Эрнст Вайс. Бедный расточитель ----------------------------------------------------------------------- Ernst Weiss. Der arme verschwender (1936). Пер. с нем. - Е.Закс. М., Государственное издательство художественное литературы, 1963. OCR & spellcheck by HarryFan, 19 November 2001 ----------------------------------------------------------------------- ГЛАВА ПЕРВАЯ 1 Писать было для меня всегда запретной радостью. Отец терпеть не мог этой мании. Но, разумеется, он не имел возможности следить за мной так неусыпно, чтобы искоренить ее. Отец мой известный глазной врач. Он не волен в своем времени. Мы, моя мать и я (сестра появилась на свет только через пятнадцать лет после меня), мало его видели, за исключением шестинедельного летнего отпуска, который мы обычно из года в год проводили в маленьком тирольском поместье Пушберг. Помню до сих пор - это было в том городе старой. Австро-Венгерской монархии, где я родился, - как однажды июньским вечером мне захотелось писать. Я тайком достал из библиотеки отца книгу о глазных болезнях - отец был тогда доцентом, - перелистал ее, ровно ничего в ней не понимая, и принялся разглядывать цветные иллюстрации, тоже ничего в них не смысля. Да и разве мог одиннадцати-двенадцатилетний мальчуган разобраться во всем этом? Вдруг взгляд мой упал на строки, набранные мелким шрифтом в конце левой страницы. Это было _наше_ имя, имя моего отца, без указания его ученого звания, просто Максимилиан К. Я испугался, но в ту же секунду меня охватил странный восторг. Дрожа, склонился я над этими строчками и вполголоса прочел их раз пять или шесть подряд. Потом, чтобы ветер не перевернул страницы - окно было открыто и дул сильный южный ветер, - я положил мой карманный латинский словарь поперек замечательнейшей из страниц, вырвал самый последний лист из тетради по математике и начал наскоро переписывать абзац со всеми непонятными иностранными словами, нетерпеливо покусывая кончик ручки, когда встречал особенно трудные слова. В доме было тихо, мать ушла к портнихе, которая шила ей летние платья. Из нижнего этажа, где отец принимал больных, ежедневно, от трех до половины пятого (впрочем, прием часто затягивался до половины седьмого и даже до восьми), не доносилось ни звука. Не слышно было ни звяканья инструментов, ни шепота, ни подавленных стонов, которые я улавливал, когда украдкой подслушивал у дверей. Лишь изредка раздавался четкий и ясный стук палки слепого по ступенькам лестницы первого этажа. Бархатная дорожка, по приказанию отца, устилала только лестницу, которая вела из приемной в наши комнаты. Я углубился в работу и был счастлив, я даже не заметил, как отворилась дверь и бесшумно вошел отец. Вероятно, он несколько секунд простоял у меня за спиной и только потом вытащил лист из-под моего пера, так осторожно и так энергично, что я провел еще длинную каракулю. Я вздрогнул и увидел отца, его насмешливую улыбку, которая не сулила ни доброго, ни злого. На его прекрасном, высоком, тогда еще совершенно гладком лбу виднелась красная полоса, в три пальца шириной. Я знал, что это след от ленты, которая во время работы туго охватывала его голову. К ленте этой был прикреплен особый инструмент. Мой отец - крепкий, широкоплечий, рослый человек. У него темно-русая борода, несколько более светлые, густые волосы, тщательно расчесанные на прямой пробор. Он немногословен. Правда, он часто улыбается, но я долго не мог освободиться от страха перед ним, хотя, насколько я помню, он никогда и пальцем меня не тронул - совсем не то, что моя мать. Но, очевидно, любовь моя была сильнее страха, и я никогда не знал чувства одиночества, которое знакомо единственным детям и способствует развитию у них мании величия. Отец и теперь ничего не сказал. Он прочел страницу с начала до конца, не выразив никакого удивления. Потом он спросил меня, откуда я взял этот лист. Я пробормотал что-то. Южный ветер и шелест густой листвы с силой ворвались в открытое окно. Отец притворил раму, схватил меня за плечо и посмотрел вопросительно. Глаза у него небольшие. Они яркие, зеленовато-голубые и обладают свойством не выпускать из поля зрения то, на чем остановились. - Ну? - спросил он еще раз. - Купил, - сказал я и тут же, краснея от сознания своей воистину дурацкой лжи и обливаясь потом с головы до ног, повторил: - Купил, правда! - хотя я заметил, что он уже шевельнул губами, чтобы что-то сказать. Но отец ничего не сказал, он только кивнул. Конечно, он сразу увидел, что лист вырван из новой тетради по математике, да еще, на мое несчастье, так неловко, что едва только он легонько потянул за первую страницу с домашней работой (и приложенными к ней чертежами треугольника со вписанной и описанной окружностью), как выпала и эта страница. Тогда он схватил всю тетрадь своими белоснежными, тонкими и необыкновенно сильными пальцами с миндалевидными розовыми, коротко обрезанными ногтями (я никогда в жизни не видел такой руки) и, подняв оба листка, осторожно вложил обратно - страницу с задачей в начале, а страницу с мелконабранной заметкой в конце. Другой отец, может быть, наказал бы меня, другой прочел бы по крайней мере нотацию. Мой не сделал ничего. Он даже не забрал своего учебника по глазным болезням, когда вышел из детской. Не знаю, как это ему удалось, но на некоторое время он отбил у меня охоту к бумагомаранию. И все-таки больше всего на свете я любил самый процесс письма, вплоть до терпкого запаха чернил и успокаивающего скольжения пера по бумаге. До тех пор я часто, пользуясь отсутствием отца и его слуги, доставал из отцовской библиотеки медицинские книги. Да и могла ли сына врача не привлекать к себе тайна? Отныне я подчинился (правда, на время, признаюсь в этом) молчаливому, но именно поэтому столь действенному запрету. Я чувствовал - отец не упрекнул меня, только твердо зная, что я и без того его понял. Он относился ко мне серьезно и доверял мне. Иногда я мог бы, - как бы это мне выразиться, - я мог бы оказать ему сопротивление, если бы стал на сторону матери, когда они ссорились между собой. Но я не мог так поступить. Я не был ни примерным сыном, ни примерным учеником. Я был не очень уживчив. А так как в школе у нас существовали различные банды с различными атаманами, я, естественно, был тоже атаманом. Дело часто доходило до потасовок, они кончались победами и поражениями, к которым я не мог относиться спокойно, особенно если видел, что победитель, которого мы на нашем школьном языке величали "Император", обижает маленьких, слабых и отсталых. Итак, вечным сражениям конца не было, к счастью, разумеется. Ведь милые бранятся, только тешатся. Право, не знаю, как это случилось, позже мне и самому это было невдомек, но я не слишком строго относился к понятию собственности. Я часто раздавал свои вещи, и в этом, разумеется, не было беды, хотя дома мне постоянно внушали, что все мое принадлежит вовсе не мне, а "нам". Гораздо хуже было то, что я присваивал вещи товарищей, заведомо зная, что они чужие. Меня всегда соблазняли разные школьные принадлежности, особенно красивые ручки, толстые резинки и прочие мелочи. Ручка с городом Габлонцом, вырезанным на ее грифе, была моей мечтой. Я потихоньку брал их, а потом незаметно, как мне казалось, подсовывал прежним владельцам - обладать ими вечно мне нисколько не хотелось. Впрочем, и это еще можно было бы извинить. Непростительным в глазах моих соучеников было то, что я часто присваивал вещи очень бедных мальчиков, и мне доставляло дьявольское удовольствие наблюдать, как они ищут свою собственность "на земле и под землею", то есть на парте и под партой. На что же, в сущности, я рассчитывал, когда через некоторое время, с жестом ложного великодушия, "дарил" им их же собственность? Мне казалось, что они будут страшно рады. Ничего подобного. В один прекрасный день на меня напали мальчишки из самых разных банд. "Подумаешь, какие герои", - решил я и со смехом принял бой. Но это не было обычным поединком, о нет. Не теряя времени, они набросились на меня и соединенными усилиями быстро взяли надо мной верх, как мы, бывало, говорили. Положенный на обе лопатки, я извивался на полу и, судорожно сжав губы, изо всех сил отбивался руками и ногами, нанося быстрые и страшные удары во все стороны. Но я не смог совладать с превосходящими силами противника. Я был необычайно крепким мальчуганом и, вероятно, справился бы с ними, если бы самый малорослый, уродливый, косой мальчишка не подкрался ко мне сзади; он схватил мою голову и треснул ее об пол. К счастью, густая щетка моих волос ослабила удар. Но меня так возмутил этот подлый прием, что я пришел в ярость и в припадке бешенства, уже не помня себя, вскочил и бросился на своих противников. Однако они были умнее меня и прибегли к разным коварным уловкам. Один из них дал мне подножку, я растянулся снова, и тут уж они все с удвоенной энергией набросились на меня, особенно самые слабые и отсталые, которых я великодушно защищал, и те, которых не менее великодушно одаривал их же собственностью, когда у меня не было возможности делать им настоящие подарки. Особенно низко поступил со мной косой. Мне не хочется говорить, что именно он сделал. Мое бешенство улеглось так же внезапно, как и пришло, я даже понял свою неправоту. Я ощущал уже не тумаки и удары, а только собственный позор, и в отчаянье я начал молиться вслух. Серьезно ли я молился или нет (впрочем, конечно, серьезно, я веровал всем сердцем), но товарищи стали еще больше надо мной издеваться, косой принялся передразнивать слова моей молитвы, и я умолк, поняв, слишком поздно, что нарушил правила нашей чести: призвал на помощь постороннего - то есть господа бога. Я позволил даже надавать себе пощечин. Я так растерялся, что почти перестал сопротивляться и только закрывал лицо. Потом я отнял ладони от лица и распростер руки. Это было воспринято как признание поражения, и все разошлись по местам, смеясь, топоча ногами и барабаня книгами по крышкам парт, а я остался лежать возле кафедры. Только косой никак не хотел от меня отвязаться. Он нарочно наступил на мою судорожно сведенную ладонь, лежавшую на полу. Не ожидая подобной низости, я не успел убрать руку. Снаружи послышались шаги классного надзирателя, - в гулком, выложенном каменными плитами коридоре они доносились еще издалека. Нам обоим надо было поскорей убраться, и мне и моему молчаливому врагу (должно быть, он ненавидел меня уже давно, как ненавидят именно такие жалкие людишки). Но и для меня время немого страдания миновало. - Погоди-ка, вот явлюсь к тебе с зеркалом, - прошипел я и поднялся, правда, еще пошатываясь... Хотя отец никогда не разговаривал с нами о своих врачебных делах и у верного Луки, который был его правой рукой, тоже ничего нельзя было выведать об отцовском искусстве, - я все-таки пронюхал о некоем зеркале - это было круглое зеркало, которое отец носил на широкой черной, как сажа, ленте, повязанной вокруг головы. И вот тут-то я нечаянно коснулся самого чувствительного места косого мальчишки. Разумеется, мне следовало замолчать. Я увидел, как он побледнел и забился в проход между скамьями подальше от меня. Но он тут же подошел ко мне и принялся чистить мои покрытые пылью длинные брюки и разглаживать измятый воротник моей матросской блузы. И, чувствуя прикосновение его руки, пробегающей вдоль моей спины, я услышал, как он тихонько просит у меня прощения, бормоча, как это было у нас принято: "Прости-прости-прости!" Но когда отворились двери и в них появился исполненный достоинства классный надзиратель, я не мог устоять, чтобы не шепнуть: - Да, да, я приду с черным зеркалом моего отца, и ты совсем ослепнешь, косяга! Косяга, на диалекте того города, в котором мы жили, означает косой. Мальчишка в великом ужасе, молча, замотал головой, проскользнул на свою скамью, последнюю у стены под географической картой, и каждый раз, как я взглядывал на него, умоляюще тряс головой под реками и горами Австро-Венгерской монархии, пожирая меня глазами, которые косили больше обычного. Я уже не мог на него сердиться. Правда, я чувствовал, что на затылке у меня вырастает большая шишка, волосы становятся дыбом и даже малейшее движение шеей причиняет чудовищную боль, но я решил все загладить. Я примирительно кивал ему, когда он отчаянно тряс головой, и, заметив, что он не понимает моего языка, послал ему "классную телеграмму" следующего содержания: "Прости-прости-прости! Я сделаю тебе операцию, и ты будешь видеть, как Перикл! Император". Правда, я вовсе не был тогда Императором и к своему предложению оперировать и сделать его зрячим, как Перикл (почему Перикл?), я и сам не отнесся серьезно. Я прекрасно знал, что он видит и без меня. Но он успокоился, свернул клочок бумаги в виде мундштука и, вложив в него дар - новое перо (вероятно, он знал, как я люблю писать новыми перьями), написал в ответ: "Перикл благодарит Императора!" Из этих воспоминаний, которые относятся к двенадцатому или тринадцатому году моей жизни, мне ясно, что еще ребенком я твердо верил, что когда-нибудь стану врачом, как отец, буду производить удачные операции, проделывая при помощи зеркала чудеса над больными глазами, и что конечная победа останется за мной, ведь я подписался - Император. 2 Мы, моя мать и я, не знали цены деньгам. Отец довольно часто давал нам это почувствовать. Он делал деликатные намеки моей матери, но она пропускала их мимо ушей. Если же отец, недовольный ее тратами на туалеты, начинал говорить более определенно, она возражала, что эти расходы очень невелики, что дома ее холили и нежили и что она обязана одеваться соответственно своему положению. "И мне ведь хочется нравиться вам", - говорила она, глядя на меня и на отца, и лукавая улыбка, освещавшая ее несколько неправильное лицо, делала его прекрасным. Впрочем, я вообще считал ее красавицей. Для меня она всегда была неповторимой и с нею, даже в самой отдаленной степени, не мог сравниться никто. Все молодые девушки, которых я видел, не были похожи на нее и поэтому ничуть меня не интересовали. И все-таки больше всех на свете я любил, нет, попросту боготворил, отца, чего бы я не отдал, только бы доставить ему радость. Странно, но мне даже грезилось, будто я прощаю его. Это были сумасшедшие мечты. Разве могло случиться, чтобы мне пришлось прощать его, - когда пациенты (наедине с нами он величал их "пилигримами", потому что они приезжали издалека) благоговейно, словно остии, касались полы его сюртука, - мне, посредственному ученику, которому всегда не хватало самого необходимого - терпения, который, вспылив, способен был на всякие выходки и потом сам горько в них раскаивался. Поэтому так и случилось, что вначале я лишь из раскаяния сблизился с косым, бедным, уродливым, но очень умным сыном налогового чиновника и обрел в нем своего первого друга. Итак, раз уж совершенно невозможно было простить такого сверхимператора, полубога, как мой отец, я стал ломать себе голову, чем бы его порадовать. Конечно, ему было бы приятно, если бы я стал бережливее. Сам он одевался крайне просто. Мой друг обратил внимание на то, как поношен и лоснится длиннополый старомодный сюртук отца и какое странное впечатление производит этот бедно одетый человек в потрепанном костюме с короткими, блестящими на локтях рукавами, когда садится в собственный экипаж. Я не замечал раньше таких мелочей. Теперь и я увидел их, и отец, который работал тяжелее, чем поденщик (его часто вызывали к пациентам даже ночью, и тогда, щадя лошадей, он шел пешком в самые отдаленные кварталы), стал мне еще дороже. Каждый понедельник он давал мне новое перо, которое доставал из коробочки. Перья, купленные дюжинами, стоили чуточку дешевле. В тот понедельник, когда я подрался с новым моим другом Робертом (вскоре он стал Бертлем и наконец Периклом), я не взял у отца перо. Отец решил, что в течение недели я так бережно обращался со старым, что оно может служить мне и дальше. Я не стал его разочаровывать, мне показалось, что наконец-то я его порадовал. Я не ошибся. Отец опасался, что я унаследовал от матери страсть к расточительству, которую она, в свою очередь, переняла у своих родителей. Теперь, увидев первое проявление моей бережливости, он в конце недели позвал меня к себе, достал из стальной коробочки, слегка приоткрыв ее (он запустил в коробочку только два пальца, и я не мог видеть ее содержимого), маленькую золотую монету, дал мне и спросил, есть ли у меня кошелек. Но откуда же он мог у меня быть? - Мать даст тебе кошелек, - сказал отец и добавил: - Да, что я хотел еще сказать? Ты знаешь ведь, что это? - Десять крон, дукат, - ответил я торопливо. - Разумеется! (Слово, которое он употреблял очень часто и обычно иронически.) Разумеется! Мне так хотелось бы, мой мальчик, чтобы ты с детства узнал цену деньгам. Что бы ни случилось, тебе это пригодится. Мы обладаем лишь тем, чего не тратим ни при каких обстоятельствах. В этом цель денег. У меня была тяжелая юность. И я знаю им цену. Покамест ты должен только копить эти монеты, ты понял меня? Но принадлежать они должны тебе, одному тебе. Я ничего не сказал, я смотрел на него. Конечно, я его понял. - Я буду давать тебе деньги каждую неделю, всегда по десять крон. Мне хочется верить тебе. Мне кажется, тебе это будет полезно. Я кивнул, не помня себя от радости. Он встал и легонько похлопал меня по плечу. Я зажал деньги в кулаке, а кулак был уже в кармане штанов. - Не терять! - сказал он. - Для мальчика это большие деньги. Я был уже в дверях, но отец снова окликнул меня. Казалось, он не в силах расстаться с деньгами. - Покажи-ка мне еще раз этот дукат, - прошептал он, словно говорил о чем-то тайном. Я подал ему золотую монету. Он бросил ее на крышку стальной коробочки. Раздался чистый звон, монета подскочила и упала, ярко сверкая. - Мне хотелось только проверить, настоящая ли она. Ну, попроси у матери старый кошелек и заметь себе, "_аккомодация_" пишут всегда через два к. Разумеется? Мы посмотрели друг на друга и рассмеялись. Я был очень высоким для своего возраста, я доставал ему почти до плеча. Я забыл сказать, что в книге о глазных болезнях, в том абзаце, где стояло имя отца, несколько раз попадалось незнакомое слово "аккомодация", и я, с присущим мне нетерпением, стремясь поскорее написать его имя, написал "акомодация" - через одно к. Значит; все прощено и забыто. Я ускакал вне себя от радости и тайного ликования и получил от матери очень красивый, но уже дырявый кошелек. Впрочем, она тут же взяла иголку с вощеной ниткой и починила его. Мать тоже сделала мне подарок, правда, небольшой. Она дала мне серебряную крону. Крона предназначалась мне на расходы, но я тут же решил употребить ее на подарок отцу. Метод отца оправдал себя. Если бы у меня не было золотого, я решил бы, что серебряная монета только на то и годится, чтобы немедленно обменять ее на "атласные подушечки" (такие маленькие конфетки, начиненные шоколадным кремом) или на маринованные огурчики - самые любимые мои лакомства. Но теперь я хранил деньги. Я ощущал прилив скупости и по ночам прятал кошелек под подушку. Вечером я молился, как полагается, на коленях, но чаще всего уже в постели, преклонив колени на мягком тюфяке, лицом к стене, где висело маленькое распятие - черный крест с серебряным Христом. Как хорошо, окончив молитву, вытянуть ноги, зарыться в прохладные, мягкие подушки, глубоко вздохнуть, все забыть и уснуть почти мгновенно, всем сердцем радуясь предстоящему дню. Вероятно, это случилось именно в те годы. Несколько "пилигримов" поднялись однажды вечером по запретной для них, как и для всех пациентов, лестнице, устланной бархатной дорожкой, которая вела в нашу квартиру. Своими мольбами они добились того, что отец принял их; правда, только в передней. Я не был бы любопытным ребенком, если бы не побежал подслушивать. Мать напрасно пыталась удержать меня в столовой. Мне непременно нужно было присутствовать там, да, впрочем, и ей тоже. Она побежала, опередив меня, и мы услышали, как пришельцы молят моего отца и как в ответ на их мольбы и вопли отец, без малейшего признака гнева, но и без малейшего признака сострадания, повторяет то, что, очевидно, уже сказал им сегодня днем, в приемной, внизу. Их было трое: двое молодых и старик, их отец. Они, как и большинство пилигримов, приехали из восточных областей Австро-Венгерской империи, а возможно, даже из. Египта, потому что болезнь, которой они все трое страдали, была как-то связана с Египтом. Несколько лет назад мой отец, благодаря его всеми признанной одаренности и неслыханному терпению, вылечил, одного из братьев, и теперь сын привез в наш город уже совсем слепого старика. И все трое молили моего отца, чтобы он взялся лечить хотя бы слепого, но только безвозмездно. - Разумеется, это невозможно, - сказал мой отец. Трое пилигримов обещали вымолить ему щедрое благословение у владыки, всех владык, но на губах отца мелькнула насмешливая улыбка. Точно так же он улыбнулся, когда увидел, что я пишу на листе, вырванном из тетради. - Никакого владыки небесных воинств! - сказал отец. - Я не стану лечить вас даром. - Но мы ведь заплатим, мы обязательно заплатим, и не десять крон, а целых двадцать, только позже. Один из сыновей добавил: - Видит бог. Отец начал сердиться, он не выносил разговоров на тему "видит бог". Он не позволял говорить так даже моей матери, и я знал, что из-за распятия, которое мама повесила в супружеской спальне, у них произошел однажды тихий, но ожесточенный спор, и распятие переселилось в мою комнату. Правда, взамен она соорудила на своем ночном столике маленький домашний, можно сказать салонный, алтарь. Не улучшило положения пилигримов и вмешательство моей матери, которая приказала им уйти из квартиры и сказала, вероятно, только для того, чтобы отделаться от них: - Ступайте, ступайте, господин доцент постарается заняться вами потом, ступайте же! Но выгнать этих людей было невозможно, они вцепились в отцовский сюртук, не смея теребить его слишком сильно, так как он был довольно ветхим. Старик с густой седой бородой и серо-белыми глазами, обведенными кроваво-красными слезящимися ободками, облобызал даже подкладку сюртука, а старший сын еще раз выразил моему отцу благодарность за исцеление и поклялся, что после господа бога он чтит только его и что господин профессор (он величал моего отца титулом, который ему еще не принадлежал) совершил над ним чудо. Все это время гордость удерживала младшего сына в стороне, он не принимал участия в этих унизительных излияниях. Но тут он сказал: - А если я поручусь вам, господин доцент? И если я оставлю вам в залог мои часы, господин доцент? Я купец, член купеческой общины... - Тут последовало звучное название незнакомого города, состоящее из одних согласных. - Нет, это невозможно, - ответил отец все так же спокойно. - А почему? - Потому что у меня точно такие же твердые цены, как у вас. Если я начну лечить бесплатно, это будет то же, как если бы вы дарили ваш товар крестьянам. Для неимущих пациентов существует поликлиника. - Поликлиника? - переспросил старший брат, который никак не мог успокоиться. - Там учатся оперировать ассистенты, там студенты исследуют десятки больных одного за другим и никогда не моют рук, а господин статский советник занимается экспериментами и испытывает на пациентах опасные лекарства. - Вот как? - резко заметил отец. - Вам это точно известно? Вы сделали эти наблюдения в моей поликлинике? - Упаси господи! - ответил бедняга, увидя, какую оплошность он совершил. - Разве я не призывал благословенья божьего на ваши чудотворные руки? - И он завладел рукой отца, стараясь поцеловать ее. - Стань на колени перед чудотворцем! - крикнул он своему отцу. На глазах старика выступили слезы и потекли по бороде. - Он сжалится над тобой! Два дня и три ночи ехали мы, чтобы попасть к вам. У нас даже нет денег на обратный путь. - Вот видите, - сказал отец, - теперь вы говорите правду. У вас нет денег на обратный путь, по какому же праву вы требуете, чтоб я пользовал вас? Печально, - продолжал он. (И не могу сказать, как облегчило мою душу это слово, первое мягкое слово в его устах за весь вечер! Мне даже захотелось одолжить младшему сыну "мои" деньги, их было уже довольно много. Именно младший брат возбуждал мое сострадание больше, чем выздоровевший пациент и больной старик.) Но отец заговорил снова и таким ледяным тоном, что трое людей, словно зачарованные или скованные параличом, вынуждены были выслушать его и повиноваться. - Печально, но это ничего не меняет. Если я сделаю исключение, пусть даже одно-единственное, десять ваших земляков завтра же явятся ко мне на прием. Через месяц, когда слух об этом распространится по Галиции, сюда явится триста, и мне уже не спастись от вас. Больше нам говорить не о чем, я все знаю и прекрасно вас понимаю. Правда, - прибавил он, следуя за младшим сыном и взявшись двумя пальцами за кончик его черного кафтана, точно так же как он двумя пальцами доставал из коробочки дукат, - правда, я охотно признаю, что вы очень ловко все подстроили. Вы прекрасно знаете, что моего слуги сегодня нет дома. Впрочем, уж не он ли надоумил вас явиться ко мне с этим ночным визитом? Но я должен вам сказать, - тут младший сын остановился и безмолвно повернул к нему свое бледное, фанатичное лицо, - у вас самого легкая форма, которую может вылечить любой деревенский врач, но отец ваш безнадежен. Радуйтесь, что у вас нет денег. Если бы они у вас были, нашлись бы врачи, которые еще долго мучили бы вашего отца. Помочь ему невозможно. Оберегайте от заразы своих домашних, это все. Как будто можно им всем помочь! - закончил он и, когда мать шепнула ему что-то, добавил: - Как будто нужно им всем помогать! Посетители, спотыкаясь, спустились по скудно освещенной лестнице. 3 Не успели исчезнуть непрошеные гости, как отец заметил, что я подслушивал. Белые зубы его сверкнули, казалось, он прочесал ими верхнюю губу и усы. На мгновение лицо его исказилось. Но он тотчас же овладел собой, улыбнулся совсем как обычно, и под его красивыми темно-русыми усами блеснули два ряда зубов. - Разумеется! - сказал он мне тем насмешливым, товарищеским тоном, который теперь, как и всегда, обезоружил меня. Лицо матери помрачнело и стало еще мрачнее, когда отец наклонился к ней - она была гораздо ниже его - и, галантно откинув прядь волос у нее со лба, прошептал: - Неужели ты думаешь, что мне это доставляет удовольствие? Но мать не позволила себя умилостивить, она упрямо стряхнула прядь на лоб и, взяв меня за плечо, увлекла опять в столовую. Не принимаясь за еду, родители продолжали вполголоса говорить на французском языке, которого я тогда еще не понимал. Происшествие, казалось, было забыто. Но когда мы снова вышли в переднюю (куда выходили двери наших спален), отец заметил на толстом ковре явственные следы грязи. Очевидно, три пилигрима занесли ее с улицы. Мать нахмурилась, приказала горничной немедленно убрать, затем увела меня в мою комнату и, как бывало в раннем детстве, помогла мне раздеться. Стоя передо мной на коленях на коврике у постели, она принялась развязывать запутанные узлы на шнурках моих туфель, и я увидел, что она борется со слезами. Но она владела собой почти так же, как отец, и не будь я единственным ребенком, сполна одаренным острой, недоверчивой наблюдательностью по отношению к взрослым, которая никогда не покидает единственных детей, при всей их любви к родителям, я вряд ли заметил бы, как дрожат уголки ее губ и как часто мигают веки ее темных глаз. Но мать не только раздела меня, она потушила свет, сняла с меня дневную сорочку и надела ночную. Холодея от волшебного трепета, я почувствовал прикосновение ее мягкой, прохладной руки и царапающих колец, когда она попыталась застегнуть пуговицу на вороте моей ночной сорочки. Она сделала это так нетерпеливо, что пуговица оторвалась. Окно было открыто, как всегда по вечерам. Со двора в детскую веяло прохладой, шумели деревья. Мать вытащила из пышного белоснежного, сверкающего жабо своей блузки маленькую золотую булавку (я хорошо знал ее, она изображала змею, обвившуюся вокруг ветки) и застегнула этой булавкой воротник моей сорочки, который прохладно, тесно и нежно обвил мою шею, как если бы он был рукой моей матери. Потом мы вместе прочитали "Отче наш" и "Богородицу" и еще вечернюю молитву. В заключение я помолился за отца, за мать и за всех, кто нуждается в помощи и в утешении. Вдруг я вспомнил о пилигримах. - Может быть, мне следовало помолиться и о бедном слепом? - спросил я у матери. Она ответила не сразу. Вероятно, ей не понравилось, что я опять заговорил, она была совершенно убеждена, что разговоры ослабляют силу молитвы. И пока она в благоухающем платье из тафты все еще молча стояла рядом со мной на коврике, преклонив колени и придерживая рукой жабо, из которого она вынула булавку, я вдруг вспомнил о моем новом друге. До этого я никогда еще не видел слепого вблизи, старый пилигрим был первым. Тут я вспомнил, что я грозил моему лучшему другу слепотой! Не дожидаясь ответа матери, я наклонился и прошептал ей на ухо, чувствуя, как меня щекочут завитки волос у нее на лбу: - Мама, не можешь ли ты попросить папу, чтоб он изобрел что-нибудь такое, чтобы они все снова стали зрячими? Ведь бог справедлив, правда? - Что взбрело тебе в голову? - спросила мать. - Ложись, не разговаривай больше и спи! О боге не говорят - справедлив; он всеблаг, всемилостив и всемогущ. - А пилигримы? - возразил я и снова увидел опухшие, кроваво-красные глаза старого пилигрима, плачущие тяжелыми слезами. - Пилигримы? - сказала мать, поднялась и отряхнула свое тафтовое платье так, что его складки снова расправились. - Ты не должен повторять такие слова. Фу! Все перенимает у отца! - Она повернулась к двери. Я соскочил с постели, на которую только что взобрался, и бросился за ней. - Мама! Мама! - звал я, всхлипывая. - Да ты, кажется, плачешь, - сказала она, немедленно перестав сердиться. - На, вот тебе! - Она извлекла что-то из маленького кармана юбки, правой рукой шлепнула меня по заду, а левой сунула в рот конфету, ужасно вкусную, хотя и с привкусом моих слез. - А почему на них были такие шапочки? - спросил я. Мне бросилось в глаза, что на пилигримах были маленькие бархатные, словно приклеенные к голове, шапочки. Но мать даже не ответила. Раз уж, - как она часто говорила, - она наложила мне маленький пластырь (конфету) на большую рану, значит, все снова в порядке. В действительности же эта встреча с пилигримами преследовала меня потом еще много дней и ночей, даже во сне. - Какое тебе дело до их шапочек? Марш в постель, давно пора! - сказала она, взяла меня за руку и отвела обратно в кровать. Стеганое одеяло лежало на полу - так стремительно соскочил я с постели. - Нечего сказать, красиво, - сказала мать с кротким упреком. В детской стало вдруг чуточку светлее - это был свет, проникавший из окон нижнего этажа, где отец, очевидно, зажег лампу. Мать порывисто тряхнула головой, почти так же, как несколько дней назад это сделал мой друг. Ее удивило, вероятно, что отец так быстро спустился к себе в кабинет. Она снова села ко мне на кровать и задумалась. Я тоже молчал. Я очень устал, и веки у меня слипались. И все-таки, когда я лежал в постели, а мать все выше и выше - до самой шеи - натягивала на меня стеганое одеяло, а потом бессознательно, из любви ли к порядку или из нежности, стала приглаживать мои волосы своими длинными прохладными пальцами, у меня уже не было ощущения огромного покоя и блаженства, не было и радостного ожидания предстоящего дня... Это длилось, вероятно, всего несколько минут, - из передней беспрерывно доносилось монотонное шарканье метелки по ковру, который запачкали пилигримы. В полусне у меня возникли совсем глупые мысли: может быть, слепота - справедливое наказание для тех, кого она поразила, и гнев моего отца ("как будто нужно им всем помогать!") свидетельствовал только, что ослепший в чем-то провинился и, значит, несчастье его заслуженное и, может быть, связано с грязью, которую они занесли к нам в дом! К тому же я забыл сунуть кошелек под подушку. Теперь уже было поздно. Я заснул. Мне казалось, что среди ночи у моей постели появились родители, со свечой, и тут меня осенила мысль, что мы трое, то есть отец, мать и я, - все мы стоим против тех трех, слепого и его сыновей. Но, может быть, это было лишь сновиденье. Мне всегда снились яркие и правдоподобные сны. Редко случалось, чтобы мать провожала меня вечером в детскую. И может быть, чтобы вознаградить меня за свое отсутствие, она подарила мне маленькую, обшитую оборкой, довольно плотную подушечку. Их тогда называли "думками". Я берег ее много лет и, кажется, даже положил в ранец, отправляясь на фронт. Вероятно, подушка сохранила запах духов, которые употребляла мать, и поэтому по ночам я всегда чувствовал ее рядом. В это самое время, а может быть, даже и раньше, во мне пробудилась чувственность. Вероятно, именно ее жуткая сила и спасала меня. Приступы ее были так неистовы, так непонятны, что я не мог представить себе, чтобы кто бы то ни было мог успокоить их. Товарищи, конечно, просветили меня, но по наивности я не понимал даже, что "скотство", как они это называли и чем все-таки гордились, может иметь что-нибудь общее с тем смятением, которое я испытывал по ночам, когда спал или бодрствовал на душистой думке моей матери. Ведь теперь, правда, не часто, но все же иногда случалось, - особенно если на следующий день мне предстояла важная работа в школе и мне нужно было собраться с силами, - что я не мог заснуть от волнения. Если ничего не помогало, я вставал, расстилал на полу под окном носовой платок, клал на платок оборчатую подушечку и вытягивался во весь рост на ледяном полу. И потом, свернувшись калачиком и обхватив руками колени, я обычно засыпал раньше, чем успевал привыкнуть к такой неудобной позе. Отцу я, разумеется, ничего не рассказывал. Я видел его очень мало и испытывал в его присутствии жгучий стыд. В своих бедах я признался матери, и тут не понадобилось лишних слов. Очевидно, она сразу все поняла и, смеясь, отделалась от меня какими-то пустяками. Всегда, если я жаловался на что-нибудь - ведь даже у самого счастливого ребенка время от времени бывают поводы для жалоб, - она дарила мне какой-нибудь пустячок, обычно совсем мне ненужный, например, серебряный позолоченный наперсток, еще теплый от ее пальца, и это сразу утешало меня. Причиной моих горестей была школа, да, школа тоже. Я учился все хуже и хуже, и в конце почти каждого месяца от педагогического совета приходило письмо в синем конверте, содержавшее "предупреждение", а кроме того, к сожалению, и "порицание"; на этих письмах должен был расписываться отец. Но, уступив моим просьбам и настояниям, мать перехватывала эти письма, и я убедил ее подделывать хоть как-нибудь подпись отца, довольно неразборчивую, как у большинства врачей. Меня очень тяготило, что в это время отец был со мной нежнее, чем когда бы то ни было. Это была не та нежность, которую проявляют по отношению к слабому, неустойчивому мальчику, обремененному множеством недостатков, к мальчику, часто поддающемуся ужасной вспыльчивости и столь нетерпеливому, что он не может доделать ни одного урока. Нет, это были скорее товарищеские отношения двух равных людей. В конце каждой недели он выдавал мне новый дукат, и я принимал как знак особого доверия то, что он никогда не проверяет, целы ли прежние. Да и как мог бы я их истратить? Я никогда не расставался со своими деньгами. Несмотря на все искушения, я ни разу не прикоснулся к своему сокровищу, и это было самой сильной моей опорой. Я рассчитывал на них в том страшном случае, если в феврале, при выдаче табелей за полугодие, у меня окажутся неудовлетворительные отметки. Эти деньги служили как бы противовесом. Меня не покидала мысль сделать отцу подарок. Я знал, что он носит галстуки, вывернутые наизнанку, - если вглядеться попристальнее, можно увидеть продольный шов. Но для этой цели я копил серебряные кроны, которые, довольно нерегулярно, получал от матери. Их у меня было уже штук десять или одиннадцать. Этой зимой, как-то под вечер, отец предложил мне поехать с ним к больному в закрытую лечебницу для душевнобольных, находившуюся за городом. Отец неохотно делал визиты, которые требовали много времени и приносили мало денег. Но на этот раз ему пришлось поехать, потому что его начальство, тот самый статский советник, о котором упоминал один из пилигримов, настоятельно просил об этом. Отец не стал посвящать меня в подробности. Но я полагаю, что дело шло о нервнобольном, страдавшем начинающимся (и тогда еще неизлечимым) параличом глазного нерва. Впрочем, может быть, он уже и ослеп. 4 Так как дела мои в школе шли все хуже и хуже и последнее письмо педагогического совета в синем конверте содержало целых два порицания и столько же предупреждений, я надеялся, что во время нашей поездки мне удастся подготовить отца к этой неприятности. Мне пришлось ждать довольно долго, прежде чем он позвал меня вниз, но тут, хотя шел уже седьмой час, явились новые пациенты. Отец попросил меня еще подождать и велел кучеру как следует укрыть попонами лошадей, потому что было холодно и начал падать снег. Фонари у коляски были зажжены, это всегда вызывало недовольство отца - зачем понапрасну тратить дорогое масло? В ответ на мою просьбу кучер молча погасил фитили, зажав их своими грубыми пальцами. Потом он снова уселся на козлы. На лошадей уже были надеты попоны, и тонкий слой снега медленно покрывал коричневую мохнатую ткань. Но вскоре снег начал таять на теплых спинах животных, с боков их медленно стекали капли. Кучер, ударяя от холода в ладоши и хлопая себя по груди и по бедрам, слез, чтобы кнутовищем смахнуть снег с лошадиных спин. Вдруг, к моему великому изумлению, одна из лошадей разинула пасть, обнажив желтые длинные зубы, выступающие из бледных десен, и принялась громко ржать. К ней присоединилась и вторая. Я нетерпеливо вбежал в приемную. Последние пациенты находились в кабинете. Царила мертвая тишина. Большие часы в углу стояли. Отец считал лишним заводить их. Он не хотел, чтоб часы ходили зря в комнате, где никто не живет. Наконец я услышал бормотание, что-то звякнуло - вероятно, это были деньги за визит, - и на пороге появились больные, а за ними отец. Лицо его казалось бледным, утомленным и неподвижным. Он слегка поклонился. На нем был белоснежный, без единого пятнышка халат, хотя он носил его всю неделю. Отец вернулся в кабинет и сел за письменный стол, потушив предварительно лампу, которой пользовался для осмотра больных. Вероятно, когда исследовал их зеркалом, о котором я что-то слышал, совершенно не представляя себе, что это такое. Ведь смотреть в зеркало - значит видеть в зеркале самого себя, а какая же в этом польза для больного? Отец писал. Я пристально следил за его пальцами. Хорошо ли подделала мать его почерк? Иногда он подымал глаза и смотрел на меня, но меня он не видел, просто что-то припоминал. Было так тихо, что я слышал тиканье его карманных часов. Я смотрел на него, на книжные шкафы, из которых я брал книги. Шкафы с книгами никогда не запирались, не то что шкафы с инструментами, и ящики с лекарствами, и тяжелые ящики с очками, которые дребезжали, когда я подымал их. Может быть, он и это делал намеренно? Может быть, он видел во мне будущего врача, который имеет право читать все? Не знаю... Вдруг снова послышалос