о просил вчера зачислить его в королевские стрелки, но наплыв туда так велик, что у него нет надежды вступить в полк до весны. Так что с ним ты тоже, может быть, встретишься в Радауце. Твой старый дядя Тадеуш фон Ч.". Охваченный страшным отчаянием и чувством одиночества, я не стал больше ждать, наспех простился с родными и уехал в Радауц. Здесь я явился в штаб драгунского полка, в спокойную полковую канцелярию, почти не тронутую бурями времени, хотя Радауц находился недалеко от русской и румынской границ. Полковник, к сожалению, уже уехал. Я прибыл утром, днем меня переосвидетельствовал полковой врач, подтвердил, что я годен к строевой службе, и меня вместе с другими новобранцами привели к воинской присяге. В этом полку не было школы для вольноопределяющихся-одногодичников, и меня направили в Черновицы. Ротмистр был очень вежлив, но холоден. Он пригласил меня на вечер к себе, и я увидел Эвелину. Она была заметно обеспокоена. Она тревожилась об отце, и как мне показалось, и обо мне. Ротмистр ни на минуту не оставлял нас вдвоем. Я не злоупотребил бы свиданием наедине, хотя она будила во мне что-то, чего я никогда не чувствовал в присутствии бедной моей жены и что я воспринял только как новую муку. Я уважал в Эвелине дочь моего старшего друга. Да и как мог я отдаться любви к несказанно прекрасной женщине, недавно вышедшей замуж, я, навеки связанный с моей пушбергской женой и ребенком? Эвелина была очень бледна и сильно кашляла. Прощаясь, мы пожали друг другу руки. И по той невольной торопливости, с которой она отдернула свои пальцы, я понял, что она взволнована расставанием со мной. Я вынужден был обещать ей навестить ее и ее мужа перед отъездом на фронт. Ротмистр был назначен ремонтером полка и, возможно, некоторое время должен был еще оставаться в тылу. Но, очутившись в поезде, я поклялся не возвращаться в Радауц. Подготовка офицеров для различных полков из вольноопределяющихся-одногодичников началась, как только я приехал в Черновицы. Отныне жизнь моя была подчинена строгому регламенту, и я не нес уже никакой ответственности за себя. Я был вполне приличным драгуном, не последним наездником, сначала посредственным, затем хорошим стрелком и неплохим, довольно энергичным командиром. На воротнике моей синей венгерки вскоре появились первые звездочки, и я так же серьезно относился к военной службе, как прежде к занятиям на медицинском факультете. Все это было не тяжело. Тяжело было только мое отчаяние, я не мог простить богу того, что он предал мои идеалы. Богослужение и прочие религиозные церемонии в полку казались мне сущим издевательством. От жены приходили длинные, вполне интеллигентные письма. Она старалась ободрить меня, развлечь, писала о развитии и успехах нашего ребенка. Но все это казалось мне несущественным. Вернувшись из Черновиц в Радауц, я не выходил из казармы. Ротмистр, который принимал последний парад, очевидно, не захотел выделять меня среди прочих юнкеров (я получил уже этот чин), и ранней весной 1915 года наш эскадрон выступил в "неизвестном направлении". Но все мы знали, что нас посылают на Карпаты. Путь наш, следовательно, был недалеким. На маленькой станции, не доезжая взорванного железнодорожного виадука, нас выгрузили из вагона вместе с нашими великолепными лошадьми, и в тот же вечер мы двинулись в засыпанные снегом, покрытые голубоватой тенью лесистые горы. Дороги, змеившиеся вверх, оледенели. Они были забиты бесконечными крестьянскими телегами, запряженными маленькими, похожими на пони, лошадьми. Встречались тут и другие вьючные животные: большие и маленькие лошади, мулы и ослы, на спинах они несли деревянные рамы с точно установленным грузом боеприпасов или сена. По краям дороги из-под снега выступали огромные, вздувшиеся туши лошадей, и меня тошнило от трупного смрада. В разгромленной, выгоревшей дотла деревушке я не смог проглотить мой вечерний паек. Местность мало-помалу становилась все более гористой. Начальник воинского эшелона хотел добраться до Плави, где нас ждали связные. Но дойти туда мы не успели. Около десяти часов вечера мы свернули с забитой дороги, которая казалась необыкновенно оживленной в темноте. Мы построили коней в круг, натаскали хвороста и развели костер. Вдали в горах слышался беспрерывный треск пулеметов и разрывы орудийных снарядов. Светлая, лунная ночь облегчала попадание в цель. Наши пулеметы находились в середине круга. Некоторые солдаты, подняв воротник и положив рядом штуцер, пытались уснуть на разостланных палатках, другие, в том числе и я, спать не могли. Все мы очень страдали от холода и были счастливы, когда около трех часов утра последовал приказ выступить. Я так хотел спать, что задремал в седле, убаюканный шагом лошади. Меня только беспрерывно будил смрад людских и конских трупов, который, несмотря на холод, поднимался из ям по краям извилистой узкой дороги, круто уходящей вверх. Днем здесь всегда таяло. Навстречу нам шли вереницы пустых телег и саней, которые везли вниз раненых и сыпнотифозных, на фонарях у них были знаки Красного Креста. Я не оглядывался и не думал ни о чем. Полковник очень приветливо встретил меня и другого юнкера, графа В. Дядя (как я звал его, когда гостил у него в имении) немного постарел. На нем была теперь не элегантная драгунская форма, а скромный серый походный сюртук, без знаков различия, хорошо сшитые бриджи защитного цвета и драгунская фуражка без канта. Полковник пригласил меня на богослужение для офицеров, которое происходило в пустой избе. Пулеметные части нашего полка были прикомандированы к немецкой пехоте, другие несли разведку при королевской кавалерийской дивизии. Кроме того, полковник и его адъютанты устанавливали наблюдательные артиллерийские посты и держали связь с тылом. Полковник не отпускал меня от себя, хотя я немедленно доложил ему, что дочери его я не видел уже несколько месяцев, а с Ягелло и вовсе не встречался. Казалось, он принимает во мне большое участие. Не переставая дымить своей короткой трубкой, он медленно провел рукой по моим волосам. После обеда (который происходил за большим столом, согласно строго установленному рангу, и во время которого, мне, разумеется, пришлось сидеть очень далеко от него) он позвал меня погулять. Он не взял ни полевого бинокля, ни револьвера, только стек. В этот вечер он ни о чем со мной не говорил. В первые дни я был полумертв от усталости. Служба в полку была трудной, но сносной. Потерь у нас не было. Только через три недели, когда я обжился, полковник снова пригласил меня на прогулку и рассказал мне то, что, вероятно, скрывал от всех сослуживцев, за исключением разве своих соотечественников-поляков. У нас в полку служили представители разных национальностей: русины, немцы, поляки, чехи. Разговор происходил часто на французском языке, но полковник скоро запретил это. Поляки, правда, почти все без исключения говорили по-французски, зато русины и немцы не знали французского. Вне службы каждый, разумеется, мог говорить, как ему вздумается. У нас с графом В. был общий денщик, чех - тихий, славный и совершенно лишенный чувства страха. Он почти ни слова не знал по-немецки, но свои обязанности выполнял безупречно. Я довольно хорошо знал французский, но отвечал полковнику всегда по-немецки. В тот день в лесу он сообщил мне - тоже по-немецки, - что в самое ближайшее время предполагается большое наступление на сильно укрепленную позицию русских (при свете электрического карманного фонаря он показал мне этот пункт на карте генерального штаба). Мы и сегодня ночью уже слышали доносившийся снизу обстрел австрийской и немецкой артиллерии и ответную, еще более сильную стрельбу русских. У них в то время было еще много снарядов, да и подвозить снаряды им было много легче, так как они стояли у подножья горы, нам же приходилось карабкаться по самым скверным дорогам. Вот почему эшелон великолепных лошадей, привезенный нами, погиб почти целиком - не столько от вражеской артиллерии, сколько от истощения. По краям дороги громоздились горы конских трупов. Полковник казался бодрым. Он острил, он спокойно говорил о падении Перемышля. Только когда, осмотрев самые высокие артиллерийские позиции, мы возвращались через лес, все еще засыпанный глубоким снегом, он сказал, так, между прочим: - Держись все время рядом со мной, юнкер. - Что вы хотите сказать, господин полковник? - Что хочет сказать твой старый дядя? Завтра начинается. Дай бог, чтобы в последний раз. Слушай, юнкер. Если в меня попадет и я помру - ладно. Если в меня попадет и я цел (иногда он нарочно говорил не вполне правильно) - еще лучше. Но если в меня трахнет и изувечит и я должен буду долго страдать, тогда прикончи меня! Понял, юнкер? - Нет, я не смогу, господин полковник. - Делать тебе ничего не придется. Дай мне только истечь кровью. Расчет простой. Нет, я не боли боюсь. Быть человеком, значит страдать. Но быть вынужденным... - Что вы хотите сказать, господин полковник? - Быть вынужденным пережить свое несчастье твой полковник не хочет. - Мы сильны, мы можем пробиться, - сказал я. - Ты, юнкер, но не я. Я поляк. Я австрийский офицер. Я всю жизнь служил Австрии. Я не перейду в Польский легион. Если победит Австрия, я, поляк, не могу жить. Если победит Россия, я, австрийский офицер, не могу жить. Простой, расчет, юнкер? А посмотри-ка на славянских братушек, как они ликуют, как подбрасывают шапки! Он указал на проселочную дорогу, по которой тянулись нищие, изголодавшиеся польские крестьяне, в лохмотьях, почти все без полушубков, зато многие закутали свои тощие колени казенными мешками. Сидя на дышлах маленьких повозок с парусиновыми навесами, они криками и беспрерывными ударами кнута понукали своих столь же жалких кляч. Как глубоко запали спины у лошаденок, как свалялась шерсть над их выступающими ребрами и бабками! Возницы гнали кляч по изъезженной, обледенелой колее на крутую вершину Хоми. Среди них было много возниц-евреев. Их можно было сразу узнать по длинным пейсам. Пилигримы моего отца - вот они у себя, на родине, на военной, службе, нищие, как и все местные жители. - А они, польские евреи, тоже подбрасывают шапки, тоже ликуют? - спросил меня полковник. Он не знал пилигримов. Вдруг полковник улыбнулся, рассмеялся, воткнул свой стек в снег и, схватив меня за рукав короткой меховой куртки, спросил: - Ты ведь учился, юнкер? Значит, прекрасно разбираешься в звездах? Я кивнул. - А знаешь вот эту? - И он указал на Сириус, отчетливо видневшийся сквозь высокие ели в прозрачной ночи. Я вспомнил, как однажды ночью у него в имении, много лет назад, я, Ягелло, Эвелина и он поспорили о том, как называется одна звезда, а потом заключили пари на десять плиток шоколада. Правда, шоколад мы съели сообща, потому что никто не мог разрешить нашего спора. - Как будто бы Сириус... - Вот как? А Сириус тоже принадлежит Австрии? Он засмеялся чуть неестественно, я никогда еще не слышал, чтоб он так смеялся - принужденно, с каким-то страхом. - Говорят, что на звездах обитают умершие. Это теперь открыли ученые. Сейчас мы пойдем спать домой, под теплые меховые одеяла. Баюшки-баю, пока нас не разбудит утро. Спи спокойно, юнкер. Моя дочь сердится на тебя. Ты мог бы проститься с ней, ведь я же твой полковник. Приказ об атаке пришел только на третий день. Большинство солдат и офицеров приняли это известие с радостью - все очень страдали от холода и насекомых в землянках, которые мы не смели отапливать (и это среди богатейшего девственного леса), чтобы дым не выдал нашего местопребывания вечно бодрствующим русским. Впрочем, русские и без того знали, где мы. Накануне наш полковник получил приказ о повышении - ему присвоили звание генерал-майора и дали командование бригадой. Ему захотелось еще раз тряхнуть стариной со своими солдатами, как он заявил нам во время последней трапезы, когда пылали дрова, горели свечи, сверкали белые скатерти и лилось шампанское. Во время долгого и не слишком интересного ужина (женщины, отличия, лошади - лошади, повышения, женщины) он почти ни разу не взглянул на меня. На следующий день мы вместе с восточно-прусскими полками Германской армии Линсингена пошли на штурм высоты Коростова (высота 1228). Во время штурма, который начался в девять утра и кончился нашей победой около пяти часов дня, я, согласно приказанию полковника, почти не отходил от него. С помощью рогаток мы пробились через четыре проволочных заграждения, потом через пять траншей, которые были оборудованы железными траверсами и защищены от бомб, а теперь до краев наполнены мертвыми и ранеными. Мы штурмом взяли эти траншеи. Я услышал, как под моим каблуком хрустнуло человеческое горло, мы ступали по телам, ничего не замечая. Держа в руках штык и ручную гранату, низко надвинув на лицо бескозырку (как будто она может защитить глаза), мы пробирались через лес. Пули свистели меж ветвей, раскаты выстрелов непрерывно гремели в оврагах. Мы слышали грохот и вой снарядов. Русские орудия стреляли с высокой точностью. Наши - тоже. Но осуществлять связь с артиллерией было трудно. Около полудня мой товарищ по офицерской школе в Черновицах, граф В., получил легкое ранение. Убитых было много. Мы, уцелевшие, находились уже на другом, голом склоне, и опустошительный фланговый огонь начал ослабевать, как вдруг полковник споткнулся и стремительно (он был большим, тучным человеком) полетел под уклон. Я за ним. Он схватился за ремень и рвал его, словно его душило. Я отстегнул ремень и увидел, что из раны чуть повыше пояса медленно течет кровь. Но полковник ничего не чувствовал и удивленно смотрел на меня своими милыми серыми глазами, похожими на глаза моей Эвелины. Потом он потерял сознание. Лицо его стало землистым. Полковой врач, который без оружия храбро проделал все наступление, тотчас же кинулся к нему. Врач не нашел его безнадежным. Он дал ему каких-то капель и велел нам не притрагиваться к его носилкам. На этих носилках в ту же ночь скончался полковник фон Ч. 8 Я очень страдал, потеряв моего полковника, который стал для меня почти что вторым отцом, но я не роптал больше на бога, я постепенно перестал верить в Христа, я ничего не требовал и не ждал от него, как не ждал уже ничего от моего отца, профессора. Он писал мне теперь часто, точно так же, как и моя жена, он пенял на то, что я не отвечаю ему аккуратно, день в день. Они все еще пребывали в неведении. И я не хотел открывать им глаза. Отец докучал мне своими денежными заботами. После атаки на Коростов нам доставили почту. Ее с большим трудом и опозданием привезли через горы, покрытые снегом. Отец извещал меня, что у меня родился очаровательный братец, семи фунтов, при крещении его собираются назвать Теодором "если я согласен". Далее: "Миллионная страховка Юдифи стала истинным мучением и обузой, откуда брать ежегодно семьдесят тысяч крон для взносов? (Я этого тоже не знал.) Приток состоятельных пациентов из восточных областей прекратился, да и вообще практика, при большом количестве бесплатной работы, оставляет желать лучшего. (Да, очень жаль.) Квартиронаниматели стали платить еще неаккуратнее, чем прежде, но как участники войны они не подлежат выселению, на имущество их нельзя наложить арест, а расходы по содержанию домов, "непомерные налоги", приходится нести по-прежнему". (Я и тут ничего не мог посоветовать.) Разумеется, писал отец, теперь война. Я мог только лаконично ответить: разумеется, отец, теперь война. Чтобы немного отвлечь меня от постигшей меня утраты - смерти лучшего моего друга, полковника Тадеуша фон Ч., - Перикл тоже написал мне. И он принимал участие в войне, укрывшись в отряде Красного Креста. Письмо его было таким путаным, что я так и не понял, таскает ли он вдвоем с другим санитаром носилки с ранеными в поезда Красного Креста, которые отходят с фронта в тыл и отличаются особенно мягкими койками и миловидными сестрами, или же, сидя в одной из бесчисленных канцелярий, составляет списки простынь, масок для наркоза и прочее. Ягелло писал коротко. С рождества он служил в Инсбруке, в одной из рот королевских стрелков. В свободные часы он продолжал свою работу о детском труде и иронически сожалел, что в Тироле мало фабрик, а труд детей совсем не применяется, если не считать того, что дети тяжело и совершенно безвозмездно трудятся на полях. Впрочем, это уже выходит за границы его исследования. (Выходит! Боже сохрани!..) Раньше я никогда не думал так о близких мне людях. После штурма высоты 1228, я утратил что-то, что прежде всегда поддерживало меня. Этот день, именно один этот день, оказался решающим. До моего ранения летом 1916 года я участвовал во многих, гораздо более страшных атаках и переделках, но они ничего не изменили во мне. Должно было произойти что-то особенное. Впрочем, это было впереди. В июне 1916 года я приехал домой в отпуск. Я увидел мою мать (она тоже носила форму Красного Креста - белоснежную косынку и крест на груди), я увидел отца, издерганного, усталого, но все еще бодрого, он только что получил высокий орден Австрийской империи и сравнивал его с моими боевыми отличиями. Я предупредительно улыбался ему, и никогда еще мы не жили так душа в душу, как в это время, когда мне было скучно с ним. Я навестил жену, я считал это своим долгом. Я увидел моего сына в нашем доме в Пушберге, в котором теперь хозяйничала Валли со своей служанкой. Ведь в качестве моей жены она получала солидное пособие от государства. Для маленького местечка его, во всяком случае, хватало. Мой мальчик - немного дичок, некрасивый, зато умный ребенок, получал строго религиозное воспитание. Сейчас он учился писать и использовал для своих упражнений поля моей старой книги по душевным болезням, которая лежала у жены без всякого употребления. Я смотрел мальчику через плечо. Но я не водил его неловкой ручонкой. Я не поправлял его, когда он вопросительно оглядывался на меня. Я ушел в лес, один. Я увидел старые, любимые места. Под вечер я вернулся домой и позаботился о том, чтобы кроватка моего Максика оставалась на своем месте, в спальне, подле кровати Валли. Я разлюбил свою жену. Я уважал ее, я заботился о ней и о моем ребенке. Уезжая на фронт, я оставил им все деньги, какие у меня были. Я даже подарил ребенку мою думку, которая понравилась ему. На что она мне? Я таскал ее за собой много лет, она напоминала мне мать, родной дом. Теперь перья в ней свалялись, но моя Валли, прекрасная хозяйка, могла их перемыть. Я любил другую женщину, подругу моей юности, Эвелину. После смерти ее отца среди его вещей мы нашли фотографию Эвелины. Она была снята в имении. Она носила еще свою девичью прическу. Улучив минуту, я стащил этот снимок. - Кажется, здесь была фотография чахоточной девчонки? - спросил меня полковой адъютант, приводивший в порядок имущество полковника, чтобы переслать его наследникам. Я удивленно взглянул на него: - Я не видел никакой девчонки. Девчонка - и она! Но и это осталось далеко позади. Эвелина часто писала мне. Я ей реже. Сказать ей правду я не мог, лгать тоже не мог. Значит, оставался "простой расчет", как часто говаривал ее отец. Я был произведен в лейтенанты. Мы участвовали в третьем наступлении на Россию - в открытой местности кавалерийские разъезды снова оказались в чести. Обычно патрулями командовали вахмистры, и только в особо важных случаях их вел молодой лейтенант. Мы в ту пору были уже в глубине России, все большие крепости были заняты силами Тройственного союза, в России назревала революция, и мой отец считал, что к рождеству будет заключен мир, - о, неведающий! Проезжая верхом сквозь болота и пески в этой похожей на пустыню местности, выжженной знойным летом, я часто вспоминал об отце, но так, словно это было в другой жизни. Я всегда старался отложить на день чтение его писем. Я знал, что он представления не имеет о том, как я живу, что он больше чем когда бы то ни было существует для своей Юдифи, для своих остальных ребятишек, для своих домов, для своих орденов и, прежде всего, для своей профессии. И все-таки мне это не удавалось. Когда унтер-офицер, исполнявший обязанности почтальона, вручал мне почту, письма двух людей всегда вызывали у меня сердцебиение - короткие открытки Эвелины и длинные послания отца. Эвелина писала мне неустанно. Письма ее всегда состояли из нескольких фраз, чрезвычайно однообразных. Важна для меня была только подпись. Вначале она писала: "Множество приветов! Фон К.", потом стала подписываться начальной буквой своей девичьей фамилии: "С сердечным приветом! Фон Ч.". Потом: "С лучшими пожеланиями! Эвелина". А в последнее время, после моей поездки к родным и к жене, она писала: "С дружеским приветом! Т.Э." Накануне нашей несчастной конной разведки я тоже получил открытку. Там стояли обычные слова и в конце: "Н.Т.Э.". Во время офицерского богослужения я ломал себе голову над тем, что это означает. Кроме обычных тем, товарищи говорили теперь и о мире. А это свидетельствовало о том, что времена переменились! Впрочем, я и сам заметил это по первым седым волосам, которые обнаружил у себя на висках, бреясь перед зеркалом. Но этому горю легко было помочь. Надо было просто перестать бриться, что я и сделал. Но что означали иероглифы "Н.Т.Э."? Разумеется, я не стал спрашивать совета у товарищей, которые рассуждали о женщинах с таким же знанием дела, как о лошадях. Должно ли это означать "навеки твоя Эвелина" или "никогда твоя Эвелина"? Может быть, и я был неведающий? Следующий день доказал мне это, но не черным по белому, а красным по защитному - сочетание цветов, которое я должен был как будто хорошо знать. Однако мне суждено было узнать его еще на собственном опыте. Наступление было в разгаре, и число пленных все возрастало. По слухам, в этой местности скрывалось много русских. Мне приказали произвести разведку по ту сторону речушки Лововской, извивавшейся среди широких болот. Мы выехали верхом около полуночи и выяснили, что русские поспешно отступили и местность совершенно свободна километра на четыре вокруг. Я спокойно поскакал обратно. Было около четырех или пяти часов утра, рассвет сменил прохладную безоблачную ночь. Я ехал, держа в одной руке блокнот, а в другой карту. Вдруг щелкнул сухой и короткий выстрел, и я тотчас же почувствовал резкую мгновенную боль в левом колене, словно его коснулись острием ножа. Но я удержался в седле. Конь лишь на мгновение взвился на дыбы. К огню он привык - и его не ранило. Снова раздались не то два не то три выстрела; стреляли из зарослей кустарника на островке, находившемся посреди болота. Проезжая здесь в начале разведки, мы, правда, заметили его, но не могли подойти ближе, потому что кони увязли бы в трясине. Несмотря на жару, по этой топи надо было двигаться очень осторожно. Правда, я приказал одному из своих драгун спешиться, но он скоро вернулся и доложил, что на болотистом островке ничего подозрительного не обнаружено. Несмотря на неутихающую боль, я остался в седле и послал к островку другого солдата, а сам взял под уздцы его лошадь. Но при первом же движении меня пронзила такая сумасшедшая боль по всей ноге, от колена до бедра, что у меня в глазах потемнело, и я свалился с лошади. Солдат возвратился и приподнял мою голову; очнувшись, я увидел над собой его лицо. Другие четыре драгуна тоже спешились. Только теперь я взглянул на свое колено. Я лежал распростертый на поросшей короткой травой земле, влажной от ночной росы. Повыше левой коленной чашечки зияло пулевое отверстие, бриджи мои уже намокли от крови и сукровицы. Солдаты начали совещаться, как быть. Они обратились было ко мне, но поняли, что командовать я уже не в состоянии. Один из них дал мне выпить чего-то: рому, воды или холодного кофе, - я уже ничего не различал. Я только с жадностью проглотил жидкость и стиснул изо всех сил зубы. Я ни за что не хотел кричать, я не хотел проявить слабость перед моими людьми. Когда я снова открыл судорожно сжатые веки, все мои солдаты исчезли. Трое, ведя на поводу пятерых лошадей, возвратились к нашим проволочным заграждениям, двое отправились на островок. Пригнувшись к земле, используя каждую неровность местности, они пробирались вперед. Теперь я перестал сдерживаться. Я кричал что было мочи, я стонал и прислушивался к собственным стонам. Взошло солнце, большое и ясное. Я кричал, пока мог, - кричал громко; когда силы мои истощились, а лужа крови под ногой все еще продолжала увеличиваться - тише. Я распростер руки, как, бывало, делал мальчишкой, когда признавал себя побежденным. Мой конь остался со мной, он жевал траву, и цепочка его мундштука звенела тихо, как обычно. Время от времени он приближался ко мне, я видел его маленькие, выхоленные копыта, но потом, испуганный моими криками, а может быть, и кровью, он отходил и снова принимался жевать траву в стороне, только искоса поглядывая на меня большим черным глазом. Я продолжал кричать, я звал на помощь. Наконец рядом со мной возникла какая-то тень - это был один из солдат, который пробрался на топкий, поросший кустарником островок и накрыл там двух русских. Русские подняли руки вверх, сдаваясь в плен, и теперь эти упитанные, краснощекие, широкоплечие молодцы в защитной форме так и стояли, подняв руки, позади моего солдата. Что мог сделать наш разведчик? Он не мог мне помочь при всем желании. Русские, видимо, тоже жалели меня. Солдат сделал единственное, что было в его силах, - дал мне еще раз напиться, отстегнул левое крыло моего седла и подложил его мне под голову. Боль стала невыносимой. Я снова взвыл и обессилел окончательно. Но тут, к моему успокоению, - ведь я отвечал за своих людей, - появился и второй разведчик. Четыре солдата тронулись в путь в ярком свете солнца - русские впереди, австрийцы с лошадью позади. Я завидовал русским, я завидовал моим солдатам, я завидовал самому себе, тому, который еще несколько часов назад не знал, что значит страдание и смерть. Я не хотел умирать. Но еще больше я не хотел страдать. Я ненавидел своего отца, теперь я вспомнил о нем, он стоял предо мною как живой, со своим слепым повиновением властям, со своей мудростью неведения и непоколебимым спокойствием, я ненавидел его за то, что он послал меня на фронт, я ненавидел его так, словно он сам вызвал войну... Но к обоим русским - один из них полчаса тому назад разрядил в меня свое ружье, а теперь оба они находились в безопасности и не чувствовали боли, - к ним у меня не было ненависти. Мне казалось, что я умираю, и я попытался молиться. Но я не смог прочитать и первых слов "Отче наш". "Отче наш, отче наш..." - скулил я, и снова начал кричать, но со мной теперь не было даже лошади, которая обернулась бы на мой крик, солдат увел ее, и я слышал вдали ее ржанье. Может быть, ей хотелось вернуться ко мне. Я считал минуты, пока не явились санитары с носилками. Вероятно, все это продолжалось недолго, наш лагерь находился всего в десяти минутах ходьбы; Но что это были за минуты! Я старался думать о другом, я думал о моем призвании врача. Я пытался смеяться над собой, над замечательным врачом, плававшим здесь в собственной крови, как недорезанное животное, которое позабыли прикончить; я пытался подсунуть руку под свое омерзительное, раздробленное, ненавистное колено, чтобы как-нибудь поддержать его. Боль все усиливалась. Я думал, что она достигла предела, что больней уже не может быть, но оказалось, что может. Теперь я жаждал умереть, я хотел застрелиться. Револьвер лежал в левом крыле моего седла. С нечеловеческим усилием я сунул руку под голову, где лежало это крыло, служившее мне подушкой. Я искал, рылся, рылся. Здесь был всякий хлам: неприкосновенный паек, патроны в невероятном изобилии, немного мыла, открытки Эвелины, теплый шарф Валли, который я носил зимой, - все, только не револьвер. Я вспомнил, в безумной ярости на самого себя, что вчера вечером, против обыкновения я переложил револьвер в правое крыло седла. Я клял свою судьбу, а так как я не имел никакого представления, что такое судьба, я стал проклинать Спасителя моего Иисуса Христа, который страдал на кресте так, как страдаю я, и который знал поэтому, что такое страдание, но не хотел мне помочь! Неужели он не мог сжалиться надо мной? Десятки тысяч людей умирают в эту минуту, все против своей воли. А я хочу умереть, и он отказывает мне в этой милости! Я объявил себя побежденным. Я проклинал их всех, там, наверху. И чтобы мои вопли имели хоть какой-нибудь смысл, я орал, как, бывало, ребенком: "Прости - прости - прости!" Наконец явился санитарный отряд, он пробирался ко мне дурацки медленно, под ненужным прикрытием (теперь ведь на сто километров вокруг не было ни единого русского!). С отрядом шел врач, тот самый, что не мог или не хотел спасти нашего полковника. Врач опустился рядом со мной на колени, снял фуражку и начал меня осматривать. Я стыдился его, он был образованным человеком, хорошим товарищем. Но выдержать малейшее прикосновение, неизбежное при осмотре, было немыслимо. - Ори себе спокойно, лейтенант, - сказал он, - я знаю, это неприятно. Он разрезал на мне брюки и наложил легкую, но очень тугую повязку. - Ну, в путь, - обратился он к санитарам. - Осторожно! Положите его на носилки. Он сам поддерживал мое простреленное колено, его поношенная защитная гимнастерка окрасилась кровью, сочившейся сквозь марлю. - Платок! - проскрипел я сквозь зубы. - С удовольствием! Сейчас! - сказал он. - Высморкать тебе нос? - Давай его сюда, доктор! Мы двинулись. Я схватил носовой платок доктора, запихал его в рот и почти изгрыз, пока мы добрались до лагеря. Но я не кричал. Полковой врач, уже пожилой чернобородый еврей, немедленно сделал мне прививку против столбняка и впрыснул морфий, чтобы я мог перенести первое тщательное исследование и наложение лубков. Но, может быть, морфий этот был суррогатом, ведь суррогаты применялись теперь в самых различных случаях. Как бы то ни было - он не помог. К чему описывать мои страдания? Тот, кто не испытал такой боли, не поймет меня, а тот, кто испытал, постарается как можно скорее забыть о ней, что я и сделал впоследствии. - Прострелена, вероятно, только слизистая сумка, - сказал врач. Но я знал совершенно точно, что у меня ранение коленного сустава, недаром я изучал хирургию. - Мы наложим на ногу лубок и отправим тебя в дивизию. Новая перевозка, новые чудовищные страдания. Нельзя бесконечно злоупотреблять дикими криками, как средством, облегчающим боль. Во-первых, они могут обессилить даже такого сильного, здорового человека, как я, во-вторых, остальные товарищи по несчастью начинают роптать. Ночью мы прибыли в полковой госпиталь, где врачи были, правда, замучены, нетерпеливы и безучастны (я был бы совершенно таким же на их месте), но у них еще оставался морфий от лучших времен, и мне, как коллеге, они уделили малую толику. Я чуть не поцеловал руку фельдшеру, когда, терпеливо откликаясь на мои жалобные призывы, он сделал мне третье впрыскивание за ночь. На другой день меня отправили дальше. В большом лазарете, размещенном на сахарном заводе, сустав мой исследовали рентгеном, и собственный мой диагноз, очевидно, подтвердился. Когда я спросил, что показывает снимок, мне ответили так уклончиво, что я угадал правду. А если б я и не угадал ее, проклятые боли все равно напоминали мне о ней каждое мгновение. Здесь мне наложили гипс. - Если температура упадет, мы гипс не снимем. Если поднимется... - сказал главный врач. - Скажите мне правду, господин доктор! - Тогда остается только ампутация! - Ампутация? Нет! - Я считал вас благоразумным и мужественным. - Считайте меня кем угодно. Ампутация? Нет! - Еще не все потеряно, - сказал врач, стараясь успокоить меня. - Гипс часто творит чудеса. Боли утихнут, температура спадет. К сожалению, в ране остались куски ткани. Больше исследовать мы не будем. Возможно, что при выделении секреции, они отделятся сами. В противном случае... Ну что ж... Мы все подготовим. Я никогда не ампутирую зря. Я ученик гофрата X. (он назвал имя всемирно известного хирурга, лекции которого я слушал, будучи студентом). Я покачал головой. - Будьте благоразумны, - повторил он. - Самоубийство противоположно героизму. Хорошо ему было говорить, с его белоснежным халатом, со спокойными глазами, с чистыми руками, со здоровыми коленями... В лихорадочном возбуждении я позабыл, что он полезен мне именно этим здоровьем, спокойствием и чистотой... Я провел ужасную ночь. Я так дико скрежетал зубами, что и здесь вызвал жалобы тяжело раненных соседей. Я позвал санитаров, я решил попросить их тотчас же, среди ночи, вызвать главного врача. Пусть он немедленно снимет гипс и отрежет мне ногу. Но когда до смерти усталый санитар очутился у моей постели, я попросил: "Пожалуйста, пить". Я поклялся себе не возвращаться домой калекой. Не думаю, чтобы я сделал это ради Эвелины. В таком состоянии все мысли человека настолько отличны от обычных его рассуждений, что они не подлежат анализу. На другой день температура не упала. Я плавал в море гноя, которое из вежливости называют выделением секреции. - Ничего не поделаешь! Мужайтесь! Это неизбежно. Сохраните себя для своих близких. Современные протезы позволяют заниматься любым видом спорта. Легко ему было искушать меня! Я стоял на своем: - Ампутация? Нет! - Сегодня, лейтенант, - сказал он строго, - мы можем ампутировать ногу до колена. Если вы из трусости станете оттягивать операцию, у вас начнется сепсис, и вы погибнете, даже если мы ампутируем ногу до бедра. - Хорошо, господин старший врач, хорошо. Погибну? Тем лучше! Вероятно, температура сделала меня таким храбрым. - Так как же нам быть, господин лейтенант? У меня мало времени. - Наложите мне еще несколько слоев гипса вокруг колена. - А что в этом толку? - Вы спрашиваете ведь, чего я хочу, господин старший врач? - Хорошо, господин лейтенант. Пусть будет по-вашему. Они заметили на моем кителе ленточки отличий за храбрость и поэтому относились ко мне с уважением. Ночью, в бреду, мне казалось, что я умираю. Эвелина, чахоточный подросток с золотисто-пепельными волосами, взирала на меня с любовью и удивлением, а я, словно мотылек из кокона, выпорхнул из гипса и улетел прямо в небо, - и прочее и прочее. Словом, такой бред, какой бывает при температуре 39,9... Как ни странно, но, когда я проснулся на следующее утро, боль немного утихла. Я готов был приписать это большим дозам морфия и не позволил возникнуть пустой надежде - с того момента, как я свалился с коня, я покончил счеты с жизнью, или думал, что покончил, - но я заметил, что выделение секреции тоже стало меньше. Следующая ночь снова была ужасна. Если бы мне не впрыскивали морфий, боль была бы совершенно непереносима. Я получил множество писем. Здесь были открытки от Эвелины, толстые письма от жены, если не ошибаюсь, письмо от отца, а может быть, и от Перикла. Я хотел было прочесть их, но высокая температура довела меня до полной апатии. Я выронил письма из рук, смахнул конверты полевой почты с одеяла и снова погрузился в бред и сновидения. Врачи заглядывали ко мне мимоходом. Все знали, что я отказался от спасительной ампутации, а насильно оперировать меня не хотели. Простому драгуну сделали бы операцию без спроса и спасли бы его даже против его воли. Со мной так поступить не решались. Я увидел удивленные лица врачей, когда на пятый день после прибытия в Ланкут Польский оказалось, что я еще жив. Впоследствии я узнал, что в подобных случаях смертность достигает восьмидесяти процентов. А так как статистика обычно несколько преувеличивает число выздоровевших, то можно предположить, что из десяти человек с таким ранением, как мое, девять умирают. Гноя выделялось уже немного меньше. Я не позволял прикасаться к гипсу. Нам объявили, что скоро предстоит отправка транспорта раненых, ждали прибытия поезда Красного Креста, но придет ли он сегодня, завтра или послезавтра - было неизвестно. Я попросил, чтобы мне еще нарастили гипсовую повязку. Желание мое было исполнено. Но они не хотели признавать, что я сохранил ногу вопреки совету главного врача, правоту которого я как врач впоследствии признал. У меня появился волчий аппетит. Я так исхудал за время болезни, что у меня сделались пролежни; Щеки у меня провалились, как у мертвеца, и товарищ по эскадрону, поступивший в госпиталь немногим позднее, не узнал меня. Я спросил про письма. Они исчезли, хотя конверты были все налицо - мой славный денщик сохранил их. Еду я уничтожал сам, табак раздавал денщику и санитарам. В последний день пребывания в Ланкуте я получил две открытки. Одну - от Ягелло, который находился на итальянском фронте и ведал там гужевым транспортом. Он был по-прежнему громадным и сильным. Несмотря на лишения, его вес, девяносто восемь килограммов, нисколько не уменьшился, и он шутил, что явится великолепной мишенью для итальянцев. Вторая открытка - от Перикла - была почти неразборчива и полна страшных упреков. "Один-единственный разя попросил тебя о помощи, - писал он. - Ты предал меня. При всей твоей зависти и врожденной страсти к брюзжанию, тебе не удастся помешать мне сделаться тем, кто я есть, - последним светочем старого и первым светочем нового мира. Ты лишил меня места, ты нарочно натравил на меня зараженных женщин. - Я! - Я в страшной нищете. Но люди, подобные мне, живы не хлебом насущным. Пусть я сегодня умру, завтра я снова восстану из бездны. Позволь мне быть императором! Ты не император. Приди! Ты станешь первым моим апостолом. Конец войны и старого порядка близок. Ты скверный сын, ты скверный отец, будь же хорошим другом! Не забывай меня! Телеграфируй когда ты приедешь. Я буду ждать на вокзале, закутавшись в наш старый плащ. Навеки твой Император Перикл". Что я мог ответить? Сошел ли он с ума? Или с ним приключилось чудовищное несчастье? Я долго думал о нем. Как раз в эти дни нас погрузили в поезд, написать я мог только с пути. Я попытался успокоить его, приложил несколько банкнот и просил запастись терпением. Я написал, что ранен, что меня, вероятно, отправят в тыл. Пусть он напишет на адрес отца, потому что, после того как Италия объявила войну, жена моя уехала из Пушберга. Поездка оказалась для меня благотворной. Рессоры вагона были покойны. Сестры мне очень сочувствовали и терпеливо ухаживали за мной круглые сутки. Я не мог сам подниматься и поворачиваться и нуждался в неусыпном уходе и в помощи даже при отправлении естественных потребностей. Вначале я стеснялся, но потом, увидев, что сестры относятся к этому очень просто, привык. Сестра из моего отделения казалась такой хрупкой, но она без труда перестилала подо мной постель. Правда, ей помогал мой денщик, которого я взял с собой из эскадрона. Дорога в Моравию продолжалась пять дней, вместо обычных одного или двух. Немедленно по прибытии в Ф. я телеграфировал отцу, что доставлен сюда после тяжелого ранения, но что я уже вне опасности, и просил переслать мне все письма. Родные тотчас исполнили мою просьбу. Там оказалась только одна открытка от Эвелины, от Перикла же - ничего. Я все еще был очень слаб, и боли не совсем исчезли, они иногда, словно молнией, пронизывали меня, и я тотчас же засыпал снова. Выделение гноя почти прекратилось. По вечерам меня слегка лихорадило, но врачи считали, что нога спасена. Я был очень счастлив, я немедленно написал об этом родным, и в первый раз мне захотелось подать весть Эвелине. Через мужа до нее уже дошла весть, что я был ранен и снова удостоен высокого отличия, на этот раз незаслуженно, ибо что же, в сущности, я совершил? Страдал и чудом не умер. Как раз в ту минуту, когда я начал писать Эвелине, держа блокнот на залитой гипсом ноге, мне доложили, что меня желает видеть как