Лукреции всегда слишком неприкрыто выражал все ее мысли и все ее чувства. Он поднялся с кресла и на миг задержал в своей руке протянутую ему руку. - Уходите, - приказала она. Целых три недели, последовавших за этим свиданием, он любил ее так, как любили своих избранниц герои романов минувшего века. Он видел ее в гостиных Порто-Манакоре - никогда еще они не встречались так часто; говорил он еще меньше, чем раньше, да и она тоже, подобно ему, замыкалась в кольце молчания, так они и сидели рядом у проигрывателя, только время от времени предлагали друг другу послушать ту или иную пластинку; остальные гости тем временем танцевали или играли в бридж. Но думал он о ней беспрестанно, рисовал себе в воображении их одинокие прогулки по улицам Милана, их любовные клятвы на берегу Арно во Флоренции, их поцелуи в Булонском лесу в Париже, только ни разу ничего не случалось с ними ни в Порто-Манакоре, ни даже в Неаполе: их любовь была представима лишь совсем в ином мире, чем тот, который он знал, в иные времена, в ином пространстве, в предыдущем веке или же на Севере, где-нибудь за Тибром. К концу третьей недели настал срок возвращаться в Неаполь, он пришел к ней попрощаться, застал ее дома одну. Они стояли молча лицом к лицу. Он даже не предвидел, что все будет так. - Я вас люблю, - сказал он. - Я тоже, - ответила она. Прижавшись к Франческо, она положила голову ему на плечо. Донна Лукреция и Франческо Бриганте назначили свидание у входа в пещеру - ближайшую к оконечности мыса, где стоит трабукко. Мыс к середине горбился холмом; со стороны Скьявоне сосновая роща спускается уступами к полю, по краю которого сейчас и идет Франческо; со стороны бухты Манакоре роща обрывается у гребня соседнего утеса, круто нависающего над морем. Десятки зимних потоков прорыли себе русло с обрывистыми берегами через рощу и утес; на узеньком бережку, там, где впадает в море один из этих потоков, и находится вход в пещеру. Покинув летнюю колонию - другими словами, самую низкую часть мыса, обращенную к Порто-Манакоре, - донна Лукреция, таким образом, вынуждена была пересечь всю рощу и добраться до гребня утеса. Подымается она медленно - слишком уж крут подъем. Солнце близится к зениту. Потрескивают сосновые иголки. Так густо напоен воздух запахами чабреца, лаванды, перечной мяты, майорана, что они льнут к коже, словно пропитанные маслом, словно обретают живую плоть; они преграждают ей путь, как густой подлесок, через который продираешься с трудом. Она идет от дерева к дереву, иной раз хватается за шершавый ствол сосны, порой скользит на сосновых иглах, но тут же выпрямляется, а от жары, как это часто бывает именно под соснами, мучительно жжет кожу; но ей нипочем жара, земное притяжение, цепляющиеся за платье запахи - все ей всегда нипочем, уж это дано ей от природы. В первый раз, когда они остались с Франческо одни с глазу на глаз, - это когда он сказал ей, что на месте Фабрицио предпочел бы Сансеверину Клелии, - слова эти возбудили ее любопытство. Но так как ей никогда и на ум не приходило отождествлять себя с Сансевериной, она не обнаружила в этом юношеском предпочтении завуалированного признания. Однако, привыкнув вести с мужем интеллектуальные беседы, она попыталась заставить Франческо объяснить причины такого предпочтения. Вот в эти-то несколько минут возникло нечто новое, и причиной тому было неловкое молчание Франческо. На ее вопросы он не отвечал. Впрочем, она и не особенно удивилась. Молчаливость наравне с широкими плечами, голубыми навыкате глазами, сдержанностью, степенно-уверенными манерами была неотъемлемым свойством Франческо. Но вдруг в мгновение ока его молчание стало совсем иным. Оно стало пугающе тревожным, томительным, как безвоздушное пространство над бухтой Манакоре, как пустота между грядой гор и сплетенными руками либеччо и сирокко, схватившимися над открытым морем, как тишина, нависшая над бухтой в тот час, когда далеко в море разыгрывается буря, когда весь воздух выпит этой бурей, которая там, вдалеке, вздымает невидимые волосы на невидимых кораблях. До сих пор Лукреция выносила лишь головное суждение о человеческих особях, но тут она почувствовала это молчание всей грудной клеткой, той полостью, где гнездится пугающее томление. А когда, прощаясь, Франческо на миг задержал ее руку в своей, томление это вдруг скатилось куда-то ниже - в лоно. Так она стала женщиной. - Уходите, - сказала она ему. И тут же упрекнула себя за эту идиотскую фразу - до чего же она по-провинциальному звучит. Но Франческо уже ушел. В течение трех последующих недель она мужественно противоборствовала этому доселе неведанному наваждению. Отныне она стала женщиной, женская ее плоть, оказывается, может откликнуться на призыв, и она полюбила, полюбила совсем так, как если бы не была рождена в этом краю, где царит праздность, а в Северной Италии, во Франции, в России Анны Карениной, в Англии Мэнсфилд. Не теряя зря времени, она сделала выводы из нового своего положения, но не взяла за образец ту или иную восхищавшую ее героиню романа; героини эти лишь помогли ей высветлить свое чувство, но в ее собственном, своем стиле. Она даже не подумала о том, как бы устраивать тайные свидания с Франческо Бриганте, чтобы сделать его своим любовником, чтобы стать его возлюбленной, - словом, чтобы упорядочить их преступную страсть. Нет и нет! Раз она его любит, она будет жить с ним вместе; но, коль скоро Южная Италия нетерпима к таким делам, как незаконные связи, они вдвоем уедут на Север; а коль скоро у них нет денег, они оба будут работать. Она не задавалась вопросом: а любит ли он меня тоже? Готов ли он со мной уехать? Раз он любил, ясно, она любима. В восемнадцать лет она, пожалуй, не была бы столь уверена в себе. Но в двадцать восемь она поставила на службу любви всю свою энергию, энергию крепкой, сильной, ничем не занятой женщины. И хотя она с холодным рассудком расчисляла все последствия своей любви, это не мешало ей любить страстно. Напротив. Целыми днями она твердила про себя в упоении: "Я люблю Франческо Бриганте, в каждой черте его лица видна сила души, он прекрасен, даже ходит он спокойно и уверенно, как все настоящие мужчины, под его сдержанностью таится чувствительное и нежное сердце, я сделаю его счастливым". Она радовалась, что готова бросить родных детей без сожаления, лишь бы сделать счастливым своего любовника. В течение этих трех недель она достигла вершин счастья, которых уже потом никогда не достигала. Ее не мучили угрызения совести при мысли о том, какое горе, настоящее горе, выпадет на долю судьи Алессандро, на долю ее мужа. Он сам подготовил ее к познанию всех оттенков страсти долгими разговорами и чтением романов, которыми вскормил ее душу; здесь, в мире и одиночестве, которое он создал для нее, после их шумной квартиры в Фодже, суждено было взрасти тем силам, что питали ее восторги. Впрочем, если бы даже она задумалась над этим, решение ее осталось бы неизменным. Сам того не зная, судья Алессандро воспитал ее для любви, которой ей пришлось воспылать к другому; целых десять лет он "учил" Лукрецию, но теперь, став "совершеннолетней", ученица испытывала неодолимую потребность бросить его; она возненавидела своего опекуна за то, что он напоминал ей о былой ее слабости. Когда она снова очутилась наедине с франческо, три недели спустя после того, как он задержал при прощании ее руку в своей чуть дольше, чем обычно, - это легкое пожатие руки Франческо вдруг открыло ей, что и она тоже женщина, как и все прочие, с тем же внезапным биением крови, вынуждающим открыть свою душу мужчине, - она сочла совершенно естественным, что он сказал: - Я вас люблю. И она спокойно ответила: - Я тоже. Потом она уронила голову ему на плечо. Он был не намного выше ее. Все прошло так, как положено. Наконец она добралась по крутизне до сосновой рощи, отсюда начинается тропинка, бегущая по гребню утеса. Теперь между нею и ненавистными взглядами жителей Юга лежит достаточно большое расстояние, и она идет крупным спокойным шагом под августовским солнцем, под solleone, львом-солнцем, таким, каким оно становится часам к одиннадцати утра. Всю бухту Манакоре